И вдруг почему-то вспомнил о генеральше Холмогоровой, как идет она такая сытая и здоровая, довольная и победоносная,- вошь, которой не в чем и каяться, идет для моциона - прогуливается со своим складным стульчиком по Фонтанке или возвращается по Загородному из церкви и словно бы паутина за ней тянется сдохлая, какая висит по углам в темных, непровет-ривающихся крысиных чуланах или лежит между полом и дном несдвигаемых тяжелых сунду-ков, тянется за ней паутина и прямо в рот тебе лезет и душит, хоть в Фонтанку!
   Он давно это замечал, только понял сейчас.
   И уж всю ночь до утра все обдумывал, как бы это так половчее устранить генеральшу, чтобы и мокрого места от нее не осталось, а без того, не устранив, он не может жить, ему дышать нечем, она не дает дышать ему с своей паутиной сдохлой, не продохнешь от нее, и сна нету, и терпения, и покоя.
   И если бы Маракулин в минуту отчаяния своего убил генеральшу Холмогорову, а наутро его к ответу притянули, то, опомнившись, конечно, он одно бы мог сказать в свое оправдание, что не он убил ее, убила ее бурковская жестокая ночь.
   И всю ночь до утра Вера Николаевна не плакала, она выла, словно петлей ей горло сжимали и петля затягивалась туго.
   Жестокие ночи потянулись для Маракулина.
   Куда девалась его готовность все вынести и только видеть, только слышать, только чувствовать. Все та же одна мысль о генеральше не выходила у него из головы, поперек горла стала ему эта несчастная генеральша.
   Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный.
   Прочитав поутру в газетах о докторе-отравителе, он спрятал газету под подушку и уж ночью перед сном снова перечитал ее.
   - Благодетель человечества,- шептал он впотьмах,- доктор, может, ты уж одну вошь отправил на тот свет, может, ты... и еще кого-нибудь отправишь!
   А припоминая газетные возмущения и негодования, с упоением сказал себе:
   - Это сестры генеральши моей за вошь, отравленную доктором, истинным благодетелем человечества, дружно заступились!
   Он вставал среди ночи, зажигал свечку, перечитывал газету, прятал ее под подушку и опять ложился и впотьмах шептал - думал до утра.
   И свое бурковское отчаяние переносил уж с себя на все человечество, благодетелем кото-рого будто бы может явиться доктор-отравитель, посылающий на тот свет вошь за вошью и очищающий воздух, чтобы дышать, а то ему дышать нечем и сна нет, и терпения, и покоя.
   Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный.
   С неделю, больше, в каком-то исступлении жил Маракулин и дошел, как ему казалось, до точки, а дойдя до точки, нашел себе лазейку опять на свет выбраться, отыскал право быть на свете, а ведь оно с осени-то поколебалось, и уж, что грех таить, не поколебалось, а пропало вместе со сном, терпением и покоем.
   Горбачев, по мнению Маракулина, после всех своих шатаний и хитросплетений, открыл и понял, как ему жить: он душу свою спасти хочет и для этого ладаном углы окуривает, а все остальное - перевешает ли он всех детей на веревочке или в розовых бумажках конфетами примется их откармливать - для спасения его души не важно.
   Марья Александровна после всех своих вопросов тоже открыла и поняла, как ей жить: она и не то, чтобы ценила опасность - такую жизнь, рядом с которой смерть, она душу свою погу-бить хотела, душу свою за других положить хотела, в жертву себя уготовала ради какого-то закона и правды, от наступления которых зависит счастье человеческое, и, должно быть, убила, или подготовляла убийство, или помогала убийству какого-нибудь лица, по мнению ее, вредного закону и правде.
   Лизавета Ивановна через свое непростое и вещее знание, воображаемое или подлинное, все равно, открыла и поняла, как ей жить: не о себе она думает и не о других думает, а думает она о том свете и о той жизни и, готовясь к тому свету и к той жизни, сообразно с этим поступает.
   Но ведь и окуривать ладаном да еще от ребятишек отбиваться, так же как подготовлять покушение и готовиться к той жизни, все это дело, действие, работа и, кроме того, для своего совершения предполагает много очень важных решений, и прежде всего знать надо и, за свою ли совесть или за страх перед стариной и деяниями, это безразлично, ответить надо, что должно спасать свою душу, или должно погубить свою душу, или должно готовиться к той жизни, а также твердо положить себе во имя непререкаемое.
   А генеральша палец о палец не стукнет, ровно ничего не делает,- и не считать же баню за дело! - и всего достигает, да как еще достигает: генеральша самым наглядным образом и, несо-мненно, закаляется, и уж конца жизни ей не видно, Тут хиромант не ошибся, и, может, она уже 6ессмертна, а ведь и душу свою не спасает и души своей не губит, а губить все равно, что спа-сать, и, стало быть, отказавшись от всяких спасений и ничего и никому не должная, преуспевает.
   И если Горбачев, зная, как жить, имеет право на существование, и Марья Александровна и Лизавета Ивановна, тоже знающие, как жить, имеют право на существование, то генеральша, как некий сосуд избрания, имеет не просто право, а царское право.
   "И вот теперь подумать надо и как еще подумать,- рассуждал Маракулин, доходя, как ему казалось, до точки,- и решить себе твердо и раз навсегда: как бы поступило человечество, если бы, ну скажем так, великие державы, союз держав мира во главе с Англией, предложили бы особыми манифестами через палаты и думы подданным своим - всему человечеству эту вошью, беспечальную, безгрешную и бессмертную жизнь генеральши. Уж такая бы возможность выдалась действительным ли открытием, ну какой-нибудь ученый немец, Виттенштаубе наукою дошел бы с помощью своих рентгеновских лучей, или обманом, ну какой-нибудь наш бывший губернатор Бурков-самоистребитель мало ли сколько по Руси таких истребителей, изуверно обращающих на себя свой недюжинный талант, сам Бурков изобрел бы некоторый фортель, шельмовство временное и уж, конечно, так, чтобы чисто, или дерзновением, ну какой-нибудь светносный святолепный старец Кабаков, завалив свое подполье с граммофоном, изрека-ющим глас с небеси, объявил бы себя миру, как вождь и судия - искупитель изначального Муркина греха, и сотворил бы нерукотворный Новый Сион с миром и милостью, скоро, просто и дешево, как отнеслось бы, что ответило бы на это человечество? А думаю я так,- продолжал Маракулин рассуждения свои, с маракулинским упорством доходя до своей точки,- что и без всяких даже излишних слов и церемоний, забыв должное и недолжное и всякое спасение, тихонечко, не снимая шляп и других соответствующих сану головных уборов, спустили бы подданные с себя штаны да, осенив себя крестным знамением, на зов мужественного, свободно-го, гордого, святого слова юркнули бы в какую-нибудь гигантских размеров конским волосом заросшую голову, состроенную хоть бы и у нас на том же Бельгийском заводе, впрыгнули бы в этот кабаковский нерукотворный Новый Сион с миром и милостью, чтобы начать новую вошью жизнь: беспечальную, безгрешную, бессмертную, а главное спокойную: питайся, переваривай и закаляйся. Стульчиком складным обзавестись всегда успеется, да, может, в таких всеобщих, а потому и обязательных, добровольно принятых условиях, когда у каждого на шее забренчит коровий колокольчик, чтобы, питаясь, не затеряться, и без складного стульчика безопасно будет по Фонтанке для моциона прогуливаться и на Загородный в церковь ходить. И надо думать, так поступило бы все разумное и доброе - кто себе враг! - и поступило бы законно, правильно, мудро и человечно: в самом деле, ну, кому охота маяться, задыхаться без сна, потеряв и терпе-ние и покой!" Когда в детстве хотел Маракулин быть кавалергардом, он молился, чтобы господь сделал так, помог ему сделаться кавалергардом, а когда хотел быть разбойником, то в тех же словах молился, лишь с заменою кавалергарда разбойником, и так же точно молился, когда хотел быть учителем чистописания. Это главные были его молитвы о самом себе еще в Москве, в Таганке, о пятерках он не просил. А потом, уж молясь по привычке, ничего особенного у бога не добивался, повторяя утром со сна и вечером на сон грядущий: господи, помилуй мя! А потом и - господи, помилуй мя! - забыл. Но теперь, когда, как казалось ему, он дошел в рассуждени-ях своих до точки и открыл царское право, захотел этого царского права быть на свете, он по ночам отбивал поклоны с ожесточением, до боли:
   - Господи,- просил он,- дай мне всего на одну минуту вошью настоящую жизнь, введи в славу свою, господи, дай мне хоть на часок передохнуть, а потом да будет воля твоя!
   И если бы Маракулин в минуту отчаяния своего проломил себе череп, стучавши лбом об пол, а наутро его к ответу притянули, то опомнившись, конечно, он одно бы мог сказать в свое оправдание, что не он убил себя, убила его бурковская жестокая ночь.
   Надо сказать, что дела его, и вообще-то неважные, к Рождеству совсем стали, работы не находилось - ошельмованному работу трудно найти, а в особенности, когда на вопрос: "Чем занимаетесь?" - не скрывается настоящая причина безделья, а Маракулин почему-то не скры-вал ее и наивно, как какой-нибудь двенадцатилетний ребенок о шалостях, рассказывал о своих талонных книжках, как он из-за этих талонных книжек с места слетел.
   Плохо было дело. Выручали артисты Дамаскины, Сергей Александрович и Василий Алекса-ндрович, да Вера Николаевна, а то хоть прошение пиши по-гвоздевски, как беспокойный старик Гвоздев, явившийся к нему тогда в Муркин день - в последний его день на старой квартире.
   И напишешь: царское право - ночное царское право, видно, и оно не так-то просто дается, и без процентов, которых на всю жизнь хватит, лучше, пожалуй, и бога не беспокой, не добьешь-ся!
   На Рождестве артисты елку у себя устроили, пригласили и жильцов Адонии Ивойловны. Народу собралось много, все, должно быть, артисты. Сергей Александрович больше всех хлопо-тал и пепельницы гостям подставлял, чтобы окурков на пол не бросали, а Василий Александро-вич так разошелся, такие огоньки пускал, всех со смеху уморил и обезживотил. А за картами и Сергей Александрович и Василий Александрович проигрались в пух и прах. На людях и Вера Николаевна разошлась и свои костринские старины пропела, каким от матери своей Лизаветы Ивановны петь научилась.
   И с тех пор, с дамаскинской елки, вечерами на Святках, сидя одна в своей комнате и отрываясь от учебников, Вера Николаевна вполголоса напевала.
   Она пела старинным укладом, и от ее старин веяло Древнею Русью.
   Зачин она клала запевом о семи турах и матери их турице, как шли семь туров златорогих подле синего моря, и поплыли за синее море, и выплыли на славный Буян остров, и на Буяне встретилась им турица - мать их. И рассказали ей туры, как случилось им идти мимо Киева, мимо божьей церкви Воскресенской и какое видели они там чудо: выходила из церкви девица, выносила на голове золотую книгу, забродила по пояс в Неву-реку, клала книгу на бел-горюч камень, читала книгу и плакала. А турица толкует турам чудо-пречудное: девица - божья мать богородица, а читала она книгу золотую - Евангелие, а читая, плакала - она слышит невзгоду над Киевом, над всею Русью-Святорусскою.
   А за гурами вставал во весь богатырский свой рост богатырь Илья Муромец, как вдохнул богатырь у гроба Святогора богатырский дух - третью белую гробовую пену, и так пометывает ею и так подбрасывает, не знает Илья, куда с нею силу девать.
   А там вон она - Чурилья-игуменья- русая лиса, сорок черных девиц за нею, будто галицы.
   И уж гремит и стучит страшный старец Игримище-Кологремище, вышел из монастыря Боголюбова, хочет свою душу спасти, в рай спустить, и тащит в мешке белую капусту, горькую редьку, красную свеклу - девушку-чернавушку.
   И опять по синему морю плывут златорогие туры, встречают мать-турицу, рассказывают ей чудо-пречудное. Толкует им турица чудо, девица - божья мать богородица, а читала она книгу золотую - Евангелие, а читая, плакала - она слышит невзгоду над Киевом, над всею Русью-Святорусскою.
   Пела Вера Николаевна и разбойничью о Усах-молодцах, пела она и о скоморохах - веселых людях...
   Потихоньку, скоморохи, играйте,
   потихоньку, веселы, играйте!
   У меня головушка болит,
   У меня сердце щемит...
   В кухне перед тремя неугасимыми лампадками молится Акумовна, она молится за свою барыню, за брата барыни, за своего сына.
   В крайней комнате перед тремя неугасимыми лампадками Адония Ивойловна поминает Парашины корабли и, ничего не разумея, плачет.
   С Верой Николаевной ровно стало что, распелась и заленилась.
   - Вы, ей богу же, в Сергея Александровича влюбились! - как-то, войдя врасплох в комна-ту к Вере Николаевне, сказала Верочка Вехорева, посматривая и лукаво, и вызывающе, и даже со злостью.
   А та, такая бледная, вспыхнула вся и замолкла,- ни слова.
   А ведь и ему не скажет ни слова, умирать будет, не скажет, есть такие, И оттого в ее старинах, от которых веяло Древнею Русью, слышалась глухая, щемящая тоска.
   * * *
   Верочка - так почему-то почти с первого дня повелось звать Веру Ивановну Вехореву, которую Акумовна величала еще и бесстыжею, и не бранно, а ласково, редкий вечер проводила дома. Днем - в школе, забежит на часок домой и куда-нибудь в театр. Если же некуда, сидит у Дамаскиных Сергей Александрович учил ее танцам. Гибкая, тонкая и легкая, как перышко, и когда оба они танцевали, казалось, летали на крыльях: крылья у обоих, как у птиц. Весело проводили время.
   Маракулин попал раз на танцы и уж чаще стал заходить к соседям, и оттого, что там была Верочка и танцевала, ему всегда бывало хорошо.
   А Вера Николаевна с Рождества уж больше не заглядывала к Дамаскиным и всегда отговор-ку найдет, и сидит она, уткнется в учебники, или дежурство у ней в больнице окажется.
   Верочка нравилась Маракулину. Она танцевала хорошо, и читала она хорошо - с голосом. Южанка, но воспитывалась в Москве и в говоре ее не было ни надоедливого южного чириканья, не было и холода северного - смиреной вольности, но зато была крепость и особенная москов-ская желанность.
   После танцев Сергей Александрович, любивший стихи, всегда просил Верочку почитать что-нибудь.
   И письмо Онегина: "Предвижу все, вас оскорбит печальной тайны объяснение..." - повторяла она для него по нескольку раз.
   Что поражало Маракулина, а сначала и совсем было оттолкнуло от Верочки, это крайняя ее самоуверенность, непомерная заносчивость и самохвальство, не уступающее скоморошьему зазыванью. Просто совестно становилось за нее. А всякое возражение принималось ею, как оскорбление. И туда занесется она, где уж всякие слова уравняются и всем словам пойдет один смысл - не клик провидящих, а вызов, жуткий крик о каком-то праве своем, перебить, как сказывает старина, всю поднебесную силу, случись только лестница на небеса, случись же кольцо в земле, повернуть всю землю вверх дном. А главное, заносящийся так, жутким криком кричащий о своем праве никогда ведь своего крика не слышит. И жалко становилось Верочку.
   Она говорила, что она великая актриса, ей не только не надо учиться, у ней все должны учиться, а если поступила она в какую-то глупую школу, то лишь для того, чтобы пробить себе дорогу. Без этого не обойдешься. И она пробьет себе дорогу, откроет свой клад, и тогда увидят.
   - И тогда увидят,- надрывалась Верочка,- многие пожалеют, да будет поздно! - и, перебирая имена знаменитостей и как бы сравнивая с собою, улыбалась не то с презрением, не то с сожалением: - Вот меня вы посмотрите! - И глаза вспыхивали восторгом и горели жгучею ненавистью.- Я покажу, кто я, всему миру, и пускай они увидят.
   "Но кто такое они?" - спрашивал себя не раз Маракулин, часто, все чаще задумываясь о Верочке.
   Верочка о себе не прочь порассказать, но как-то все по-разному, и не поймешь, где настоя-щая правда, а где правда такая.
   По смерти отца она осталась маленькой. Отец - офицер. Из Вознесенска Херсонского, где стоял полк, мать ее в Москву переехала и поступила экономкой к старому генералу, родственни-ку мужа. Верочка училась в институте и еще не кончила, умерла мать. У генерала бывал богач заводчик Вакуев, вел с генералом какие-то выгодные дела, не молодой, но крепкий и красавец, так по Москве слыл. Анисим Никитич ухаживать стал за Верочкой и ей понравился. И как-то так случилось, Верочка с согласия генерала переехала к Вакуеву. У Вакуева на Арбате был старый барский особняк. Жена Вакуева померла, дети устроились, и только три барышни и уж в летах - три племянницы, взятые им после смерти разорившегося брата, хозяйничали в его доме. Год прожила Верочка у Вакуева и, надо полагать, за этот год надоела ему, и еще надо полагать, что жизнь ее на Арбате была не из веселых. Анисим, по ее рассказам, любил перемену, разнообра-зие, и ему все удавалось и с рук все сходило. Анисим и в Петербург отправил ее учиться и высылал ей тридцать рублей в месяц, на эти деньги она и жила.
   "Кто же, уж не Анисим ли и три его племянницы, осточертевшие ей, те самые они, кто ее увидят?" - спрашивал себя не раз Маракулин, часто, все чаще задумываясь о Верочке.
   Как-то на Федоровской неделе в начале весны Верочка пришла домой такая радостная и оживленная, просто с ног всех сбила.
   Адония Ивойловна, на что слезлива и неподвижна, забыла слезы и с мокрыми еще глазами так засуетилась, словно бы Верочка ей дочка была - и вот домой вернулась к матери такая радостная и оживленная.
   Акумовна тоже, она топоталась топотнее, словно не в будний день, и особенно ласково посматривала на свою бесстыжую.
   И день был солнечный, весною, теплом манило.
   На Бельгийском дворе, со снегом тая, расползалась черная гора каменного угля, а из четырех кирпичных труб, обходя Бурковы окна, ровный тянулся дым, а на Бурковом дворе высыпали ребятишки и даже перволетки со своими няньками.
   Вакуев, сам Анисим Никитич, приехал в Петербург, с Верочкой на Невском встретился! - вот оно что, вот отчего и радость такая и оживленность необыкновенная.
   Ночь Верочка не ночевала дома. А наутро, как вернулась, сейчас же за комнату принялась - за уборку. И сколько выказала изобретательности, а вообще-то разбросанная, беспорядочная, не верста Вере Николаевне, тут уж всякую пылинку она сдунула и под шатающийся стол бумажку подложила, чтобы крепче держалось, и шпильки свои по коробочкам разложила. И сколько было суетни и приготовлений, цветок достала, как на Троицу. Гостя она ждала к себе - Вакуева, самого Анисима Никитича!
   А день был такой же солнечный, весною, теплом манило.
   Прошел день - медленный и вечер настал - тревожный, и когда вечером в прихожей ударил звонок, вся квартира - все четыре комнаты и кухня замерли, а Маракулин хотел лампу затушить, но лампа, не спросясь, сама потухла, словно бы грянул гром тарарахающий, москов-ский.
   Какой-то студент-технолог в поисках товарища попал не в ту дверь.
   И долго Акумовна с ним возилась, так как почему-то никак он не мог примириться, что Любимова никакого нет и не жило.
   - Не может этого быть,- упирался студент ерепенясь,- это произвол.
   Выпроводили кое-как студента, ушел наконец пьяный, как дым, студент, но и ждать больше некого было.
   Верочка ходила по комнате взад и вперед без устали и не своими шагами: шаги были крепкие и когтистые, а глаза ее бесстыжие, как два острых ножа.
   И чего-то жутко было.
   Встревоженная солнечным весенним днем, Адония Ивойловна загадывала за самоваром с Акумовной о летнем богомолье: уж пора ей в путь - весна пришла.
   - Колышек с колышком свивается,- слышался в ответ растроганный голос Акумовны,- веточка с веточкою.
   А Вера Николаевна, кончив свои занятия, тихо напевала любимые свои старины, и от песен ее веяло Древнею Русью и глухою щемящей тоской:
   Потихоньку, скоморохи, играйте,
   потихоньку, веселы, играйте!
   У меня головушка болит,
   у меня сердце щемит...
   И вдруг замолкла,- ни слова.
   Она и ему не скажет ни слова, умирать будет, не скажет.
   - Веточка с веточкою, листик с листиком,- слышался растроганный голос Акумовны,- весна пришла.
   И было еще тягостней, потому что Адония Ивойловна принялась плакать и громче обыкно-венного, вспомнив, должно быть, о муже, как кладбищенская земля уходит и обваливается на его могиле.
   Верочка ходила по комнате взад и вперед без устали и не своими шагами: шаги были крепкие и когтистые, а глаза бесстыжие, как два острых ножа.
   И чего-то жутко было.
   Но погас певун-самовар, выплакались слезы, и шаги затихли, и все заснули в доме и во дворе, и гудки автомобилей не доносились с Фонтанки, и в Обуховской больнице замигал огонек по-ночному звездою, и поднялась над кирпичными бельгийскими трубами звезда, заглянула в окно, такая большая, вечерняя, весенняя - час ночи настал.
   И послышалось Маракулину, будто стучат, странный стук.
   Насторожился он, стал прислушиваться и понял: у Верочки стук, стучит в ее комнате.
   И он понял, это Верочка одна в своей комнате,- не заснула и не заснет,- и бьется она головою о стенку без слез, без жалобы, с раскрытыми сухими глазами:
   когда лихо, не плачут!
   И почему-то все чувство его - все ожесточение, все отчаяние его, угомонившееся было на время, вспыхнув, вылилось на излюбленной им, опостылевшей генеральше.
   Весь в жару, с каким-то мерзейшим упоением и скрежетом зубовным, представил он себе, как эта генеральша несчастная, здоровенная, бессмертная, безгрешная, беспечальная - сосуд избрания, вошь сладко-сладко спит. И ему захотелось сказать об этом кому угодно, но сию минуту, только бы сказать, пока еще сердце не лопнуло.
   И, задохнувшись, он вскочил к форточке и что было сил крикнул:
   - Православные христиане, вошь спит, помогите!
   И крикнув, он почувствовал, как медленно подступает, накатывается та самая прежняя необыкновенная его радость и вот перепорхнет сердце, переполнит грудь...
   - Кого ты орешь! - окрикнул скрипучий голос, и из углов показался волосатый горба-чевский с конским волосом нос.
   А стук все стучал.
   Это Верочка одна в своей комнате,- не заснула и не заснет,- и бьется она головою о стенку без слез, без жалобы, с раскрытыми сухими глазами:
   когда лихо, не плачут!
   * * *
   Жестокие минуты, мотанье и маянье закончили первый бурковский год Маракулина.
   Первая поднялась Адония Ивойловна, поехала она в Кашин, к преподобной Анне Кашин-ской, а из Кашина на Мурман в Печенгский монастырь к преподобному Трифону.
   За Адонией Ивойловной после всех своих экзаменов уехала Вера Николаевна к матери до осени в свой маленький белый с пятнадцатью белыми церквами заброшенный старый город Костринск, и такая, в чем душа только.
   Последней уехала Верочка. Экзаменов она не держала и свое театральное училище бросила, так как нашла другое, более верное и испытанное средство пробить себе дорогу,- какое, она не сказала. Она сказала:
   - На будущий год увидите, на всю Россию покажу, кто я!
   Маракулин провожал ее на Николаевский вокзал: Верочка ехала через Москву куда-то в Крым.
   После звонка он особенно почувствовал, как ему горько, что больше не будет Верочки, и молча стоял перед вагоном. А она как-то особенно вся вытягивалась, посматривая нетерпеливо на прохожих и останавливая на себе взгляды, такая тонкая, гибкая и легкая.
   И вдруг Маракулин улыбнулся в первый раз за все свое бурковское время, сам не зная отчего и почему, просто улыбнулся, и, должно быть, заметила она: или это было так необычно и неожиданно!
   - Обо мне надо плакать! - протянула она по-театральному, прищурившись не то с сожа-лением, не то с гадливостью, и, зонтиком ударив его по руке, сказала совсем и уж слишком сурьезно, даже морщина надулась: - Я великая актриса!
   И он поверил тогда легко и всем сердцем, что Верочка великая актриса и что на будущий год она действительно покажет себя на всю Россию и имя ее скоро прогремит на всю Европу - на весь мир.
   Вернувшись с вокзала к себе на Фонтанку и очутившись один и только с Акумовной, Маракулин почувствовал, как теперь постыла его жизнь и невозможно так жить.
   Одному надо предать, чтобы через предательство свое душу свою раскрыть и уж быть на свете самим собою, другому надо убить, чтобы через убийство свое душу свою раскрыть и уж, по крайней мере, умереть самим собою, а ему, должно быть, надо было талон написать как-то, да не тому лицу, кому следовало, чтобы душу свою раскрыть и уж быть на свете и не просто каким-нибудь Маракулиным, а Маракулиным Петром Алексеевичем:
   видеть, слышать и чувствовать.
   Но он больше не согласен, потому что не может, он больше не соглашается жить так, не для чего, только видеть, только слышать, только чувствовать, а вошьей бессмертной, безгрешной, беспечальной жизни царского права, той капли воды, какую ищет грешная душа на том свете, ему не надо.
   Он хочет и будет жить, но чтобы всего хоть один раз снова испытать свою необыкновенную радость, какую испытывал с детства и больше уж не знает, и однажды только подступила она, в ту весеннюю ночь, когда Анисим не пришел к Верочке, в ту весеннюю ночь, когда колышек с колышком свивался, веточка с веточкою, листик с листиком, вспоминались, как листья слипаю-щиеся, весенние слова растроганной солнцем Акумовны.
   И ему так горько, горше вечернего, что нет больше Верочки, словно бы в ней-то и заключа-лась для него вся его необыкновенная радость - источник его жизни.
   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
   - Вера! Верочка! Верушка!
   Маракулин, переписывавший повесть, над которою сидел с утра до вечера,- редкий и выгодный заказ, свалившийся ему как какая-нибудь освежающая райская манна, вздрогнув, не довел затейливого усика в виноградах заглавной буквы.
   А с лестницы все настойчивее повторялось знакомое имя:
   - Вера! Верушка! Верочка!