Он протянул эскиз Рорку. На рисунке был изображен дом в виде силосной башни, в котором непостижимым образом проступали черты Парфенона, предельно упрощенного и будто страдающего дистрофией.
   – Вот, – сказал Гордон Л. Прескотт, – это и есть оригинальность, новое в вечном. Старайтесь стремиться к чему-то подобному. Честно говоря, я не могу предсказать вам великое будущее. Будем откровенны. Я не хотел бы своим авторитетом порождать у вас иллюзии. Вам еще многому надо учиться. Сейчас я не взялся бы гадать, какой у вас талант и как он может развиться в будущем. Но если вы будете упорно трудиться, возможно… Однако архитектура – тяжелая профессия, и конкуренция в ней очень велика, очень… А теперь, с вашего позволения, меня ждут другие посетители…
 
   Поздним октябрьским вечером Рорк возвращался домой. Кончался еще один из вереницы дней, растянувшихся в месяцы. Он затруднился бы припомнить, что было с ним сегодня, с кем он встречался, в какой форме получил отказ. Все его силы сосредоточивались на тех нескольких минутах, когда он попадал в очередной кабинет. Это надо было сделать, а когда все было позади, это его больше не касалось. Возвращаясь домой, он вновь обретал свободу.
   Перед ним вытянулась длинная улица. Ряды домов, как высокие речные берега, сходились впереди так близко, что ему казалось, будто он может расправить руки и, ухватившись за шпили, раздвинуть дома. Он шел стремительно; мостовая, словно трамплин, подбрасывала его вперед на каждом шагу.
   Он увидел освещенный бетонный треугольник, висящий в нескольких сотнях футов над землей. Он не видел, что находилось ниже и служило треугольнику опорой, и поэтому мог представить себе все что угодно, все, что поместил бы туда сам. И внезапно он подумал, что сейчас, в этот самый момент, в глазах всего города, всех людей на земле, ему, Говарду Рорку, не суждено что-либо построить. Никогда – а ведь он еще и не начал. Этому он мог противопоставить лишь непоколебимую внутреннюю уверенность, что строить он будет. Он пожал плечами. Все, что происходит с ним в чужих кабинетах, лишь явления второго порядка, незначительные эпизоды на том пути, сути которого не дано ни понять, ни ощутить никому из хозяев этих кабинетов.
   Он свернул в боковую улочку, ведущую к Ист-Ривер[45]. Далеко впереди красным пятном в тусклом сумраке горел одинокий светофор. Старые дома прижимались к земле, согнувшись под тяжестью неба. Улица была пуста; его шаги разносились гулким эхом. Он шел с поднятым воротником, заложив руки в карманы. Когда он проходил мимо фонаря, из-под его каблуков вырастала тень и проносилась по стене длинной черной стрелой – так проносится по лобовому стеклу автомобиля стеклоочиститель.

IX

   Джон Эрик Снайт просмотрел рисунки Рорка, отложил в сторону три из них, собрал в ровную стопку остальные, вновь просмотрел три отложенных, тремя резкими хлопками положил их один за другим поверх стопки и сказал:
   – Сильно. Радикально, но сильно. Вечером что поделываете?
   – А что? – спросил ошеломленный Рорк.
   – Вы свободны? Не возражаете начать прямо сейчас? Снимите пальто, пройдите в чертежную, позаимствуйте у кого-нибудь инструмент и быстренько сообразите мне набросок универмага, который мы перестраиваем. Наскоро, в самых общих чертах, но чтобы завтра все было у меня на столе. Допоздна поработать не против? Батареи работают, а я распоряжусь, чтобы Джо принес вам чего-нибудь на ужин. Кофе хотите, виски или еще чего? Только скажите Джо, он все достанет. Так останетесь?
   – Да, – не веря своим ушам, сказал Рорк. – Я всю ночь могу работать.
   – Чудесно! Замечательно! Как раз камероновца мне и недоставало. Остальные у меня уже есть. Да, сколько вам у Франкона платили?
   – Шестьдесят пять.
   – Я не Гай-эпикуреец и такой роскоши позволить себе не могу. Максимум пятьдесят. Годится? Отлично. Приступайте. Я велю Биллингсу ввести вас в курс дела насчет универмага. Я хочу чего-нибудь модернового. Понимаете? Современного, необычного, безумного, чтобы у всех глаза повылазили. Не сдерживайте себя. Валяйте во все тяжкие. Выкиньте любой номер, который придет вам в голову, чем безумнее, тем лучше. Пошли!
   Джон Эрик Снайт стремительно вскочил на ноги, широко распахнул дверь в гигантских размеров чертежную, влетел туда, наткнулся на кульман, остановился и сказал полному мужчине с мрачным лунообразным лицом:
   – Биллингс, это Рорк, наш модернист. Покажи ему бентоновский универмаг. Выдай инструмент. Оставь ему ключи и покажи, что надо запереть перед уходом. Считай его в штате с сегодняшнего утра. Пятьдесят в неделю. Во сколько у меня встреча с братьями Долсон? Уже опаздываю. Пока. Сегодня больше не вернусь.
   Он выбежал и хлопнул дверью. Биллингс не выказал ни малейшего удивления. Он посмотрел на Рорка так, словно тот работает здесь с незапамятных времен, и заговорил бесстрастно, усталым и протяжным голосом. Через двадцать минут он оставил Рорка один на один с кульманом, выдав ему бумагу, карандаши, инструменты, набор планов и фотографий универмага, таблицы и длинный список инструкций.
   Сжимая в кулаке тонкий ствол карандаша, Рорк долго смотрел на лежащий перед ним чистый лист белой бумаги. Он положил карандаш и снова взял его, тихонько поглаживая большим пальцем гладкую поверхность. Он заметил, что карандаш дрожит. Он быстро положил карандаш, разозлившись на себя за непростительную слабость, ведь он позволил себе отнестись к этой работе как к чему-то жизненно важному. Еще его разозлило внезапное осознание того, во что в действительности обошлись ему долгие месяцы безделья. Кончики его пальцев были прижаты к бумаге, как будто бумага не отпускала их, как не отпускает случайно прикоснувшегося к нему человека оголенный электрический провод. Не отпускает и причиняет боль. Оторвав пальцы от бумаги, Рорк приступил к работе…
   Джону Эрику Снайту было пятьдесят лет. На лице его застыло хитро-довольное выражение, одновременно проницательное и порочное, будто с каждым, с кем он общается, его связывает некая постыдная тайна, о которой не стоит упоминать, поскольку тайна эта очевидна для обоих. Он был выдающимся архитектором, говоря об этом факте, Снайт не менял выражения лица. Гая Франкона он считал непрактичным идеалистом. Самого Снайта никакие классические догмы не сдерживали. Его взгляды и приемы отличались завидной широтой – он строил все. К модернистской архитектуре он не испытывал ни малейшей неприязни и охотно строил, если какой-нибудь редкий заказчик того желал, прямоугольные коробки с плоскими крышами. Этот стиль он называл прогрессивным. Строил он и особняки в романском стиле, который именовал утонченным, и готические церкви – это у него называлось одухотворенным. Для него между всеми этими зданиями не было никакой разницы. Злился он, только когда его называли эклектиком.
   У него была собственная система. На него работало пять проектировщиков разного типа, и он устраивал между ними состязание по каждому полученному заказу. Он сам определял проект-победитель и совершенствовал его с помощью деталей, позаимствованных из других четырех проектов.
   – Одна голова хорошо, – говаривал он, – а шесть лучше.
   Когда Рорк увидел окончательный проект универмага Бентона, он понял, почему Снайт не побоялся нанять его. Он узнал свою планировку пространства, свои окна, свою систему циркуляции воздуха. Но вдобавок увидел коринфские капители, готические своды, колониальные люстры и немыслимую лепнину, в которой было что-то мавританское. Рисунок был выполнен акварелью с поразительным изяществом, наклеен на картон и прикрыт тончайшим слоем мягкой гофрированной бумаги. Служащим позволялось взглянуть на рисунок только с безопасного расстояния, предварительно вымыв руки. Курить в одной комнате с рисунком строжайше запрещалось. Джон Эрик Снайт придавал огромное значение тому, чтобы рисунок, который следовало передать заказчику, имел безупречный вид. Он даже нанял молодого китайца, изучающего архитектуру, исключительно для создания этих шедевров.
   Рорк понял, чего можно ожидать от работы здесь. Он никогда не увидит своих произведений воплощенными целиком, а только отдельные их части, чего он предпочел бы не видеть вовсе. Но при этом он всегда будет волен проектировать так, как ему хочется, и приобретет опыт решения конкретных задач. Это было меньше, чем ему хотелось, но больше, чем он был вправе ожидать. Он принял такое положение вещей. Познакомившись с коллегами, четырьмя вечными конкурсантами, он узнал, что у каждого из них свое прозвище. Одного звали Классиком, другого – Готиком, третьего – Возрожденцем, а четвертого – Универсалом. Когда Рорка окликали «Эй, Модернист!», он слегка морщился.
 
   Забастовка, объявленная профсоюзом строителей, приводила Франкона в ярость. Поначалу она была направлена против подрядчиков, строящих здание отеля «Нойес Белмонт», но вскоре распространилась на все стройки города. В печати упоминалось, что архитектором «Нойес Белмонт» является фирма «Франкон и Хейер».
   Бо́льшая часть прессы лишь способствовала разрастанию конфликта, призывая подрядчиков не идти ни на какие уступки бастующим. Самые громкие нападки на забастовщиков раздавались со страниц крупных газет, принадлежащих мощной корпорации Винанда.
   «Мы всегда выступали, – говорилось в винандовских передовицах, – за права простого человека и против жадных акул, погрязших в привилегиях. Но мы не можем оказывать поддержку нарушителям закона и порядка». Так и осталось невыясненным, то ли газеты Винанда оказали решающее воздействие на общественное мнение, то ли наоборот. Не вызывало сомнения лишь то, что между газетами и мнением публики существует поразительное единодушие. Однако никто, за исключением очень немногих, к числу которых относился и Гай Франкон, не знал, что Винанд является владельцем корпорации, которая, в свою очередь, владеет корпорацией, которой принадлежит отель «Нойес Белмонт».
   Это лишь добавляло неприятностей Франкону. По слухам, операции Гейла Винанда с недвижимостью были несравненно масштабнее всей его газетной империи. И Франкон, впервые получивший заказ, исходивший, по сути дела, от Винанда, с жадностью ухватился за него, приняв во внимание те возможности, которые этот заказ может перед ним открыть. Он и Китинг вложили все силы и способности в проект роскошнейшего дворца в стиле рококо для будущих постояльцев, которые могут выложить за номер двадцать пять долларов в день и которым безумно нравятся гипсовые цветы, мраморные купидоны и открытые лифты, украшенные ажурным бронзовым литьем. Забастовка могла перечеркнуть все блистательные перспективы. Франкон был никоим образом не причастен к возникновению забастовки, но никто не взялся бы предугадать, кого Гейл Винанд сочтет главным виновником и на каком основании. Винанд славился непредсказуемыми и необъяснимыми зигзагами в своих симпатиях и антипатиях, и было хорошо известно, что очень немногие архитекторы, получившие первый заказ от Винанда, получали от него и второй.
   Мрачное настроение Франкона довело его до того, что он начал срывать злость на единственном человеке, который прежде был полностью от этого избавлен, – на Питере Китинге. Тот лишь пожимал плечами и молча, но вызывающе поворачивался к Франкону спиной. Затем Китинг бесцельно слонялся по комнатам, рыча на молодых чертежников без малейшего повода с их стороны. В дверях он столкнулся с Лусиусом Н. Хейером и рявкнул: «Смотри, куда прешь!» Хейер лишь посмотрел вслед Китингу, моргая от изумления.
   На работе делать было нечего, говорить – тем более. Общение с кем-либо не обещало ничего хорошего. Китинг рано ушел с работы и в холодных декабрьских сумерках направился домой.
   Дома он вслух обругал густой запах краски, исходивший от перегретых батарей; обругал холод, когда мать открыла окно. Он не мог найти причины своего взвинченного состояния. Возможно, дело в том, что из-за неожиданного простоя в работе он оказался предоставлен самому себе. Он терпеть не мог оставаться наедине с собой.
   Он сорвал телефонную трубку и позвонил Кэтрин Хейлси. Ее чистый голосок словно прохладной ласковой рукой провел по его разгоряченному лбу. Он сказал:
   – Ничего серьезного, милая. Просто захотел узнать, будешь ли ты дома. Я хотел бы заскочить после ужина.
   – Конечно, Питер, я буду дома.
   – В половине девятого подходит?
   – Да… Питер, ты слышал про дядю Эллсворта?
   – Да, черт возьми, слышал я про твоего дядю Эллсворта!.. Прости меня, Кэти, прости, дорогая. Я не хотел грубить тебе, но я весь день только и слышу, что про твоего дядю Эллсворта. Понимаю, что все это замечательно и так далее, только давай сегодня вечером не будем больше говорить про дядю Эллсворта!
   – Конечно, не будем. Извини. Я понимаю. Так я жду тебя.
   – До скорой встречи, Кэти.
 
   Он слышал последние сведения об Эллсворте Тухи, но ему очень не хотелось думать о них, потому что это возвращало его к неприятной теме забастовки. Полгода назад, на волне успеха «Проповеди в камне», Эллсворт Тухи подписал контракт на ведение ежедневной колонки «Вполголоса», одновременно публиковавшейся сразу в нескольких газетах Винанда. Поначалу колонка появилась в «Знамени» как искусствоведческая, но затем переросла в некое подобие трибуны, с которой Эллсворт М. Тухи выносил свои вердикты по вопросам искусства, литературы, нью-йоркских ресторанов, международных кризисов и социологии – преимущественно социологии. Колонка пользовалась огромным успехом. Но забастовка строителей поставила Эллсворта М. Тухи в неловкое положение. Он не скрывал своих симпатий к забастовщикам, но ничего не говорил о забастовке в своей колонке, поскольку в газетах, принадлежащих Гейлу Винанду, лишь один человек обладал правом говорить, что ему вздумается, – сам Гейл Винанд. Тем не менее на этот вечер был назначен массовый митинг в защиту забастовщиков. На нем должны были выступить многие знаменитости, включая и Эллсворта Тухи. Во всяком случае, его имя было объявлено.
   Это событие породило множество самых разных предположений. Даже заключались пари – хватит ли у Тухи смелости показаться на митинге? Китинг слышал, как один чертежник с пеной у рта настаивал:
   – Он придет и выступит. Пожертвует собой. Он такой. Это единственный честный человек из всех, кто пишет в газетах.
   – Не выступит, – говорил другой чертежник. – Представляешь, что значит пойти против самого Винанда? Да если Винанд на кого зуб заимеет, он того в порошок сотрет, будь уверен. Никто не знает, когда и как он это сделает, но уж точно сделает, и никто под него не подкопается. Если кто настроил против себя Винанда, может считать себя конченым человеком.
   Китингу все это было глубоко безразлично и вызывало только раздражение.
   В тот вечер он поужинал в мрачном молчании, а когда миссис Китинг начала со своего обычного: «Да, кстати…», намереваясь повести разговор в знакомом ему до боли русле, он огрызнулся:
   – Ты ни слова не скажешь о Кэтрин. Ни слова.
   Миссис Китинг не произнесла больше ни слова и сосредоточила все усилия на том, чтобы втиснуть в сына как можно больше пищи.
   Он домчался на такси до Гринвич-Виллидж, взлетел по лестнице, дернул за колокольчик и принялся нетерпеливо ждать. Никто не отвечал. Он долго звонил, прислонившись к стене. Кэтрин не могла уйти, зная, что он придет. Это просто невозможно. В полном недоумении он спустился по лестнице, вышел на улицу и посмотрел на окна ее квартиры. Окна были темны.
   Он стоял, глядя на окна, и чувствовал, как чудовищно его предали. Затем возникло тошнотворное чувство одиночества, словно он оказался бездомным в огромном городе. На мгновение он забыл собственный адрес, будто того места не существовало вовсе. Потом он вспомнил о митинге – колоссальном массовом митинге, где ее дядя будет сегодня вечером публично приносить себя в жертву. «Вот куда она пошла, – понял он. – Идиотка чертова!»
   – Да пропади она пропадом! – сказал он вслух и быстро зашагал по направлению к залу, где должен был проводиться митинг.
   Над квадратным проемом входа в зал горела одинокая лампочка, испуская зловещий голубовато-белый свет, слишком яркий и холодный. Его лучики прыгали в уличной темноте по тонким, словно хрустальные шпаги, струйкам дождя, сбегающим с карниза крыши. Китингу ни с того ни с сего вспомнились рассказы о людях, которые погибли, пронзенные упавшими сосульками. Вокруг входа прямо под дождем теснились несколько безразлично-любопытствующих зевак и группка полицейских. Дверь была открыта. Утопающий во мраке вестибюль был забит теми, кому не удалось пробраться в зал. Люди внимательно слушали репродуктор, установленный здесь по такому случаю. У входа три смутные тени раздавали прохожим листовки. Одна из этих теней оказалась небритым молодым человеком чахоточного вида, с длинной и тонкой шеей. Вторым был аккуратный юнец в дорогом пальто с меховым воротником. Третьей оказалась Кэтрин Хейлси.
   Она стояла под дождем, сгорбившись, расслабив от усталости мышцы живота. Нос ее лоснился, в глазах горел радостный огонь. Она улыбнулась без всякого смущения и весело сказала:
   – Питер! Как мило, что ты пришел!
   – Кэти… – Он слегка поперхнулся. – Кэти, какого черта…
   – Но я должна, Питер. – В голосе ее не было ни тени вины. – Ты этого не поймешь, но я…
   – Не стой под дождем. Зайди внутрь.
   – Но я не могу. Я должна…
   – Хотя бы уйди с дождя, глупышка! – Он решительно втолкнул ее через дверь в уголок вестибюля.
   – Питер, милый, ты ведь не сердишься, правда? Понимаешь, как все получилось… Я думала, что дядя не разрешит мне сегодня сюда приходить, но в последний момент он сказал, что я могу прийти, если хочу, и могу помочь раздавать листовки. Я знала, что ты все поймешь, и оставила тебе записку на столике в гостиной. Я там написала, что…
   – Ты оставила мне записку? Дома?!
   – Да… Ой… Ой, мамочки, мне и в голову не пришло. Ты же не мог зайти в квартиру. Конечно же. Какая я дура! Но я так торопилась! Нет, ты только не сердись, ладно? Нельзя сердиться! Разве ты не понимаешь, как это важно для дяди? Разве ты не понимаешь, чем он жертвует, придя сюда? Но я не сомневалась, что он поступит именно так. Я так и сказала тем людям, которые говорили, что он не придет, что это означало бы его конец. Но даже если и так, его это не остановит. Он такой! Я и боюсь за него, и очень горжусь его смелым поступком. Он возродил во мне веру в человечество. Но я боюсь, потому что, понимаешь, Винанд обязательно…
   – Молчи! Я все это знаю. Осточертело! Слышать больше не желаю про твоего дядю, про Винанда, про забастовку эту чертову. Пошли отсюда.
   – Нет, Питер! Нельзя! Я хочу услышать его речь и…
   – Эй вы там, заткнитесь! – прошипел кто-то из толпы.
   – Мы так все пропустим, – прошептала она. – Сейчас выступает Остин Хэллер. Разве тебе не хочется послушать Остина Хэллера?
   Китинг посмотрел на громкоговоритель с некоторым уважением, которое вызывали в нем известные всем имена. С публикациями Остина Хэллера он был знаком не очень хорошо, но знал, что Остин Хэллер является ведущим обозревателем «Кроникл», блистательной независимой газеты, непримиримого противника изданий Винанда. Он знал, что Хэллер – выходец из старинной, очень известной семьи, выпускник Оксфорда. Начав как литературный критик, Хэллер стал тихим маньяком, одержимым идеей разрушения любых форм принуждения, частных или государственных, на небе и на земле. Его проклинали проповедники, банкиры, активистки женских клубов и профсоюзные лидеры. Его манеры были много изысканнее манер светской элиты, которую он высмеивал, а телосложение намного крепче, чем у рабочих, которых он обычно защищал. Он с полным пониманием дела рассуждал и о последней бродвейской премьере, и о средневековой поэзии, и о международной финансовой системе. Он ни гроша не давал на благотворительность, но почти все свои средства тратил на защиту политических заключенных во всем мире. Все это было хорошо известно Китингу.
   Из громкоговорителя раздавался сухой, размеренный голос с едва уловимым британским акцентом.
   – …мы также должны принять во внимание, – бесстрастно говорил Остин Хэллер, – что поскольку, увы, мы вынуждены жить в обществе, то для нас необычайно важно не забывать, что чем меньше будет каких бы то ни было законов, тем больше будет порядка.
   Я не вижу никакой этической мерки, которой можно было бы измерить бесконечную аморальность самой концепции государства. Ее можно лишь приблизительно оценить тем временем, физическим и интеллектуальным напряжением, повиновением, наконец, деньгами, которые государство силой выжимает из каждого из своих подданных. Ценность общества и степень его цивилизованности находятся в обратной пропорции к его уверенности в необходимости такой силы. Ничем нельзя оправдать закон, по которому свободного человека можно заставить работать вообще или не на тех условиях, которые он сам выбрал. Ничем нельзя оправдать закон, по которому свободный человек лишается права выбирать. С другой стороны, недопустимо навязывать условия работника работодателю – тот сам волен соглашаться или не соглашаться. Свобода соглашаться или не соглашаться – основа истинно свободного общества. И частью этой свободы является свобода бастовать. Я говорю об этом лишь в порядке возражения некоему патрицию из трущоб Адской Кухни, лощеному выродку, который в последнее время весьма шумно вещает всем нам, что эта забастовка является нарушением и дискредитацией закона и порядка.
   Из громкоговорителя донесся высокий, пронзительный гул одобрения и шквал аплодисментов. Кэтрин ухватила Китинга за руку.
   – Ой, Питер! – прошептала она. – Он же говорит о Винанде! Винанд родился в Адской Кухне. Он-то может себе позволить говорить такое, но Винанд отыграется на дяде Эллсворте!
   Китинг не мог толком послушать окончание речи Хэллера – у него дико разболелась голова и любые звуки вызывали такую боль в глазах, что ему пришлось плотно закрыть их. Он привалился к стене.
   Китинг резко открыл глаза, скорее почувствовав, чем услышав вокруг какую-то странную тишину. Он не заметил, когда Хэллер закончил выступление. Он увидел, что люди в вестибюле замерли в напряженном и отчасти торжественном ожидании, а сухое потрескивание громкоговорителя приковывает все взгляды к его темной горловине. Потом тишину разорвал отчетливый неторопливый голос:
   – Дамы и господа! Мне выпала величайшая честь представить вам мистера Эллсворта Монктона Тухи!
   «Что ж, – подумал Китинг. – Свои полторы монеты Беннет выиграл». Последовало несколько секунд молчания. То, что началось затем, дикой болью ударило Китинга по затылку. Это был не гром, не толчок, не взрыв – это было нечто разорвавшее саму ткань времени, нечто отрезавшее это мгновение от предшествовавшего ему совершенно обычного. Вначале Китинг почувствовал только удар и лишь потом, по прошествии целой отчетливо осознаваемой секунды, понял, что это, собственно, такое. Аплодисменты. Овация столь бурная, что Китингу показалось, будто громкоговоритель сейчас взорвется. Овация не стихала, она распирала стены вестибюля, – Китингу показалось, что они начинают опасно выгибаться наружу. Окружающие его люди орали: «Ура!» Кэтрин стояла, приоткрыв рот, и Китинг не сомневался, что она в этот момент даже не дышала.
   Прошло очень много времени, и внезапно стало тихо. Тишина наступила столь же резко, как и предшествующие ей рев и шум, и произвела столь же ошеломляющее действие. Громкоговоритель стих, подавившись на высокой ноте. Стоящие в вестибюле замерли. Потом послышался голос.
   – Друзья мои! – произнес он просто и серьезно. – Братья мои! – добавил он тихо и как бы невольно, одновременно и исполненный чувств, и словно со смиренной улыбкой просящий извинения за проявление этих чувств. – Я более чем тронут вашим приемом. Я надеюсь, что вы извините меня за эту малую толику ребяческого тщеславия, которое живет в каждом из нас. Но я понимаю – и в этом смысле принимаю – ваши аплодисменты как дань не моей персоне, а тому принципу, счастье представлять который сегодня выпало мне, и я покорно принимаю это счастье.