Признав оригинальность Жюля Ренара, отметим также его ясность, отчетливость и свежесть. Его картины парижской или деревенской жизни имеют вид самых тонких гравюр. Порой они несколько сухи, но всегда резко очерчены, ясны и полны жизни. Некоторые отрывки, более затушеванные и широкие, являются настоящими шедеврами искусства. Такова, например, «Семья деревьев».
   «Перейдя поляну, выжженную солнцем, я встретил их.
   Из-за шума они не живут у больших дорог. Как одинокие птицы, они селятся на невозделанных полях, у источников.
   Издали они кажутся непроницаемыми, но как только подходишь к ним, стволы их раздвигаются. Осторожно они встречают меня. Я могу отдохнуть, освежиться, но я догадываюсь, что они наблюдают за мной, не доверяют мне.
   Они живут семьей, самые старые посредине, а маленькие, у которых только что распустились первые листья, разбросаны повсюду, но всегда невдалеке друг от друга.
   Умирают они медленно. Своих покойников они оставляют в стоячем положении, ожидая, пока они не рассыпятся в прах.
   Точно слепые, они касаются друг друга ветвями, желая убедиться, что все тут. Охваченные гневом, они жестикулируют, когда ветер выбивается из сил, чтобы вырвать их с корнем. Но между собой – никаких споров. Они шуршат в согласном аккорде.
   Я чувствую, что они должны быть для меня настоящей семьей. Всякую другую я скоро забыл бы. Эти деревья постепенно примут меня в свою семью, постепенно усыновят меня. Чтобы удостоиться этого, я учусь всему, чему нужно.
   Я умею смотреть на проходящие облака.
   Я умею оставаться недвижно на месте.
   И я почти умею молчать».
   Когда в антологических сборниках будет помещен этот отрывок, вряд ли в них найдутся другие страницы, полные такой же тонкой иронии и подлинной поэзии.

Луи Дюмюр

   Представлять собою логику среди собрания поэтов – роль очень трудная, сопряженная с известными неудобствами. Тебя начинают принимать слишком всерьез. Чувствуешь себя обязанным продолжать писать в строгом тоне. Серьезность не нужна для выражения того, что считаешь истиной. Ирония придает приятную остроту эссенциям морали: для этого навара из ромашки необходим перец. Утверждать что-нибудь пренебрежительно – довольно верный способ не быть обманутым даже собственными утверждениями. Это очень удобный прием в литературе, в которой вообще нет ничего достоверного. Само искусство, без сомнения, одна лишь игра, основанная, говоря философски, на обмане. Вот почему полезно улыбаться.
   Луи Дюмюр улыбается редко. Но если, завоевав своей жизнью снисхождение окружающих и некоторое истинное право на горечь, он захотел бы улыбнуться, защитить себя или развлечься, мне кажется, все собрание поэтов с удивлением, с чувством внутреннего шока, запротестовало бы. Итак, он остается серьезным в силу привычки, в силу последовательности логической мысли.
   Дюмюр – это сама Логика. Он умеет наблюдать, комбинировать, делать выводы. Его романы, драмы, стихи походят на солидные строения. Их строго взвешенная архитектура нравится искусной симметрией изгибов, направленных к одному центральному куполу, который неуклонно притягивает к себе взор. Он обладает достаточной силой и волей, чтобы, увлеченный ошибочной мыслью, отказаться от нее не прежде, чем сделает из нее самые крайние выводы. Он достаточно владеет собой, чтобы не сознаваться в своем заблуждении и даже защищать его резонерскими ухищрениями. Такова и его система французского стиха, основанная на тоническом ударении. Правда, он часто не добивался никаких результатов, – языки имеют свою повелительную логику, – но зато «гекзаметры» его бывали неожиданны и удачны, как например: «L'orgueilleuse paresse des nuits, des parfums et des seins»[50].
   По-видимому, Луи Дюмюр направил свою литературную деятельность всецело на театр. Разрезав первые страницы его пьес (я не говорю о «Рембрандте», драме чисто исторической, высокого стиля и широкого размаха), с изумлением останавливаешься перед подновленными декорациями, старыми знакомыми именами, условным реализмом, устаревшим расположением вещей и персонажей под новыми одеждами и свежим лаком. Но уже с третьей прочитанной строчки автор заявляет, что среди печального сценического пейзажа он даст нам услышать слова значительные, что дуновение ветра, постепенно переходящее в ураган, снесет весь этот хлам.
   Подновленная декорация имеет характер преднамеренности. По мере того как банальность ее расплывается, действующие лица драмы, весь ее антураж, освобождаются от своих покровов при молниях его фантазии. Остается одна идея в голом виде, или задрапированная присущей ей внутренней неясностью.
   И эта условная обстановка взята как наиболее простая, попавшая под руку, как обстановка, которая всего легче дает возможность нейтральному воображению зрительной залы представить себе битву идей при помощи бутафорского оружия.
   Некто идет по свету с сундуком в руках, наполненным прахом родной и свободной земли. Он несет свою любовь. Но вот приходит момент, и он падает под тяжестью этой любви. Видя это, другой человек начинает постигать какую-то правду – он освобождается от женщины, которая сломит его силы. Любить – это значит взвалить на себя обузу именно тогда, когда, потеряв свободу, лишаешься при этом и сил.
   В «La Motte de terre»[51] это выражено проницательно и сильно. Это работа писателя, в совершенстве умеющего владеть своими природными дарованиями и управлять ими с непринужденностью и превосходством, которые так легко подчиняют всякую мысль. Случается, что произведение стоит выше человека, выше его разумения. Но как бы незначительно ни было это превосходство и как бы ни невинен был обман впечатления, явление это всегда производит унизительный эффект. Оно вызывает презрение в большей степени, чем писания самой безобразной посредственности, вполне адекватные мозгам, которые их создали. Значительный поэт всегда выше своего творения: его желания слишком широки и не поддаются осуществлению, его представления о любви так чудесны, что лишают его возможности когда-либо встретить ее в жизни.
   «La Nébuleuse»[52], недавно поставленная на сцене, является поэмой с глубокой и прекрасной перспективой. В этой пьесе символизированы в образе наивных существ сменяющие друг друга поколения людей. Они проходят, не понимая, почти не видя друг друга – так различны их души. В минуту заката вся их жизнь сводится к ребенку, к чему-то будущему, туманному, чье рождение погасит в сиянии нового утра увядшие улыбки старых звезд. С закрытыми глазами предчувствуешь, что этот завтрашний день, который тоже превратится в день сегодняшний, будет похож на умерших своих братьев. Ничего, в сущности, нельзя прибавить к спектаклю, которым усопшие годы забавляются, опершись
 
На облачный балкон, в одеждах устарелых.
 
   Но это ничего имеет значение для тех атомов человечества, которые тут именно хотели бы творить и направлять. Это то прекрасное, новое, которым мы дышим, которым мы живем. Нового! Нового! Пусть всякое существо, хотя бы мимолетно, заявит свою волю быть, волю существовать отлично от всего, что было до него, от всего, что его окружает. Пусть туманная утренняя звезда стремится стать звездою, яркий блеск которой затмит все другие сияния!
   Все это я прочел и в тексте, и в молчании диалогов, ибо когда, как в данном случае, произведение искусства является логическим развитием мысли, то даже то, что говорится между строк, дает ответ читателю, который умеет задавать вопросы.
   Луи Дюмюр – на пути к созданию философского театра, театра идей, на пути к обновлению тенденциозного романа. Его «Pauline ou la liberté de l'Amour»[53] – произведение серьезное, построенное талантливо, задуманное оригинально, произведение, которое имеет редкую идейную ценность.

Жорж Экоут

   Среди молодых писателей очень мало драматургов – я хочу сказать: мало ревностных наблюдателей драмы человеческой жизни, одаренных широкой симпатией, с любовью относящихся ко всем ее проявлениям и формам. Одним волнения простых смертных кажутся заслуживающими презрения. Они лишены обобщающего ума, поднимающего на высоту трагедии самое незаметное приключение. Другие сознательно все упрощают. Они наблюдают и сопоставляют факты, чтобы сделать из них вывод, чтобы извлечь из них квинтэссенцию. Им стыдно рассказывать подробности, передавать механику жизни, выступающую в произведениях других авторов. Они дают нам портреты души, сохраняя из всей анатомии человека только ту конкретность, которая должна поддерживать общую игру красок. Такое искусство, не говоря уже о том, что оно отпугивает читателя (читатель хочет, чтобы ему рассказывали и требует рассказа во что бы то ни стало, от первого встречного), является признаком сознательного и презрительного отношения к человеческим страстям. Драматург прежде всего человек, страстно чувствующий, безумно влюбленный в жизнь, в жизнь настоящего, а не прошлого. Он любит не мертвые театральные представления, поблекшие декорации которых покоятся в свинцовых гробах, а любит людей сегодняшнего дня, со всею их красотою, со всем их звериным безобразием, с их душой и настоящей кровью, брызжущей из сердца, а не из надутого пузыря убитых в пятом акте драмы.
   Жорж Экоут – драматург: он полон страсти, он опьянен жизнью и кровью.
   Его симпатии многочисленны и очень разнообразны. Он любит все. «Питайтесь всем живущим». Покорный библейскому завету, он подкрепляется всем, что дает ему мир. С равной верностью входит он и в одичалость крестьян или матросов, то нежную, то суровую, и в психологию людей, с избытком вкусивших от цивилизации, то распущенную, то лицемерную, в волнующий позор любви запретной и в благородство преданного чувства, в грубую шутку тяжеловесных народных нравов и в утонченную извращенность некоторых юношеских душ. Он не делает никакого выбора. Он все понимает, потому что любит все.
   Однако, – не знаю, добровольно, или в силу необходимой социальной прикрепленности к родной земле, – Жорж Экоут ограничил поле своих фантастических исканий границами старой Фландрии. Это соответствовало его таланту, чисто фламандскому, который чудесно преувеличивает как сентиментальные восторги, так и чувственную распущенность людей. Это – Филипп де Шампен, или Иорданс, то удлинявшие худые лица и придававшие им драматическое выражение глазами, неподвижно застывшими в какой-то одной мысли, то развертывавшие перед нами красный хаос радостно ликующих тел.
   Жорж Экоут является представителем своей расы, или, вернее, определенного момента ее истории, т. е. обладает свойством существенно важным, чтобы обеспечить своим произведениям прочное место в истории литературы.
   «Cycle patibulaire»[54], только что появившийся во втором издании, «Mes communions»[55], напечатанные в прошлом году, все это книги, в которых громче и ярче всего кричит о своем гневе, о своих состраданьях, о своем презрении и своей любви этот одержимый страстями человек. Он сам является как бы третьим томом чудесной трилогии, первые два тома которой носят названия: Метерлинк и Верхарн.
   Играя словами, я назвал его драматургом, вопреки этимологии и обычаям, ибо он никогда не писал для театра. Но по тому, как построены его рассказы, основанные на переломе, на постоянном возвращении к своей истинной природе характеров, обезумевших от страсти, угадываешь в нем гений исключительно драматический.
   У Экоута необыкновенный талант изображения переломов. В начале – характер. Затем жизнь начинает давить, и характер слабеет. Новый гнет обстоятельств выпрямляет его и приводит к первоначальному состоянию. Это и есть сущность психологической драмы. Если обстановка изменяется сообразно перипетиям человеческой судьбы, то произведение получает вид законченности и полноты. Оно дает впечатление искусства вопреки обычной логике естественной простоты. Все это можно было бы принять как известную систему творчества – и не плохую. Но этого тут нет. Экоут слышит и передает шепот инстинкта. Светлым умом он улавливает необходимость катастрофы. С полной ясностью он передает потрясения человеческого сердца, со всеми их последствиями. Он не замутит зеркала души своим дыханием. Прекрасные примеры такого искусства мы находим в новеллах Бальзака. «El Verdugo»[56] – это ряд переломов, только слишком общих. «Le Coq Rouge»[57] Экоута столь же драматичен, но проникнут более глубоким анализом. Это широко развернутый перед нами прекрасный пейзаж в вольном, преображающем свете играющих облаков и сверкающих волн.
   Также прекрасна, хотя и с оттенком жестокости, трагическая история с простым названием «Une mauvaise rencontre»[58], в которой мы видим героическое преображение жалкого бродяги, покоренного могуществом любви. От всесильной власти слова чудесно брызжет чистая, светлая кровь из разложившихся вен общественных отбросов. Могавр наслаждается и умирает от ужаса, видя, что слова его осуществляются на деле, вплоть до предсмертных судорог. Красный галстук приговоренного к смерти превращается в стальной нож, рассекающий надвое белую шею.
   В одном из романов Бальзака[59] есть беглый и спутанный эпизод, который любителям докапываться до генеалогии идей мог бы напомнить эту трагедию. Из человеконенавистничества Грандвиль дает тысячефранковый билет тряпичнику, чтобы сделать из него пьяницу, лентяя и вора. Вернувшись домой, он узнает, что его собственный сын арестован за кражу. Это, конечно, только романтический эпизод. Такой же анекдот, с другим концом, встречается и в «A Rebours»[60], где Дэз Эссент поступает с молодым сорванцом приблизительно так же, как и Грандвиль, руководясь, как и он, злобным скептицизмом. Вот возможное генеалогическое дерево. Но я считаю его недостоверным, ибо трагическая извращенность Экоута – действительное пугало или химера – все же является чудовищем оригинальным и искренним.
   Если в жизни искренность есть достоинство, то в литературе это достоинство сомнительное. Искусство отлично уживается с ложью: никто не обязан говорить «на духу», открывать свои антипатии. Под искренностью я разумею род художественного бескорыстия, которое заставляет писателя отбросить мысль о том, что он может отпугнуть среднего читателя, опечалить каких-то друзей или учителей. Писатель разоблачает свое настроение с бесстыдным спокойствием, как это может сделать крайняя невинность, безмерный порок, или страсть.
   Исповедь Жоржа Экоута проникнута страстью. Голодный он садится за стол и, напитавшись состраданием, гневом, жалостью и презрением, отведав от всех эликсиров любви, благоговейно приготовленных его ненавистью, он встает, полный пьяного экстаза, но еще готовый воспринять радости грядущего дня.

Поль Адан

   Автор «Mystère des Foules»[61] неизбежно заставляет думать о Бальзаке. Он похож на него силой и размахом. Еще в ранней молодости, подобно Бальзаку, он писал отвратительные романы, только в бесконечно меньшем количестве. В них никак нельзя было предусмотреть будущего гения, его гармонического ума. Из «La Force du mal»[62] так же мало вытекает «Le Thé chez Miranda»[63], как «Le Père Goriot»[64] из «Jane la Pâle»[65] или из «Le Vicaire des Ardennes»[66]. А между тем, Поль Адан созрел очень рано. Но и самое раннее созревание имеет свои границы, в особенности у писателя, предназначенного изображать жизнь так, как он ее видит, как он ее ощущает. Необходимо время, чтобы вполне воспитать чувства, чтобы опыт дал крепость уму в искусстве сравнений и выбора, ассоциаций и диссоциаций идей. Романисту, кроме того, необходима широкая эрудиция, большой запас всевозможных солидных знаний, приобретаемых только медленно, по случаю, при благоприятном стечении обстоятельств.
   Поль Адан достиг полного расцвета своих сил. Сейчас он накануне славы. Каждое движение, каждый шаг приближает его к бомбе, готовой разорваться, и если он устоит при этом страшном взрыве, он будет королем и господином. Под этой бомбой я разумею не громадную толпу, но ту избранную публику, которая, не понимая чистого искусства, все же требует, чтобы нужные ей романтические эмоции были ей поднесены в оболочке настоящей литературности, оригинальной, сильно надушенной, представляющей некоторое умело приготовленное тесто, неожиданное по форме, способное удивлять и пленять. У Бальзака была такая публика, и Поль Адан, в свою очередь, готов ее завоевать.
   Роман нравов, вывезенный из Англии полтора столетия тому назад (я оставляю в стороне трех или четырех писателей, о которых не хочу говорить) упал в настоящее время чрезвычайно низко. Пренебрегая наблюдениями и стилем, без воображения, выдумки, мыслей, как общих, так и частных, ремесленники литературы взялись поставлять рассказы и до такой степени подорвали уважение к романам, что интеллигентный человек, в поисках приличного для него досуга, не решается открыть ни одного из их томов. Возмущены даже букинисты – они готовы и хотят сделать плотины против этого желтого моря книг. И Поль Адан, несомненно, пострадал от всеобщего презрения: плохо осведомленный читатель долго думал, что его романы похожи на все прочие. На самом же деле они совсем другие.
   Они отличаются прежде всего:
   Стилем. Язык Поля Адана энергичен, сжат, образен, оригинален, вплоть до синтаксических новшеств.
   Наблюдательностью. Его острый взор проникает, как жало осы, в глубину предметов и душ. Как усовершенствованная фотография, он читает сквозь тела и несгораемые шкапы.
   Воображением. Оно позволяет ему вызывать к жизни существа самые различные, самые характерные, самые индивидуальные. Как Бальзак, он владеет даром придавать своим героям не только жизнь, но и определенный личный характер, делать из них настоящие фигуры, наделенные известным психологическим складом. В «La force du mal» молодая девушка представлена с такою четкостью, что ее образ остается в памяти незабвенным. К несчастью, характер ее ослабевает к концу романа, вообще, скомканному.
   Наконец, плодовитостью, измеряемой не количеством строчек, но количеством произведений. Меньшее из них все же должно быть признано самостоятельной вещью.
   Поль Адан задумал две романические эпопеи, «L'Epoque»[67] и «Les Volontés merveilleuses»[68], которые его страстный и гордый гений доведет когда-нибудь до истинной монументальности.
   Он точно улей. При первых горячих лучах солнца его идеи, как пчелы, шумным роем вылетают и рассеиваются по обширным равнинам жизни.
   Поль Адан являет собою великолепное зрелище.

Лотреамон

   Это был молодой человек, необыкновенно и неожиданно оригинальный, с больным, безумным гением. Когда слабоумные делаются буйными, их слабоумие остается и в проявлениях буйного помешательства чем-то беспокойным или застывшим. Безумный гений все же гений. Поражена только форма сознания, но не качество его. Падая с ветки, плод разбился. Но он сохранил свой аромат, свой вкус, хотя он уже и несколько перезрел.
   Такою была история этого удивительного незнакомца Исидора Дюкасса, украсившего себя романтическим псевдонимом: князь Лотреамон. Он родился в Монтевидео, в апреле 1846 года, и умер двадцати восьми лет, напечатав «Les Chants de Maldoror»[69] и «Poésies»[70], собрание афоризмов и критических заметок, в которых уже не чувствуется никакой раздраженности и которые местами даже слишком мудры. Мы ничего не знаем об его краткой жизни. По-видимому, у него не было никаких литературных связей. Многочисленные друзья, к которым он обращался в своих посвящениях, носили имена, оставшиеся неизвестными. «Les chants de Maldoror» – это длинная поэма в прозе, из которой им были написаны только первые шесть песен. Надо думать, что если бы он и не умер так рано, все равно эти песни не были бы окончены. Читая первый том, чувствуешь, как сознание постепенно покидает автора. А когда, за несколько месяцев до смерти, оно вернулось к нему опять, он пишет свои «Poésies». Среди любопытнейших страниц попадаются места, отражающие состояние духа умирающего, пред глазами которого проходят воспоминания отдаленнейших лет, измененные бредом. Такими воспоминаниями были для этого ребенка уроки его учителей.
   Это дает лишний повод изумляться его песням, явлению гениальному, почти необъяснимому. «Les chants de Maldoror» – книга исключительная. Такою она останется навсегда. В настоящую минуту она вошла в число тех произведений, которые, не будучи классическими, составляют небольшую библиотеку и единственную в своем роде литературу: она приемлема для тех, кто отвергает доступные радости общих мест и условной морали.
   Не одна лишь фантазия придает этим песням ценность. Свирепая, демоническая, беспорядочная, полная гордых видений безумия, книга Лотреамона скорее пугает, чем очаровывает. Но даже в проявлениях его бессознательности можно проследить влияния других авторов. «О Ночи Юга, – восклицает он в своих «Poésies», – скольких ночей вы стоили мне!». Местами чувствуется также влияние романтических чудачеств некоторых английских писателей, которых еще признавали в его время: Анны Радклиф и Мэтьюрина (его ценил Бальзак), Байрона, медицинских сочинений об эротизме, Библии. Он много читал, и единственный автор, о котором он никогда не упоминает, это Флобер: он был у него всегда под рукою.
   Значение «Les Chants de Maldoror» заключается, мне кажется, в новизне и оригинальности образов и метафор, в их изобилии и логической последовательности, как, например, великолепное описание кораблекрушения, в котором каждая строфа (никакой типографический знак их не подчеркивает) заканчивается следующими словами: «Погибая, корабль выстрелами из пушек дает тревожные сигналы. Но он погружается в волны медленно… величаво»… Таковы также литании Старому Океану: «Старый Океан, твои воды горьки… Приветствую тебя, Старый Океан. Старый Океан, о великий безбрачник! Когда ты обтекаешь торжественное одиночество твоих спокойных владений… я приветствую тебя, Старый Океан»…
   А вот перед нами другие образы: «Как исчезающая вдали стая зябких, многодумных журавлей, мощно летящих зимним временем, среди безмолвия», или ужасающее видение: «Осьминог с шелковым взглядом». Для определения людей он употребляет выражения гомеровской яркости: «Люди с узкими плечами», «Люди с безобразной головой», «Человек с вшивыми волосами», «Человек с яшмовыми зрачками», «Humains à la verge rouge». Или вот еще образы, полные неистовства, великолепные в своей непристойности:
   «Il se replace dans son attitude farouche et continue de regarder, avec un tremblement nerveux. La chasse à l'homme, et les grandes lèvres du vagin d'ombre, d'où dé-coulent, sans cesse, comme un feuve, d'immenses sper-matozoïdes ténébreux qui prennent leur essor dans l'éther lugubre, en cachant, avec le vaste déploiement de leurs ailes de chauve-souris, la nature entière, et les légions solitaires de poulpes, devenues mornes à l'aspect de ces fulgurations sourdes et inexprimables».
   Это написано в 1868 году. Пусть не подумают, что эти фразы заимствованы с какого-нибудь эстампа
   Одилона Редона. Но какая это легенда, какая тема для мастера старинных форм, для человека, умеющего изображать страх, бесформенное кишение каких-то полусуществ! Какая книга, писанная для соблазна!
   Вот еще отрывок, характерный как для таланта Лотреамона, так и для его умственного расстройства:
   «Брат пиявки (Мальдорор) медленно шел по лесу. Наконец, он вскричал: «Человек, если ты увидишь мертвую собаку, перевернувшуюся на спину и прислоненную к плотине, которая не дает ей уплыть, не трогай рукою, как все это делают, червей, выползающих из ее раздутого брюха, не рассматривай их с изумлением, не открывай своего ножа, чтобы вырезать их еще больше. Помни, что с тобою будет то же, что с этой собакой. Какой тайны ты ищешь! Ни я, ни лапы-плавники морского медведя Ледовитого Океана не могли найти проблемы жизни… Что это за существо там на горизонте, которое дерзновенно приближается ко мне кривыми, беспокойными скачками? И какое величие, смешанное с безмятежной нежностью! Его взгляд, хотя и мягкий, глубок. Его огромные веки от ветра кажутся живыми. Встречаясь с его чудовищными глазами, я дрожу всем телом… Оно окружено ореолом ослепительного света. Как оно прекрасно!.. Каким ты должен обладать могуществом! Лик твой более чем человечен. Он печален, как мир, прекрасен, как самоубийство… Как! Это ты: жаба! Толстая жаба… несчастная жаба… Прости… Зачем пришла ты сюда, в этот мир проклятья? Но что ты сделала с твоими липкими, вонючими бородавками, чтобы иметь столь кроткий вид? Когда ты спускалась оттуда, сверху, я видел тебя. Бедная жаба! Тогда я думал о бесконечном и о моем бессилии… И ты явилась ко мне владычицей прудов и болот, покрытая славой, которая принадлежит одному только Богу. Ты немного утешила меня, но мой колеблющийся разум повергается ниц перед таким величием… Сложи свои белые крылья и не гляди вверх, подняв беспокойные веки.