Маракулин схватился за новенькую Плотникову бумажку, скомканную, сунул ее девочке, двадцать пять рублей, и, не оглядываясь, пошел.
А вдогонку за ним снова неслась широкая песня. Степною ширью и морским раздольем упоена была песня.
И бубен падал, как падает сердце.
Он шел по своему ровному прямому пути на Невский. Уж наступала ночь.
Там, на Невском, дождется он Верочку. Он всю ночь будет караулить ее.
И не ошибется, ведь белая ночь - белая не обманет!
Ночь-то белая не обманет: какая-то женщина вся в темном толкнула его и, придерживая платье, пустилась к Аничкову мосту.
Все было на ней темное, и платье, и шляпа, и перчатки - он узнал Верочку и бросился за ней.
Но у Аничкова моста Верочка смешалась с толпою таких же,- она не одна была в темном.
- Верочка,- кликал он,- Верочка! - заглядывая в глаза каждой темной, и не две, не три, их было много, все они увертывались от него и снова где-то собирались и словно подползали к нему тихо и незаметно, темные и тихие, и темное, что-то холодное обвивалось змеей вокруг его сердца.
* * *
И ночью, в эту семицкую ночь, приснилось Маракулину, будто сидит он у стола за самова-ром, в какой-то большой заставленной комнате, и все разбросано и раскидано, как после сборов перед отъездом, и люди все незнакомые - усталые какие-то, понурые в комнате.
А по соседству с ним, и это он с отвращением заметил, курносая, зубатая, голая и с нею еще кто-то в темном - нагнулись над рухлядью, разбирают тряпки.
И в досаде, схватив стакан, он наметил пустой голый череп.
А она, курносая, зубатая, голая, поднялась да к двери:
"В субботу,- стучит зубами, смеется,- ты не забудь дать фунт Акумовне,- стучит забами, смеется,- а мать будет в белом!" - смеется зубатая.
"Чего фунт, крупы, что ли? или серебра? - заспорил он с ожесточением, словно бы оспаривая какое-то последнее право свое не подчиняться никаким срокам, никакой субботе: - Да ну же, не дурачься! настоящий фунт стерлингов, да?"
"В субботу!" - смеется курносая, зубатая, голая и, не оглядываясь, стучит уж по каменной лестнице вниз во двор.
А на дворе - полон двор.
Да это Бурков двор, высыпали жильцы из всех квартир и из флигеля и горбачевских углов: все семь дворников - старший Михаил Павлович и Антонина Игнатьевна, и паспортист Еркин, Станислав-конторщик с откушенным носом, и Казимир-монтер, швейцар Никанор и Ванюшка, Никаноров сын, приговоренный ребятишками к смертной казни через повешение, и ребятишки, приговорившие Ванюшку, и персианин-массажист из бань, и та девочка, которая Мурке молока принесла, и сапожники, пекаря, банщики, парикмахеры, портнихи, белошвейки, сиделка из Обуховской больницы, кондуктора, машинисты, шапочники, зонтичники, щеточники, водопро-водчики, наборщики, и разные механики, и мастера электрические с семьями, и всякие барышни с Гороховой и Загородного, и девицы-портнишки, и девицы из чайной, и шикарные молодые люди из бань, прислуживающие петербургским дамам до востребования, и старуха, торгующая у бань подсолнухами и всякою дрянью, и кухарки без места, и маляр, и столяр, и сбитенщик, и все разносчики,- словом, весь Бурков дом - "весь Петербург".
И все глядят вверх к окну; Как глядела кошка Мурка катаясь на камнях от боли, как глядела бродячая певица-девочка Марья, кружась по двору на одной ноге с своим бубном.
"Что она сказала?" - спрашивают Маракулина. А Маракулин стоит будто в окне, как какой-нибудь старец Кабаков, молитвою вызывающий глас с небеси, стоит перед народом.
"Один из нас умрет!" - говорит Маракулин.
И в ответ шепчет ему весь Бурков двор в тоске смертельной.
"Не я ли, господи? Не я ли, господи?"
А высоко, куда выше четырех кирпичных бельгийских труб с громоотводами, парят зеленые, как птицы зеленые, аэропланы, и громадными зелеными крыльями застилают небо.
"Не я ли, господи? Не я ли, господи?" - шепчет весь Бурков двор в тоске смертельной.
И уж идет будто Маракулин домой на Фонтанку и странно, слышит, как звонят ко всенощ-ной у Воскресения в Таганке, и не на парадное входит он, а с кухни, приотворяет дверь - у плиты в кухне сидит какая-то женщина, на Акумовну похожа, только и не Акумовна, вся в белом.
"Мать будет в белом!" - вспомнились ему слова курносой, зубатой, голой, и он бросился в комнату.
Та же комната, вся заставленная, и все разбросано и раскидано, как после сборов перед отъездом, только нет людей незнакомых, ни души в комнате, только мать сидит, одна его мать с крестом на лбу.
"Уж пришла, села!" - говорит мать.
Она говорит про ту, которая в кухне перед плитой сидит в белом, и вдруг заплакала.
А он стал на колени, наклонил, как под топор, свою голову в отчаянии и тоске смертель-ной...
В отчаянии и тоске смертельной проснулся Маракулин.
Была пятница.
И пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему - суббота, один день остался, он поледенел весь.
И не хотел верить сну, и верил, и, веря, сам себя приговаривал к смерти.
Родится человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но час смерти утаил от него.
И, поверив сну своему, почувствовал Маракулин, что не вынесет, не дождется субботы и в отчаянии и тоске смертельной, с утра бродя по улицам, только и ждал ночи:
увидать Верочку, все рассказать ей и проститься.
А на его ровном и прямом безнадежном пути, где пропала последняя тень и след надежды, тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвинувшегося отчаяния отгрызали последние связи его крепкой основы жизни.
Трудно было ему отрываться от жизни.
"А может быть, сон-то сном, а на проверку совсем и не то выйдет, почему это он так пове-рил сну? И разве можно верить какому-то сну, этак, пожалуй, бог знает, до чего дойти можно! И никогда так не бывает: перед смертью снится всегда что-нибудь совсем простое,- сапог теряют или еще что-нибудь, или за границу собираются ехать..."
Маракулин, вспомнив о загранице, о том своем рае - Париже, очнулся.
Он стоял около какого-то забора, сплошь заклеенного объявлениями, и не мог признать, где, на какой улице стоит он. Из-за деревьев глядел шпиль Инженерного замка, но когда он пошел по забору и, как казалось ему, прямо на шпиль, шпиль вдруг пропал. А дальше он идти не решался, словно бы дальше и была его суббота, срок, час его.
Повернул он обратно, и опять увидел шпиль, и смело пошел вдоль забора в противополож-ную сторону, и шпиль долго держался перед глазами, но так же, как и в первый раз, вдруг про-пал. А дальше он идти опять не решался, словно бы дальше и была ему суббота, срок, час его.
И он ходил по забору, следя за шпилем Инженерного замка, взад и вперед до положенной самому себе грани, в отчаянии и тоске смертельной.
Это беда его водила, беда метала с улицы на улицу, из переулка в переулок, отводила ему глаза, путала,- это судьба его, которой не поперечишь и от которой не уйти.
Тоска своей смертельностью и отчаяние своей тяжестью наконец утомили его, срок и час забылись, голова опустилась, и еще крепкие ноги вывели его на дорогу: он шел по Инженерной, переходил улицу к Михайловскому дворцу.
И вот какая-то старушонка, рваная, сморщенная, слезящаяся вся, уцепилась ему за руку перевести ее через улицу. И хотя была такая маленькая - кости одни, вцепившись костлявыми пальцами и повиснув, как безногая, показалась ему такой тяжестью, едва до рельсов дошел. А когда переступил рельсы, тяжесть старушонки словно еще увеличилась, и уж как под трамвай не попал он, одному богу известно: мчавшийся, без умолку звонивший трамвай пролетел так близко, что жарко стало.
Бросив старушонку, пустился Маракулин бежать.
И, пламенея и леденея, бежал он к Нарвским воротам, от костлявой старушонки бежал, от срока своего бежал, и почему-то к Нарвским воротам, куда-то под Нарвскую арку, где, как каза-лось ему, нет и не будет костлявой старушонки, где забудет он о сроке, о своем часе, о субботе.
Но почему-то дойдя до Гороховой, не пошел по Садовой, а повернул по Гороховой к Фонтанке.
На Фонтанке около Буркова дома в переулке ловили какую-то барышню, должно быть, революционерку. Городовые оцепили переулок, и проходу не было.
Маракулин остановился.
За барышней долго гонялись, и наконец какие-то в штатском, верно сыщики, тесно окружили ее и повели к извозчику.
Чем-то напоминала барышня-революционерка бродячую певицу-девочку, или открытым чистым лицом своим напоминала она Марью, только румяная и высокая. Шпильки выпали у ней, и соломенная шляпа сбилась, и растрепались большие русые волосы.
Сел с ней пристав на извозчика, и повезли.
"Мария Александровна,- подумал Маракулин,- вот она какая, Мария Александровна, в жертву себя уготовавшая, готовая и не однажды, а еще и еще раз умереть за человечество!" - и пошел дальше мимо Буркова дома по Фонтанке.
У Измайловского моста, шагах в трех от пивной, он догнал какую-то даму: не молодая уж, вся седая, но крепкая, здоровая, шла она ровным шагом, словно гуляя для моциона.
И когда Маракулин хотел обогнать ее, вдруг она пригнулась и как-то глупо побежала, и в то же самое время из пивной один за другим выстрел и караул!
И на тротуаре уж с пробитой спиной, уткнувшись в камни, лежала дама здоровая, креп-кая старуха, и рядом складной стульчик. ""Вот тебе и бессмертная!" - подумал Маракулин, узнав в убитой старухе свою несчастную генеральшу - сосуд избрания, ту самую генеральшу-вошь, которую наделил он царским правом в свою жестокую бурковскую ночь.
И вот царское право слепою случайностью отнято, не помог складной стульчик!
С Фонтанки и переулков сбегался народ, с любопытством, с ужасом и с тем особым злорад-ством, с каким смотрят живые глаза в мертвые, засматривали в лицо убитой.
А она, бессмертная, безгрешная, беспечальная, неподвижно лежала с пробитой спиной, беспомощная, бездыханная, бессчастная.
- Это наша бурковская, генеральша Холмогорова! - сказал Маракулин подбежавшему городовому.
Понесли генеральшу - белый газ на ее шляпе, развеваясь, тянулся за нею паутиной.
И Маракулин шел за нею впереди толпы за складным стульчиком.
И опять мимо дома, не заходя домой, вышел он на Гороховую и так по Гороховой шел до самого Адмиралтейства, повторяя бессмысленно!
"Вот тебе и бессмертная! Вот тебе и бессмертие!"
В Александровском саду он было присел на скамейку и вдруг, как ужаленный, вскочил и опять пошел.
Около памятника Петру остановился.
- Петр Алексеевич,- сказал он, обращаясь к памятнику.- Ваше императорское вели-чество, русский народ настой из лошадиного навоза пьет и покоряет сердце Европы за полтора рубля с огурцами. Больше я ничего не имею сказать! - снял шляпу, поклонился и пошел дальше, по Английской набережной через Николаевский мост на Васильевский остров.
На бульварчике между седьмой и шестой линией за Средним проспектом народ запрудил дорожку. Все стояли, и хоть бы кто слово сказал, так было необычайно тихо.
Под деревом сидела старуха и, тряся головой, опутанной тяжелыми белыми волосами, только смотрела, и не слезы, кровь текла по щекам из ее смирных глаз тихими струйками
"Не дождалась,- подумал Маракулин,- Лизавета Ивановна не дождалась, не сделала божьего дела, не передала своего счастья, несчастная!"
И вдруг почувствовал страшную жажду, словно бы ожгли его эти кровавые тихие слезы.
Недалеко от Малого проспекта, на седьмой линии, около огромного дома, в маленьком одноэтажном домишке пивная. Какой-то завалящий гривенник нашелся в кармане, и Маракулин завернул в эту пивную: жажда мучила его невыносимо. Он сел за грязный залитый столик лицом к окну, взял газету так, не читать, а так.
- Голодного накормить можно, бедного обогатить можно,- донесся знакомый голос и слова знакомые,- а коль скоро ты влюблен и предмет твой тебе не взаимствует, тут, хоть тресни, нет помощи!
"В Муркин день беспокойный старик Гвоздев, вот кто это говорил!" вспомнил Мараку-лин и, положив газету, схватился за теплое пиво.
- Шутите все, Александр Иванович, я, Александр Иванович, намедни мышь съел на Афонском подворье, за пять рублей съел-с, с братией афонской спор держали. "Съешь, говорят, Гвоздев, твоя пятерка, а не съешь, нам подавай!" Хорошо, изловили сейчас мышку, на подворье мышей много, серенькая такая, мышонок. Снял я шкуру с мышонка, поджарил его немножко с боков для вкусу, разрезал на ломтики, посолил, благословился и скушал. Мышку-то скушал-с и забрал пятерку, а самого смех душит, говорю: "Еще афонские, хе, пятерку за мышонка, да я у Прокопия Праведного этакую крысищу за рубль без соли съел!"... Мне, Александр Иванович, хоть бы только как-нибудь прожить!
А в ответ Гвоздеву протянулся чей-то растроганный голос:
- Из-за вас я погибаю, славненькие глазки!
- Я сам, Александр Иванович, до женщин охотник! И уж что-то грузно повалилось на липкий пол и забарахталось и заплакало горько, как только плачут дети, как Акумовна плакала горько, все вспомнив под пение Марьи, все свое,- свой катучий камень.
Допив теплое пиво и пуще растравив жажду, Маракулин вышел. Он шел по своему ровному прямому пути на Невский. Уж наступила ночь. Там, на Невском, дождется он Верочку. Он всю ночь будет караулить ее. Увидит Верочку, все ей расскажет и простится с ней.
И не ошибся, ведь белая ночь - белая не обманет! Ночь-то белая не обманет. Верочка сразу появилась, он узнал ее в темном.
Но и замер от ужаса: все женщины до одной были в темном - все было темное, и платье, и шляпа, и перчатки.
И они не увертывались, они шли уверенно и важно мимо городового в белом, огибая горо-дового в белом, словно в каком-то старинном торжественном танце, от Знаменья до Адмирал-тейства и от Адмиралтейства до Знаменья.
- Верочка,- кликал он,- Верочка! - заглядывая в глаза каждой, ни одной не пропуская, и темное, что-то холодное обвивалось змеей вокруг его сердца.
Это отчаяние обвилось вокруг его сердца.
И уж смерть извилистыми окольными путями подходила к его порогу.
И всю ночь бродил он в отчаянии и тоске смертельной, заглядывая в глаза каждой, ни одной не пропуская, останавливался на Аничковом мосту и там стоял, пропуская их всех перед собой.
И они огибали его, как городового в белом, шли уверенно и важно, словно в каком-то старинном торжественном танце, от Знаменья до Адмиралтейства и от Адмиралтейства до Знаменья.
И когда взошло солнце и все они темные сгинули куда-то, не осталось ни одной темной, никого не осталось на Невском, только городовые в белом, Маракулин повернул по Литейному к Финляндскому вокзалу.
Он вдруг решил, и это как-то само собою решилось: он поедет в Тур-Киля на дачу к Васи-лию Александровичу, к Вере Николаевне, к Анне Степановне, они ведь его сколько раз выруча-ли, они его выручат, они ему молока дадут, ему есть хочется,- ему ведь всего двенадцать лет! - они ему молока дадут.
Была троицкая суббота - канун Троицы, и по Литейному уж везли троицкие деревца:
кудрявые зеленые возы тянулись по улице, такие зеленые - молоденькие березки.
На Финляндском вокзале поездов еще не было и пришлось бы ждать, а сидеть на вокзале не хотелось, и Маракулин пошел по шпалам, но, пройдя немного, у моста сошел с путей, сел у канавы и заснул.
И спал он крепко, как спал, должно быть, Плотников те двое суток своих в несчастном жестоком запое.
Когда же Маракулин проснулся, был вечер - конец субботы.
И снова пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему - суббота, он поледенел весь.
И не хотел верить сну своему, и верил, и веря, сам себя приговаривал к смерти.
Родится человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но час смерти утаил от него.
И суббота наступила, суббота подходила к концу, срок настал, и час близился.
А на его ровном и прямом безнадежном пути, где пропала последняя тень и след надежды, тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвинувшегося отчаяния догрызали последние связи его крепкой основы жизни:
Трудно ему было отрываться от жизни.
"А может быть, сон-то сном, а на проверку совсем и не то выйдет, почему это он так пове-рил сну? И разве можно верить какому-то сну, этак, пожалуй, бог знает до чего дойти можно! И почему он Акумовне не рассказал этот сумрачный сон свой, ну пусть бы Акумовна сообразила, она ведь божественная, она сказала бы, правда или неправда".
Маракулин бросился к трамваю, уже сел в трамвай, но, вспомнив, что у него нет ни копейки и последний завалящий гривенник он в пивной оставил, соскочил и, чуть не обгоняя трамвай, побежал на Фонтанку.
И он добежал до Фонтанки, до Буркова дома, но в квартиру нелегко было ему проникнуть.
Ему казалось, что звонил он с полчаса, по крайней мере, а никто не отпирал и не подавал голоса, и бросил он звонить, принялся стучать в дверь, но и на стук никто не отозвался, в квартире было тихо, и только ветер посвистывал в щели - должно быть, трубы в печах были открыты, жутко посвистывал ветер.
Еще позвонил Маракулин, еще постучал, постоял, подождал и спустился в швейцарскую, но и Никанора не оказалось - куда-то в лавочку ушел, а Ванюшка, Никаноров сын, ничего не знает: видел Акумовну поутру и больше к ней не подымался, Акумовна дома, а сам все смеется чего-то.
"А если дома Акумовна, то отчего не отзывается и дверь не отпирает, ведь он же с полчаса звонил, по крайней мере, и стучал не меньше, уж не померла ли старуха?"
И он вышел в переулок, и, зайдя в ворота, пошел к черному ходу.
Странно, подымаясь на лестницу, вдруг услышал, как звонят ко всенощной в Москве у Воскресения в Таганке, и в тревоге удробило сердце.
Дверь в кухню оказалась незапертой.
Акумовна сидела у плиты, и голова у ней была повязана белым,- в белом платке.
"Мать будет в белом!" - вспомнились ночные слова из семицкого сна.
И перед Акумовной на блюдечке лежали два яйца, третье яйцо она ела.
"Фунт! - мелькнуло у Маракулина,- вот он какой фунт!"
Акумовна не улыбалась, и глаза были чужие, какие-то выпученные.
И не Акумовна это у плиты сидела, нет, только похожая на Акумовну.
И ужас обуял Маракулина.
- Батюшка барин, - поднялась вдруг Акумовна, но не своим голосом сказала она, сиплым пропойным, только похожим на Акумовнин.
И, потеряв последние силы, Маракулин схватился за косяк двери и застонал.
- Батюшка барин, господь с вами, батюшка барин, Петр Алексеевич, сейчас самоварчик, сию минуту! - затопоталась по-настоящему настоящая Акумовна и, бросив яйцо, ухватила со стола красный журавлевский самовар, застучала трубой.
Маракулин опустился на Акумовнину табуретку, но сказать ничего не мог, сжимало горло и губы дрожали
- Батюшка барин,- топоталась Акумовна около самовара,- со мною-то что было, чуть было не померла я, да спас господь, смиловался.
А с Акумовной подлинно такое было,- и как это она еще не свихнулась,действительно спас господь, смиловался. И уж немудрено, что ни звонка, ни стука она не услышала. И как еще Маракулина она признала и голоса хватило у ней слово сказать, и помогут ли ей яйца, а ела она их, чтобы, хоть сипло, да все-таки говорить, не мычать по-коровьему, замычишь и по-коро-вьему!
Полезла Акумовна утром на чердак, белье у ней там кое-какое на чердаке висело, белье пошла поснимать, чтобы к Троице выгладить до всенощной, а кто-то и подшутил над ней на чердаке ее запер. Стала она кричать и немало времени кричала, да услышать невозможно, некому: все квартиры пустые кругом - все на дачу уехали. И никому на чердак не надобится: ни одна кухарка, ни одна горничная на чердак не толкнется. - нет никого. И знает она, беспо-лезно, а кричит. Да и как не кричать! На чердаке оставаться - а до которых же пор? до осени? когда с дачи вернутся? или когда смилуется над ней кто ее запер и придет и выпустит, а на это можно ли рассчитывать, ведь и забыть могли, за делами забудется, мало ли! - оставаться ей на чердаке тоже никак нельзя. И уж голосу нет. И полезла она в потемках по чердаку шарить, забитое окно разыскивать: вспомнила, где-то под самой крышей было окно. Шарила она, шарила - нашла щелку, разыскалось окно. Вцепилась она в доску, доску отдирать, да крепко доски держатся, сколько ни бьется, все крепко сидят, и щелка маленькая, разве что мышонку пролезть. Да поднасела, ухватилась она обеими руками и высадила. Слава богу, вольный свет! Перекрес-тилась да на крышу и поползла, да с перепугу на тот конец - на парадный к казармам поползла, ползет, ступить боится - нога скользнет, а сама кричит Доползла до трубы, встала она у трубы. сняла башмаки, кинула на улицу. Какие-то ребятишки подхватили башмаки и унесли. И стоит она у трубы босая, держится за трубу, кричит. И знает, что кричать так просто, не послушают, и кричит она, что барин, мол, вернулся, звонит барин, а она отпереть не может. Да шум на Фонта-нке, пароходы, гудки автомобилей заглушают всякий крик. Босиком без башмаков не оскольз-нешься - пошла она от трубы, бродит по крыше и кричит свое: барин, мол, вернулся, звонит барин, а она отпереть не может. Услыхали маляры - соседскую крышу маляры красили: "Чего, говорят, бабка, кричишь, прыгай к нам!" - смеются. А как она к ним прыгнет, лестницу не дают, все лестницы заняты, она ведь не кошка. Но прошел первый страх, услышала голос чело-веческий, обвыклась она и сообразила: на другой конец, черный, перейти ей и там по желобу во двор спуститься. Если по желобу влезать, рука может омлеть, а если по желобу спускаться и труба из рук не выскочит, то совсем легко - так и покатишься. Сообразила она, вспомнила и пошла на другой конец, на черный, и уж прямо к желобу - голова у ней на высоте не кружится - да, ухватившись обеими руками за коронку желоба, ноги спускать стала, и уж трубу ловит, чтобы ногами прихватиться... "Остановись, бабка, - кричит Никанор, - не лазь, отопру!" смеется. Ну, тут она обратно через всю крышу в окно да на чердак.
- Шесть часов промаялась, батюшка барин, чуть было не померла, да спас господь, смило-вался!
Самовар между тем поспел, красный журавлевский певун попыхивал, налаживаясь запевать вечернюю песню.
Маракулин, за рассказом оправившись, прошел к себе в свою комнату.
"А возможно, что весь сумрачный сон его не к нему вовсе, к Акумовне относился. Или это невозможно, за другого нельзя видеть! А почему бы и не увидеть!"
Но суббота еще не кончилась, шла ночь, наступили последние часы, близился час идти на ответы:
самому отвечать и требовать ответов.
Акумовна принесла самовар, доела для голоса яйца и вернулась к Маракулину и по привычке с картами в руках. Но Маракулин отказался от карт, ему не надо гадать он ей свой сон семицкий расскажет, только пусть она скажет правду.
И стал он рассказывать весь свой сумрачный сон по порядку, отчетливо он его помнил, и рассказал он про курносую, зубатую, голую назначившую ему срок - субботу, и о матери своей с крестом на лбу, как заплакала мать.
- Что этот сон означает, Акумовна!
Молчала Акумовна, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому, из стороны.
И снова пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему - суббота, он поледенел весь.
"Стало быть,- подумал он,- все правда,- и почему Акумовна молчит! стало быть, правда, сейчас через несколько минут наступит ему срок, его час - конец?"
Родился человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но час смерти утаил от него.
Акумовна, так правда это или неправда?
- Я черный человек, я ничего не знаю,- ответила Акумовна, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому, из стороны.
И вот часы на кухне захрипели и медленно стали отбивать часы час за часом.
И пробило двенадцать.
Кончилась суббота,- началось воскресенье.
- Акумовна, двенадцать пробило? - робко Маракулин.
- Двенадцать, ровно двенадцать.
- Настало воскресенье?
- Воскресенье, воскресный день, спите спокойно.
Господь с вами!
Акумовна, оставив певучий журавлевский самовар, пошла себе на кухню спать.
А разве он может спать?
Выждав, пока Акумовна угомонилась, и прикрыв самовар, Маракулин взял подушку и, положив подушку на подоконник, как делают бурковские жильцы, летующие лето в Петербурге, прилег на нее и, держась руками за подоконник, перевесился на волю.
Нет, он не заснет, он во всю ночь не заснет суббота кончилась, настало воскресенье!
Было пусто на дворе, ни одного человека, и ни одного человека в окнах, только он один.
И вдруг он увидел на мусоре и кирпичах вдоль шкапчиков-ларьков от помойки и мусорной ямы к каретному сараю все зеленые березки,- весь Бурков двор уставлен был березками,- и зеленые такие, зеленые листики.
И почувствовал он, как медленно подступает, накатывается та самая прежняя необыкновен-ная его потерянная радость: ключом выбивала откуда-то из-под сердца эта его необыкновенная радость горячая, и росла, наполняя сердце, и, горячая, заполняла грудь.
Уж ничего не видел он, только видел он березки, и вдоль березок, сама как березка, та Вера - Верушка - Верочка... и слипались ее руки с листьями, от листка к листку пробиралась она к сараю, будто по воздуху, и словно земля проваливалась по следу ее.
И вот перепорхнуло сердце, переполнилось, вытянуло его всего, вытянулся он весь, протя-нул руки -
И, не удержавшись, с подушкой полетел с подоконника вниз...
И услышал Маракулин, как кто-то, точно в трубочку из глубокого колодца, сказал со дна колодца:
- Времена созрели, исполнилась чаша греха, наказание близко. Вот как у нас, лежи! Одним стало меньше, больше не встанешь. Болотная голова.
Маракулин лежал с разбитым черепом в луже крови на камнях на Бурковом дворе.
1910, 1922
А вдогонку за ним снова неслась широкая песня. Степною ширью и морским раздольем упоена была песня.
И бубен падал, как падает сердце.
Он шел по своему ровному прямому пути на Невский. Уж наступала ночь.
Там, на Невском, дождется он Верочку. Он всю ночь будет караулить ее.
И не ошибется, ведь белая ночь - белая не обманет!
Ночь-то белая не обманет: какая-то женщина вся в темном толкнула его и, придерживая платье, пустилась к Аничкову мосту.
Все было на ней темное, и платье, и шляпа, и перчатки - он узнал Верочку и бросился за ней.
Но у Аничкова моста Верочка смешалась с толпою таких же,- она не одна была в темном.
- Верочка,- кликал он,- Верочка! - заглядывая в глаза каждой темной, и не две, не три, их было много, все они увертывались от него и снова где-то собирались и словно подползали к нему тихо и незаметно, темные и тихие, и темное, что-то холодное обвивалось змеей вокруг его сердца.
* * *
И ночью, в эту семицкую ночь, приснилось Маракулину, будто сидит он у стола за самова-ром, в какой-то большой заставленной комнате, и все разбросано и раскидано, как после сборов перед отъездом, и люди все незнакомые - усталые какие-то, понурые в комнате.
А по соседству с ним, и это он с отвращением заметил, курносая, зубатая, голая и с нею еще кто-то в темном - нагнулись над рухлядью, разбирают тряпки.
И в досаде, схватив стакан, он наметил пустой голый череп.
А она, курносая, зубатая, голая, поднялась да к двери:
"В субботу,- стучит зубами, смеется,- ты не забудь дать фунт Акумовне,- стучит забами, смеется,- а мать будет в белом!" - смеется зубатая.
"Чего фунт, крупы, что ли? или серебра? - заспорил он с ожесточением, словно бы оспаривая какое-то последнее право свое не подчиняться никаким срокам, никакой субботе: - Да ну же, не дурачься! настоящий фунт стерлингов, да?"
"В субботу!" - смеется курносая, зубатая, голая и, не оглядываясь, стучит уж по каменной лестнице вниз во двор.
А на дворе - полон двор.
Да это Бурков двор, высыпали жильцы из всех квартир и из флигеля и горбачевских углов: все семь дворников - старший Михаил Павлович и Антонина Игнатьевна, и паспортист Еркин, Станислав-конторщик с откушенным носом, и Казимир-монтер, швейцар Никанор и Ванюшка, Никаноров сын, приговоренный ребятишками к смертной казни через повешение, и ребятишки, приговорившие Ванюшку, и персианин-массажист из бань, и та девочка, которая Мурке молока принесла, и сапожники, пекаря, банщики, парикмахеры, портнихи, белошвейки, сиделка из Обуховской больницы, кондуктора, машинисты, шапочники, зонтичники, щеточники, водопро-водчики, наборщики, и разные механики, и мастера электрические с семьями, и всякие барышни с Гороховой и Загородного, и девицы-портнишки, и девицы из чайной, и шикарные молодые люди из бань, прислуживающие петербургским дамам до востребования, и старуха, торгующая у бань подсолнухами и всякою дрянью, и кухарки без места, и маляр, и столяр, и сбитенщик, и все разносчики,- словом, весь Бурков дом - "весь Петербург".
И все глядят вверх к окну; Как глядела кошка Мурка катаясь на камнях от боли, как глядела бродячая певица-девочка Марья, кружась по двору на одной ноге с своим бубном.
"Что она сказала?" - спрашивают Маракулина. А Маракулин стоит будто в окне, как какой-нибудь старец Кабаков, молитвою вызывающий глас с небеси, стоит перед народом.
"Один из нас умрет!" - говорит Маракулин.
И в ответ шепчет ему весь Бурков двор в тоске смертельной.
"Не я ли, господи? Не я ли, господи?"
А высоко, куда выше четырех кирпичных бельгийских труб с громоотводами, парят зеленые, как птицы зеленые, аэропланы, и громадными зелеными крыльями застилают небо.
"Не я ли, господи? Не я ли, господи?" - шепчет весь Бурков двор в тоске смертельной.
И уж идет будто Маракулин домой на Фонтанку и странно, слышит, как звонят ко всенощ-ной у Воскресения в Таганке, и не на парадное входит он, а с кухни, приотворяет дверь - у плиты в кухне сидит какая-то женщина, на Акумовну похожа, только и не Акумовна, вся в белом.
"Мать будет в белом!" - вспомнились ему слова курносой, зубатой, голой, и он бросился в комнату.
Та же комната, вся заставленная, и все разбросано и раскидано, как после сборов перед отъездом, только нет людей незнакомых, ни души в комнате, только мать сидит, одна его мать с крестом на лбу.
"Уж пришла, села!" - говорит мать.
Она говорит про ту, которая в кухне перед плитой сидит в белом, и вдруг заплакала.
А он стал на колени, наклонил, как под топор, свою голову в отчаянии и тоске смертель-ной...
В отчаянии и тоске смертельной проснулся Маракулин.
Была пятница.
И пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему - суббота, один день остался, он поледенел весь.
И не хотел верить сну, и верил, и, веря, сам себя приговаривал к смерти.
Родится человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но час смерти утаил от него.
И, поверив сну своему, почувствовал Маракулин, что не вынесет, не дождется субботы и в отчаянии и тоске смертельной, с утра бродя по улицам, только и ждал ночи:
увидать Верочку, все рассказать ей и проститься.
А на его ровном и прямом безнадежном пути, где пропала последняя тень и след надежды, тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвинувшегося отчаяния отгрызали последние связи его крепкой основы жизни.
Трудно было ему отрываться от жизни.
"А может быть, сон-то сном, а на проверку совсем и не то выйдет, почему это он так пове-рил сну? И разве можно верить какому-то сну, этак, пожалуй, бог знает, до чего дойти можно! И никогда так не бывает: перед смертью снится всегда что-нибудь совсем простое,- сапог теряют или еще что-нибудь, или за границу собираются ехать..."
Маракулин, вспомнив о загранице, о том своем рае - Париже, очнулся.
Он стоял около какого-то забора, сплошь заклеенного объявлениями, и не мог признать, где, на какой улице стоит он. Из-за деревьев глядел шпиль Инженерного замка, но когда он пошел по забору и, как казалось ему, прямо на шпиль, шпиль вдруг пропал. А дальше он идти не решался, словно бы дальше и была его суббота, срок, час его.
Повернул он обратно, и опять увидел шпиль, и смело пошел вдоль забора в противополож-ную сторону, и шпиль долго держался перед глазами, но так же, как и в первый раз, вдруг про-пал. А дальше он идти опять не решался, словно бы дальше и была ему суббота, срок, час его.
И он ходил по забору, следя за шпилем Инженерного замка, взад и вперед до положенной самому себе грани, в отчаянии и тоске смертельной.
Это беда его водила, беда метала с улицы на улицу, из переулка в переулок, отводила ему глаза, путала,- это судьба его, которой не поперечишь и от которой не уйти.
Тоска своей смертельностью и отчаяние своей тяжестью наконец утомили его, срок и час забылись, голова опустилась, и еще крепкие ноги вывели его на дорогу: он шел по Инженерной, переходил улицу к Михайловскому дворцу.
И вот какая-то старушонка, рваная, сморщенная, слезящаяся вся, уцепилась ему за руку перевести ее через улицу. И хотя была такая маленькая - кости одни, вцепившись костлявыми пальцами и повиснув, как безногая, показалась ему такой тяжестью, едва до рельсов дошел. А когда переступил рельсы, тяжесть старушонки словно еще увеличилась, и уж как под трамвай не попал он, одному богу известно: мчавшийся, без умолку звонивший трамвай пролетел так близко, что жарко стало.
Бросив старушонку, пустился Маракулин бежать.
И, пламенея и леденея, бежал он к Нарвским воротам, от костлявой старушонки бежал, от срока своего бежал, и почему-то к Нарвским воротам, куда-то под Нарвскую арку, где, как каза-лось ему, нет и не будет костлявой старушонки, где забудет он о сроке, о своем часе, о субботе.
Но почему-то дойдя до Гороховой, не пошел по Садовой, а повернул по Гороховой к Фонтанке.
На Фонтанке около Буркова дома в переулке ловили какую-то барышню, должно быть, революционерку. Городовые оцепили переулок, и проходу не было.
Маракулин остановился.
За барышней долго гонялись, и наконец какие-то в штатском, верно сыщики, тесно окружили ее и повели к извозчику.
Чем-то напоминала барышня-революционерка бродячую певицу-девочку, или открытым чистым лицом своим напоминала она Марью, только румяная и высокая. Шпильки выпали у ней, и соломенная шляпа сбилась, и растрепались большие русые волосы.
Сел с ней пристав на извозчика, и повезли.
"Мария Александровна,- подумал Маракулин,- вот она какая, Мария Александровна, в жертву себя уготовавшая, готовая и не однажды, а еще и еще раз умереть за человечество!" - и пошел дальше мимо Буркова дома по Фонтанке.
У Измайловского моста, шагах в трех от пивной, он догнал какую-то даму: не молодая уж, вся седая, но крепкая, здоровая, шла она ровным шагом, словно гуляя для моциона.
И когда Маракулин хотел обогнать ее, вдруг она пригнулась и как-то глупо побежала, и в то же самое время из пивной один за другим выстрел и караул!
И на тротуаре уж с пробитой спиной, уткнувшись в камни, лежала дама здоровая, креп-кая старуха, и рядом складной стульчик. ""Вот тебе и бессмертная!" - подумал Маракулин, узнав в убитой старухе свою несчастную генеральшу - сосуд избрания, ту самую генеральшу-вошь, которую наделил он царским правом в свою жестокую бурковскую ночь.
И вот царское право слепою случайностью отнято, не помог складной стульчик!
С Фонтанки и переулков сбегался народ, с любопытством, с ужасом и с тем особым злорад-ством, с каким смотрят живые глаза в мертвые, засматривали в лицо убитой.
А она, бессмертная, безгрешная, беспечальная, неподвижно лежала с пробитой спиной, беспомощная, бездыханная, бессчастная.
- Это наша бурковская, генеральша Холмогорова! - сказал Маракулин подбежавшему городовому.
Понесли генеральшу - белый газ на ее шляпе, развеваясь, тянулся за нею паутиной.
И Маракулин шел за нею впереди толпы за складным стульчиком.
И опять мимо дома, не заходя домой, вышел он на Гороховую и так по Гороховой шел до самого Адмиралтейства, повторяя бессмысленно!
"Вот тебе и бессмертная! Вот тебе и бессмертие!"
В Александровском саду он было присел на скамейку и вдруг, как ужаленный, вскочил и опять пошел.
Около памятника Петру остановился.
- Петр Алексеевич,- сказал он, обращаясь к памятнику.- Ваше императорское вели-чество, русский народ настой из лошадиного навоза пьет и покоряет сердце Европы за полтора рубля с огурцами. Больше я ничего не имею сказать! - снял шляпу, поклонился и пошел дальше, по Английской набережной через Николаевский мост на Васильевский остров.
На бульварчике между седьмой и шестой линией за Средним проспектом народ запрудил дорожку. Все стояли, и хоть бы кто слово сказал, так было необычайно тихо.
Под деревом сидела старуха и, тряся головой, опутанной тяжелыми белыми волосами, только смотрела, и не слезы, кровь текла по щекам из ее смирных глаз тихими струйками
"Не дождалась,- подумал Маракулин,- Лизавета Ивановна не дождалась, не сделала божьего дела, не передала своего счастья, несчастная!"
И вдруг почувствовал страшную жажду, словно бы ожгли его эти кровавые тихие слезы.
Недалеко от Малого проспекта, на седьмой линии, около огромного дома, в маленьком одноэтажном домишке пивная. Какой-то завалящий гривенник нашелся в кармане, и Маракулин завернул в эту пивную: жажда мучила его невыносимо. Он сел за грязный залитый столик лицом к окну, взял газету так, не читать, а так.
- Голодного накормить можно, бедного обогатить можно,- донесся знакомый голос и слова знакомые,- а коль скоро ты влюблен и предмет твой тебе не взаимствует, тут, хоть тресни, нет помощи!
"В Муркин день беспокойный старик Гвоздев, вот кто это говорил!" вспомнил Мараку-лин и, положив газету, схватился за теплое пиво.
- Шутите все, Александр Иванович, я, Александр Иванович, намедни мышь съел на Афонском подворье, за пять рублей съел-с, с братией афонской спор держали. "Съешь, говорят, Гвоздев, твоя пятерка, а не съешь, нам подавай!" Хорошо, изловили сейчас мышку, на подворье мышей много, серенькая такая, мышонок. Снял я шкуру с мышонка, поджарил его немножко с боков для вкусу, разрезал на ломтики, посолил, благословился и скушал. Мышку-то скушал-с и забрал пятерку, а самого смех душит, говорю: "Еще афонские, хе, пятерку за мышонка, да я у Прокопия Праведного этакую крысищу за рубль без соли съел!"... Мне, Александр Иванович, хоть бы только как-нибудь прожить!
А в ответ Гвоздеву протянулся чей-то растроганный голос:
- Из-за вас я погибаю, славненькие глазки!
- Я сам, Александр Иванович, до женщин охотник! И уж что-то грузно повалилось на липкий пол и забарахталось и заплакало горько, как только плачут дети, как Акумовна плакала горько, все вспомнив под пение Марьи, все свое,- свой катучий камень.
Допив теплое пиво и пуще растравив жажду, Маракулин вышел. Он шел по своему ровному прямому пути на Невский. Уж наступила ночь. Там, на Невском, дождется он Верочку. Он всю ночь будет караулить ее. Увидит Верочку, все ей расскажет и простится с ней.
И не ошибся, ведь белая ночь - белая не обманет! Ночь-то белая не обманет. Верочка сразу появилась, он узнал ее в темном.
Но и замер от ужаса: все женщины до одной были в темном - все было темное, и платье, и шляпа, и перчатки.
И они не увертывались, они шли уверенно и важно мимо городового в белом, огибая горо-дового в белом, словно в каком-то старинном торжественном танце, от Знаменья до Адмирал-тейства и от Адмиралтейства до Знаменья.
- Верочка,- кликал он,- Верочка! - заглядывая в глаза каждой, ни одной не пропуская, и темное, что-то холодное обвивалось змеей вокруг его сердца.
Это отчаяние обвилось вокруг его сердца.
И уж смерть извилистыми окольными путями подходила к его порогу.
И всю ночь бродил он в отчаянии и тоске смертельной, заглядывая в глаза каждой, ни одной не пропуская, останавливался на Аничковом мосту и там стоял, пропуская их всех перед собой.
И они огибали его, как городового в белом, шли уверенно и важно, словно в каком-то старинном торжественном танце, от Знаменья до Адмиралтейства и от Адмиралтейства до Знаменья.
И когда взошло солнце и все они темные сгинули куда-то, не осталось ни одной темной, никого не осталось на Невском, только городовые в белом, Маракулин повернул по Литейному к Финляндскому вокзалу.
Он вдруг решил, и это как-то само собою решилось: он поедет в Тур-Киля на дачу к Васи-лию Александровичу, к Вере Николаевне, к Анне Степановне, они ведь его сколько раз выруча-ли, они его выручат, они ему молока дадут, ему есть хочется,- ему ведь всего двенадцать лет! - они ему молока дадут.
Была троицкая суббота - канун Троицы, и по Литейному уж везли троицкие деревца:
кудрявые зеленые возы тянулись по улице, такие зеленые - молоденькие березки.
На Финляндском вокзале поездов еще не было и пришлось бы ждать, а сидеть на вокзале не хотелось, и Маракулин пошел по шпалам, но, пройдя немного, у моста сошел с путей, сел у канавы и заснул.
И спал он крепко, как спал, должно быть, Плотников те двое суток своих в несчастном жестоком запое.
Когда же Маракулин проснулся, был вечер - конец субботы.
И снова пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему - суббота, он поледенел весь.
И не хотел верить сну своему, и верил, и веря, сам себя приговаривал к смерти.
Родится человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но час смерти утаил от него.
И суббота наступила, суббота подходила к концу, срок настал, и час близился.
А на его ровном и прямом безнадежном пути, где пропала последняя тень и след надежды, тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвинувшегося отчаяния догрызали последние связи его крепкой основы жизни:
Трудно ему было отрываться от жизни.
"А может быть, сон-то сном, а на проверку совсем и не то выйдет, почему это он так пове-рил сну? И разве можно верить какому-то сну, этак, пожалуй, бог знает до чего дойти можно! И почему он Акумовне не рассказал этот сумрачный сон свой, ну пусть бы Акумовна сообразила, она ведь божественная, она сказала бы, правда или неправда".
Маракулин бросился к трамваю, уже сел в трамвай, но, вспомнив, что у него нет ни копейки и последний завалящий гривенник он в пивной оставил, соскочил и, чуть не обгоняя трамвай, побежал на Фонтанку.
И он добежал до Фонтанки, до Буркова дома, но в квартиру нелегко было ему проникнуть.
Ему казалось, что звонил он с полчаса, по крайней мере, а никто не отпирал и не подавал голоса, и бросил он звонить, принялся стучать в дверь, но и на стук никто не отозвался, в квартире было тихо, и только ветер посвистывал в щели - должно быть, трубы в печах были открыты, жутко посвистывал ветер.
Еще позвонил Маракулин, еще постучал, постоял, подождал и спустился в швейцарскую, но и Никанора не оказалось - куда-то в лавочку ушел, а Ванюшка, Никаноров сын, ничего не знает: видел Акумовну поутру и больше к ней не подымался, Акумовна дома, а сам все смеется чего-то.
"А если дома Акумовна, то отчего не отзывается и дверь не отпирает, ведь он же с полчаса звонил, по крайней мере, и стучал не меньше, уж не померла ли старуха?"
И он вышел в переулок, и, зайдя в ворота, пошел к черному ходу.
Странно, подымаясь на лестницу, вдруг услышал, как звонят ко всенощной в Москве у Воскресения в Таганке, и в тревоге удробило сердце.
Дверь в кухню оказалась незапертой.
Акумовна сидела у плиты, и голова у ней была повязана белым,- в белом платке.
"Мать будет в белом!" - вспомнились ночные слова из семицкого сна.
И перед Акумовной на блюдечке лежали два яйца, третье яйцо она ела.
"Фунт! - мелькнуло у Маракулина,- вот он какой фунт!"
Акумовна не улыбалась, и глаза были чужие, какие-то выпученные.
И не Акумовна это у плиты сидела, нет, только похожая на Акумовну.
И ужас обуял Маракулина.
- Батюшка барин, - поднялась вдруг Акумовна, но не своим голосом сказала она, сиплым пропойным, только похожим на Акумовнин.
И, потеряв последние силы, Маракулин схватился за косяк двери и застонал.
- Батюшка барин, господь с вами, батюшка барин, Петр Алексеевич, сейчас самоварчик, сию минуту! - затопоталась по-настоящему настоящая Акумовна и, бросив яйцо, ухватила со стола красный журавлевский самовар, застучала трубой.
Маракулин опустился на Акумовнину табуретку, но сказать ничего не мог, сжимало горло и губы дрожали
- Батюшка барин,- топоталась Акумовна около самовара,- со мною-то что было, чуть было не померла я, да спас господь, смиловался.
А с Акумовной подлинно такое было,- и как это она еще не свихнулась,действительно спас господь, смиловался. И уж немудрено, что ни звонка, ни стука она не услышала. И как еще Маракулина она признала и голоса хватило у ней слово сказать, и помогут ли ей яйца, а ела она их, чтобы, хоть сипло, да все-таки говорить, не мычать по-коровьему, замычишь и по-коро-вьему!
Полезла Акумовна утром на чердак, белье у ней там кое-какое на чердаке висело, белье пошла поснимать, чтобы к Троице выгладить до всенощной, а кто-то и подшутил над ней на чердаке ее запер. Стала она кричать и немало времени кричала, да услышать невозможно, некому: все квартиры пустые кругом - все на дачу уехали. И никому на чердак не надобится: ни одна кухарка, ни одна горничная на чердак не толкнется. - нет никого. И знает она, беспо-лезно, а кричит. Да и как не кричать! На чердаке оставаться - а до которых же пор? до осени? когда с дачи вернутся? или когда смилуется над ней кто ее запер и придет и выпустит, а на это можно ли рассчитывать, ведь и забыть могли, за делами забудется, мало ли! - оставаться ей на чердаке тоже никак нельзя. И уж голосу нет. И полезла она в потемках по чердаку шарить, забитое окно разыскивать: вспомнила, где-то под самой крышей было окно. Шарила она, шарила - нашла щелку, разыскалось окно. Вцепилась она в доску, доску отдирать, да крепко доски держатся, сколько ни бьется, все крепко сидят, и щелка маленькая, разве что мышонку пролезть. Да поднасела, ухватилась она обеими руками и высадила. Слава богу, вольный свет! Перекрес-тилась да на крышу и поползла, да с перепугу на тот конец - на парадный к казармам поползла, ползет, ступить боится - нога скользнет, а сама кричит Доползла до трубы, встала она у трубы. сняла башмаки, кинула на улицу. Какие-то ребятишки подхватили башмаки и унесли. И стоит она у трубы босая, держится за трубу, кричит. И знает, что кричать так просто, не послушают, и кричит она, что барин, мол, вернулся, звонит барин, а она отпереть не может. Да шум на Фонта-нке, пароходы, гудки автомобилей заглушают всякий крик. Босиком без башмаков не оскольз-нешься - пошла она от трубы, бродит по крыше и кричит свое: барин, мол, вернулся, звонит барин, а она отпереть не может. Услыхали маляры - соседскую крышу маляры красили: "Чего, говорят, бабка, кричишь, прыгай к нам!" - смеются. А как она к ним прыгнет, лестницу не дают, все лестницы заняты, она ведь не кошка. Но прошел первый страх, услышала голос чело-веческий, обвыклась она и сообразила: на другой конец, черный, перейти ей и там по желобу во двор спуститься. Если по желобу влезать, рука может омлеть, а если по желобу спускаться и труба из рук не выскочит, то совсем легко - так и покатишься. Сообразила она, вспомнила и пошла на другой конец, на черный, и уж прямо к желобу - голова у ней на высоте не кружится - да, ухватившись обеими руками за коронку желоба, ноги спускать стала, и уж трубу ловит, чтобы ногами прихватиться... "Остановись, бабка, - кричит Никанор, - не лазь, отопру!" смеется. Ну, тут она обратно через всю крышу в окно да на чердак.
- Шесть часов промаялась, батюшка барин, чуть было не померла, да спас господь, смило-вался!
Самовар между тем поспел, красный журавлевский певун попыхивал, налаживаясь запевать вечернюю песню.
Маракулин, за рассказом оправившись, прошел к себе в свою комнату.
"А возможно, что весь сумрачный сон его не к нему вовсе, к Акумовне относился. Или это невозможно, за другого нельзя видеть! А почему бы и не увидеть!"
Но суббота еще не кончилась, шла ночь, наступили последние часы, близился час идти на ответы:
самому отвечать и требовать ответов.
Акумовна принесла самовар, доела для голоса яйца и вернулась к Маракулину и по привычке с картами в руках. Но Маракулин отказался от карт, ему не надо гадать он ей свой сон семицкий расскажет, только пусть она скажет правду.
И стал он рассказывать весь свой сумрачный сон по порядку, отчетливо он его помнил, и рассказал он про курносую, зубатую, голую назначившую ему срок - субботу, и о матери своей с крестом на лбу, как заплакала мать.
- Что этот сон означает, Акумовна!
Молчала Акумовна, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому, из стороны.
И снова пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему - суббота, он поледенел весь.
"Стало быть,- подумал он,- все правда,- и почему Акумовна молчит! стало быть, правда, сейчас через несколько минут наступит ему срок, его час - конец?"
Родился человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но час смерти утаил от него.
Акумовна, так правда это или неправда?
- Я черный человек, я ничего не знаю,- ответила Акумовна, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому, из стороны.
И вот часы на кухне захрипели и медленно стали отбивать часы час за часом.
И пробило двенадцать.
Кончилась суббота,- началось воскресенье.
- Акумовна, двенадцать пробило? - робко Маракулин.
- Двенадцать, ровно двенадцать.
- Настало воскресенье?
- Воскресенье, воскресный день, спите спокойно.
Господь с вами!
Акумовна, оставив певучий журавлевский самовар, пошла себе на кухню спать.
А разве он может спать?
Выждав, пока Акумовна угомонилась, и прикрыв самовар, Маракулин взял подушку и, положив подушку на подоконник, как делают бурковские жильцы, летующие лето в Петербурге, прилег на нее и, держась руками за подоконник, перевесился на волю.
Нет, он не заснет, он во всю ночь не заснет суббота кончилась, настало воскресенье!
Было пусто на дворе, ни одного человека, и ни одного человека в окнах, только он один.
И вдруг он увидел на мусоре и кирпичах вдоль шкапчиков-ларьков от помойки и мусорной ямы к каретному сараю все зеленые березки,- весь Бурков двор уставлен был березками,- и зеленые такие, зеленые листики.
И почувствовал он, как медленно подступает, накатывается та самая прежняя необыкновен-ная его потерянная радость: ключом выбивала откуда-то из-под сердца эта его необыкновенная радость горячая, и росла, наполняя сердце, и, горячая, заполняла грудь.
Уж ничего не видел он, только видел он березки, и вдоль березок, сама как березка, та Вера - Верушка - Верочка... и слипались ее руки с листьями, от листка к листку пробиралась она к сараю, будто по воздуху, и словно земля проваливалась по следу ее.
И вот перепорхнуло сердце, переполнилось, вытянуло его всего, вытянулся он весь, протя-нул руки -
И, не удержавшись, с подушкой полетел с подоконника вниз...
И услышал Маракулин, как кто-то, точно в трубочку из глубокого колодца, сказал со дна колодца:
- Времена созрели, исполнилась чаша греха, наказание близко. Вот как у нас, лежи! Одним стало меньше, больше не встанешь. Болотная голова.
Маракулин лежал с разбитым черепом в луже крови на камнях на Бурковом дворе.
1910, 1922