— Отнеси это ювелиру Обару. Отправляйся сразу в мастерские, не шляйся по базару. — Оторвав взгляд от своих ногтей, он посмотрел на меня. — Обар мой лучший покупатель, так что постарайся быть с ним почтительным.
   Его слова поразили меня.
   — Господин, я никогда не был невежлив с покупателями. Неужели кто-то пожаловался на меня?
   Дальнейшее запомнилось мне лишь смутно. Память моя сохранила лишь нестерпимую вонь его тела и прощальный подарок: когда все кончилось, Обар наградил меня кусочком серебра за труды. Серебро я отдал прокаженному на базаре, принявшему его на лишенную пальцев ладонь и пожелавшему мне долгой жизни.
   Я думал об обезьянке с зеленоватым мехом, которую унес мужчина с жестоким лицом, намеренный обучить ее каким-то базарным трюкам. Мне пришло в голову, что, наверное, ювелир решил «опробовать» товар, прежде чем сделать покупку. Я бросился к канаве; меня так рвало, что, казалось, еще немного — и я извергну собственное сердце. Никто даже не поглядел в мою сторону. Весь в холодном поту, я вернулся в дом своего господина.
   Хотел Обар купить меня или нет, того я не знаю, но хозяин явно никого продавать не собирался. Ему было гораздо проще снова и снова оказывать Обару эту маленькую услугу — он одалживал меня ювелиру дважды в неделю.
   Сомневаюсь, чтобы мой господин хоть раз задумался, каким словом люди могли назвать его поступок. Вскоре обо мне прослышал приятель Обара и, должно быть, позавидовали Не будучи сам торговцем, он платил монетами; он-то и передал добрую весть дальше… Уже очень скоро меня посылали к кому-то практически ежедневно.
   Когда тебе двенадцать лет, о смерти можно мечтать, но мечта эта должна быть слишком ясной, чтобы действительно решиться наложить на себя руки. Я часто думал о смерти; мне снились кошмары, в которых мой безносый отец выкрикивал уже мое имя, вместо имени предателя. Но в Сузах не было достаточно высоких стен, чтобы я мог, вслед за матерью, броситься и разбиться о камни; никакой иной способ я не считал надежным. Что же до бегства, то перед глазами у меня был наглядный пример для подражания: обрубки ног рабов царского ювелира.
   Стало быть, я ходил к своим клиентам, как мне приказывал мой господин. Некоторые из них были лучше Обара, другие — хуже стократ. Я еще могу припомнить, как замирало холодным комком сердце, когда мне доводилось подходить к незнакомому еще дому; как однажды мне приказали выполнить некую прихоть, которую я не могу описать здесь, и я вспомнил отца: уже не страшную маску, а гордого мужа, стоящего на пиру в честь своего последнего дня рождения, наблюдающего при свете факелов за тем, как наши воины танцуют с мечами… Чтобы почтить его память, я вырвался из объятий мерзавца и назвал его именем, которого тот заслуживал.
   Из боязни испортить дорогую вещь, мой хозяин не стал наказывать меня освинцованной плетью, часто гулявшей по плечам нубийца-привратника, — но и трость его оказалась вполне тяжела. С еще гудевшей спиной я был послан назад — вымолить прощение у клиента и исполнить его просьбу.
   Более года я вел подобную жизнь, утешая себя лишь тем, что когда-нибудь выйду из детского возраста и мои мученья закончатся сами собой. Госпожа ничего не знала о них, и я старался обмануть ее, всегда держа наготове подходящий рассказ о прошедшем дне. В ней было больше благопристойности, чем в муже, но госпожа не имела власти спасти меня. Если б только она узнала правду, домашний очаг превратился бы в кошмар, пока — во имя мира в семье — Датис не продал бы меня за лучшую цену, которую ему могли посулить. Стоило мне вспомнить о покупателях — и ладонь благоразумия прикрывала мои уста.
   Всякий раз, проходя по базару, я представлял, как люди говорят меж собой, указывая в мою сторону: «Вон он идет, этот продажный мальчишка Датиса». И все-таки мне частенько доводилось бывать там, чтобы удовлетворять любопытство госпожи. До Суз добрались слухи о том, что царь держал великую битву с Александром у морского города Исса и проиграл ее. Дарий, единственный из всего войска, спасся на коне, бросив колесницу и доспехи. Что ж, царь остался жив, думал я, многие сочли бы его участь везением.
   Когда до нас дошли наконец достоверные рассказы, мы узнали о захвате гарема с царицей, матерью Дария и всеми детьми. У меня были веские причины догадываться об их дальнейшей участи. Крики сестер все еще звенели в моих ушах; я представлял себе малолетнего принца на остриях пик, что, без сомнения, случилось бы и со мною, если б не жадность моего «спасителя». Впрочем, я никогда не видел всех этих людей и, поспешая к дому некоего господина, кото-рого знал чересчур хорошо, сохранил немного жалости и для себя самого.
   Позже кто-то принес весть — и клялся, что она явилась прямиком из Киликии, — будто бы Александр поселил царственных женщин в отдельном павильоне и, не допустив до них солдат, оставил им даже прислугу. Говорили, что и наследнику была сохранена жизнь… Над рассказом смеялись, ибо никто и никогда не вел себя подобным образом во время войны, не говоря уже о варварах с запада.
   Царь спешно отступил к Вавилону и остался там на зиму. Весной же, однако, он вернулся в Сузы из-за жары — отдыхать от трудов, пока его сатрапы собирают новое воинство. Только нужды гарема удержали меня от того, чтобы бежать глазеть на царскую кавалькаду: любой мальчишка, каким я отчасти еще был, не смог бы устоять перед подобным зрелищем. Ждали, что Александр двинется теперь в глубь персидских земель, но у него хватило безрассудства осадить вместо этого Тир — хорошо укрепленную крепость на острове, способную выдержать десять лет осады. Пока македонец развлекался подобным образом, царь вполне мог наслаждаться отдыхом.
   Теперь, когда царский двор воротился, пусть даже без царицы, я уповал на то, что к ювелирам вновь вернутся их доходы; тогда, возможно, мне позволят свернуть свою торговлю и остаться прислуживать в гареме. Некогда подобную жизнь я находил скучной; ныне она манила к себе, подобно пальмовой роще в сердце пустыни.
   Вы считаете, наверное, что к тому времени я уже мог бы смириться со своим занятием. Но мальчик тринадцати лет — это все тот же десятилетний ребенок, пусть даже проживший еще три долгих года… Среди холмов, далеко-далеко, я еще способен был различить развалины отчего дома.
   У нескольких клиентов я мог бы, подластившись, выклянчить хорошие деньги, которые можно было не показывать хозяину. Но я скорее вкусил бы верблюжьего помета, чем попросил бы; некоторые, однако, были столь утомлены моей угрюмостью, что одаривали меня в надежде увидеть улыбку. Другие старались причинить мне боль самыми разными способами, но я быстро понял, что они станут мучить меня в любом случае, а мольбы только подхлестнут их. Худший из всех оставил меня в рубцах с ног до головы, и хозяин отказал ему впредь, но не из сострадания ко мне, а потому лишь, что тот портил чужое добро. С другими я познал изобретательность любви и потому не отказывался улыбнуться за серебряную монету, но, получив ее, покупал курительное зелье. Надышавшись им до полного отупения, я хладнокровно мог исполнять их прихоти; потому меня и по сей день еще мутит от его сладкого запаха.
   Некоторые были по-своему добры ко мне. С ними мне казалось даже, что оказанное уважение требует чего-то взамен. Не ведая другого способа воздать им за доброту, я старался доставить удовольствие, и они рады были научить меня делать это лучше. Так я познал начала искусства.
   Был среди них один торговец коврами, который, закончив, обращался со мной как с дорогим гостем: усаживал рядышком, наливал вина и вел долгие беседы. Вину я был рад, ибо порой торговец делал мне больно; впрочем, он всегда был ласков со мной и старался доставить радость. Боль свою я скрывал — из гордости или от стыда, сколько его еще во мне оставалось.
   Однажды он принял меня, вывесив на стене ковер, потребовавший от мастеров десяти лет работы. Торговец сказал, что хочет насладиться им прежде, чем ковер будет отправлен заказчику — другу самого царя, привыкшему к исключительному изяществу. «Быть может, — произнес в задумчивости торговец, — он знавал и твоего отца».
   Я же почувствовал, как кровь отхлынула от лица, как похолодели ладони. Все это время я полагал свое имя собственной тайной, а имя отца — свободным от позора. Теперь же я понял, что хозяин узнал мою тайну от торговца рабами и похвалялся ею. Почему бы нет? Визирь, местью коего я лишился родных, опозорен и убит; оскорблять его ныне уже не считается изменой. И я съежился, подумав о нашем имени в устах всех тех, кто прикасался ко мне…
   Прошел месяц, но я так и не сумел привыкнуть к этой мысли. Я с радостью убил бы многих своих клиентов за то, что они знали. И когда за мною вновь послал торговец коврами, я был лишь благодарен, что это он, а не кто-нибудь похуже.
   Я прошел прямо во двор с фонтанчиком, где он иногда любил посидеть на подушках под лазурным навесом, прежде чем ввести меня в дом. Но на сей раз торговец был не один; рядом с ним сидел какой-то другой мужчина. Я застыл в дверях, страшась, что опасливые мысли ясно читаются на моем лице.
   — Входи же, Багоас, — позвал торговец. — Не пугайся так, милый мальчик. Сегодня мы с моим другом не спросим с тебя ничего, кроме свежести твоего присутствия и удовольствия от твоего чарующего пения. Рад видеть, что ты захватил арфу.
   — Да, — отвечал я, — хозяин передал мне вашу просьбу.
   Я не знал только, спросил ли Датис за это больше обычного.
   — Входи. Мы оба измучены заботами прошедшего дня, согрей же нам души своим искусством.
   Я пел для них, повторяя про себя: «Нет, они не успокоятся на пении». Гость не походил на купца; он был совсем как один из друзей отца, пусть не с таким грубым лицом. Какой-то покровитель торговца, думал я. И сейчас меня подадут ему на блюде, выложенном зеленью.
   Я ошибался. Меня попросили спеть еще, потом мы говорили о всяких мелочах, а вскоре меня отпустили, сделав маленький подарок. Такого со мной еще не бывало… Когда дверца во дворик закрылась за моей спиной, я услышал ровное гудение их голосов и знал, что говорят обо мне. Что ж, решил я по дороге домой, сегодня я дешево отделался. Значит, скоро мы еще встретимся с этим «другом».
   Так и вышло. На следующий же день он купил меня.
   Вот так, подобно обезьянке, я провалился вдруг в еще неизвестную новую жизнь. Госпожа едва не утопила меня слезами; меня словно завернули в мокрую простыню. Конечно же, он продал меня, не спросив мнения супруги. «Ты был таким нежным мальчиком, таким милым. Я знаю, даже сейчас ты оплакиваешь родителей, я видела скорбь на твоем лице… Я молюсь о добром господине для тебя; ты ведь еще сущее дитя… Так спокойно, так уютно тебе было с нами…»
   Мы заплакали снова, и все девушки в гареме подошли обнять меня на прощание. Надушенная свежесть их тел казалась сладостной в сравнении с дурными воспоминаниями. Мне было тринадцать, но я мнил, что повидал уже все в этой жизни и, доживи хоть до пятидесяти, не узнаю ничего нового.
   Я покинул дом наутро: за мною пришел исполненный достоинства евнух лет сорока, с приятным лицом и все еще следивший за фигурой. Он держался со мной столь вежливо, что я решился спросить у него имя своего нового хозяина. Евнух слегка изогнул губы в осторожной улыбке: «Сначала нужно увериться, что ты подходишь ему. Сдержи любопытство, мальчик, в свое время ты все узнаешь».
   Я чувствовал, он что-то скрывает, пусть не из злого умысла. И, пока мы шли через базар к тихим улочкам с большими домами, надеялся, что вкусы моего нового господина не окажутся слишком необычными.
   Дом был похож на все остальные. От улицы его, как и прочие богатые особняки, скрывала высокая стена с громадными воротами, щедро обитыми листами бронзы. Внутренний двор украшали высокие деревья, чьи верхушки едва виднелись из-за стены. Все здесь казалось величественным и очень старым. Евнух отвел меня в маленькую комнату в крыле прислуги — каморку с единственной кроватью. Впервые за три года я усну, не слыша свистящего храпа главы евнухов… На кровати лежала стопка чистых одежд. Они казались скромными по сравнению с моим костюмом; только надев их, я убедился, что они куда удобнее и прочнее. Евнух поднял прежнюю мою одежду двумя пальцами и фыркнул: «Безвкусная дешевка. Здесь она тебе не понадобится. Ладно, какое-нибудь бедное дитя будет ей радо».
   Я думал, что теперь меня отведут прямо к господину; тем не менее я считался недостойным увидеть его лик без особой подготовки, начавшейся в тот же день.
   То был огромный старый дом, с опоясавшей двор прохладной анфиладой запущенных комнат. Казалось, здесь никто не живет, — обстановка некоторых состояла лишь из древнего сундука или старого дивана с вытертой обивкой. Пройдя через них, мы все же попали в комнату с полным набором мебели; мне подумалось, впрочем, что ею не пользовались, а просто хранили там. У стены стояли стол со стулом, покрытым чудесной резьбой; был здесь и буфет, уставленный красивыми сосудами из глазурованной меди; к другой же стене была придвинута пышно убранная кровать с вышитым балдахином. Странно, но она была застелена, и рядом с ней стояли скамеечка для одежды и ночной столик. Все здесь было отполировано до блеска, но комната почему-то все равно не казалась обитаемой. Резные окна облепили гирлянды ползучих растений, отчего свет в ней отдавал зеленью, словно вода в бассейне с рыбками.
   Как бы то ни было, вскоре я обнаружил ответ на загадку. Комнату специально подготовили для моего обучения.
   Изображая хозяина, евнух уселся на резной стул, дабы показать мне, как именно нужно предлагать то или иное блюдо, наливать вино, ставить чашу на стол или вкладывать ее в руку господина. В его манерах сквозила надменность благородства, но ни разу он не ударил и не выбранил меня, а потому я не чувствовал враждебности к этому человеку. Вскоре я понял, что тот трепет, который евнух старался внушить мне, тоже был частью подготовки, и, осознав это, действительно испытал растущий страх.
   Сюда же мне принесли и полуденную трапезу; выходит, я не должен есть в обществе простых слуг. С тех пор, как мы вошли в дом, я вообще никого здесь не видел, кроме приведшего меня евнуха. В конце концов мне стало немного не по себе: я испугался, что меня оставят здесь на ночь, в этой огромной и страшной постели, посреди комнаты, кишащей призраками; в последнем я был вполне уверен. Но после ужина я вернулся в свою крошечную комнатку… Даже нужник, которым я пользовался, казался давно никем не посещаемым — разве только огромными пауками, прятавшимися в облепившей его листве.
   На следующее утро евнух вновь прогнал меня через все вчерашние уроки. Он казался довольным мною ровно настолько, насколько это вообще мог выказать человек с его чувством собственного достоинства. Ну конечно же, подумалось мне, он ожидает прихода господина! Вздрогнув, я сразу выронил блюдо.
   Внезапно дверь распахнулась и, как будто за нею открылся сад, полный ярких цветов, в комнату для занятий вошел юноша. Он уверенно шагнул к нам: веселый, красивый, с золотыми украшениями и в богатой одежде, пахнущий тонкими и дорогими духами. Я далеко не сразу осознал, что, хоть ему было не менее двадцати, он оставался безбородым: на вид юноша более походил на гладко выбритого грека, нежели на евнуха.
   — Привет тебе, оленеглазый отрок, — сказал он, щедро обнажив зубы, похожие на горсть свежеочи-щенного миндаля. — Что же, по крайней мере однажды мне сказали чистую правду. — Юноша повернулся к моему наставнику. — И как идут дела?
   — Вовсе не плохо для первых занятий, Оромедон. Со временем из него выйдет что-то путное. — В голосе евнуха звучало уважение, но он говорил с юношей скорее как с равным. Хозяином Оромедон явно не был.
   — Поглядим. — Юноша подал знак невольнику-египтянину поставить на пол ношу и покинуть нас.
   Я вновь повторил пройденный урок, и, когда собрался наполнить чашу вином, он сказал:
   — Ты слишком сильно согнул локоть. Попробуй вот так, — он поправил меня, легко прикоснувшись к моей руке кончиками пальцев. — Видишь? Получается гораздо грациознее.
   Предложив блюдо со сладостями, я замер, ожидая порицания.
   — Неплохо. Теперь давай-ка проделаем то же самое еще разок, но с настоящим сервизом.
   Из принесенного рабом тюка он вынул сокровище, при виде которого я зажмурился. Здесь были чаши, кувшины и блюда из чистого серебра с искусной гравировкой, инкрустированной золотыми цветами.
   — Ну-ка, — сказал юноша, небрежно отодвигая медный сосуд. — Видишь ли, в руках, держащих воистину прекрасные вещи, есть несомненная красота, но достичь совершенства можно, лишь ощутив их благородный вес.
   Его удлиненные темные глаза послали мне тайную улыбку.
   Когда я осторожно поднял блюдо, Оромедон вскричал:
   — Вот! В нем есть этот дар! Он не боится брать их, зная, как с ними следует обращаться. Кажется, у нас все будет отлично.
   Оглянувшись вокруг, юноша спросил в недоумении:
   — Но где же подушки? И столик для вина? Он ведь должен научиться служить в опочивальне.
   Мой прежний наставник вперил в него вопрошающий взгляд.
   — О да, — ответил юноша, тихо рассмеявшись; его золотые серьги мелодично звякнули. — В этом ты можешь быть уверен. Просто вели прислать сюда необходимое, и я все покажу ему сам. Я не стану беспокоить тебя.
   Когда подушки были доставлены, он уселся на одну из них и показал, как следует подавать господину поднос, не поднимаясь с колен. Он вел себя столь по-дружески, даже указывая на мои ошибки, что я справлялся с этой новой для меня работой, не боясь показаться неуклюжим. Поднявшись, Оромедон похвалил меня:
   — Замечательно. Быстро, ловко и плавно. А теперь давай приступим к обрядам спальни.
   — Боюсь, господин, я еще не успел обучиться — ответил я, потупившись.
   — Вовсе не обязательно называть меня господином. Это всего лишь игра, вторящая всем церемониям. Я же должен обучить тебя другим вещам. В спальне, разумеется, полно церемоний, но нам следует лишь быстро пробежать их; почти все здесь будут делать люди повыше рангом, чем мы с тобой. Впрочем, не сплоховать в случае чего тоже весьма важно. Начнем с кровати, которую уже должны были приготовить. — Мы вдвоем откинули расшитое покрывало; постель была застелена простынями плетеного египетского полотна. — Как, без благовоний? Не знаю, кто готовил для нас эту кровать: все равно как в постоялом дворе для погонщиков верблюдов. Ну, как бы там ни было, представим себе, что благовония все же рассыпаны.
   Встав у кровати, Оромедон потянул с головы свою шляпу-петас.
   — Это сделает какой-нибудь сановник действительно высокого ранга. Теперь, чтобы снять пояс, требуется сноровка; само собой, господин не станет оборачиваться, чтобы помочь тебе. Просто обхвати мою талию и скрести ладони; вот-вот, именно так. Потом халат. Начинай расстегивать сверху. Теперь зайди за спину и медленно опускай его вниз; твой господин немного раздвинет руки, этого вполне достаточно. — Я снял с него халат, обнажив стройные оливковые плечи, на которые сразу упали черные кудри, едва тронутые хной. Мой наставник сел на кровать. — Что до туфель, то тебе придется встать на оба колена, немного откинуться назад и снять их по очереди, принимая каждую ногу отдельно, но всегда начиная с правой. Нет, не вставай пока. Он уже успеет распустить пояс штанов; и теперь ты тянешь их на себя, все еще стоя на коленях и все это время не поднимая глаз.
   Я выполнил повеление наставника, а он немного приподнялся на кровати, облегчая мне задачу, и остался в одной льняной повязке на чреслах. Двигался он с удивительной грацией, а кожа его не имела изъянов; то была не персидская, но мидийская красота.
   Не нужно складывать; постельничий заберет одежду, но помни: она ни мгновения не должна валяться на виду. И теперь, если только эту комнату потрудились бы оснастить всем необходимым, ты набросил бы на плечи господина ночную рубашку — это я виноват, совсем про нее забыл, — под которой он снял бы повязку в соответствии со всеми приличиями.
   Плотно завернувшись в простыню, Оромедон распустил свою повязку и отложил ее на стул.
   Оромедон откинул покрывало, столь доброжелательно и уверенно улыбаясь, что я успел забраться в постель раньше, чем сообразил, что происходит. Я отпрянул, и сердце мое взорвалось упреком и досадой. Юноша нравился мне, и я доверял ему, — зря, он лишь играл со мною! Он ничем не лучше прочих.
   Потянувшись, он поймал мою руку, сжал ее твердо, но без раздражения или похоти.
   — Полегче, мой оленеглазый отрок. Замри-ка и послушай. Я никогда, за все это время, не сказал тебе ни одного лживого слова. Я всего лишь учитель, и все это — не более чем часть моей работы, ради которой я здесь. И если моя работа мне по душе, тем лучше для нас обоих… Знаю, ты о многом хотел бы забыть; уже скоро память твоя смилостивится. В тебе есть гордость — уязвленная, но не растоптанная. Наверное, именно она превратила твои приятные черты в подлинную красоту. Обладая таким нравом, ты конечно же должен был сдерживаться, живя так, как жил: разрываясь меж своим жалким, корыстным хозяином и его грубыми дружками. Но пойми, те дни уже прошли. Пред тобою — новая жизнь. Надо понемногу делиться тем, что ты прячешь внутри, и я здесь затем, чтобы научить тебя искусству наслаждения. — Протянув вторую руку, он мягко потянул меня на подушки. — Начнем. Обещаю, тебе понравится.
   Я не стал противиться уговорам. Оромедон мог и впрямь обладать неким чудесным секретом, и все получилось бы хорошо. Сначала так оно и выходило, ибо мой наставник был столь же сведущ в своей науке, сколь обаятелен, — подобно существу из иного мира, зовущему покинуть мой собственный. С ним мне показалось, что я смогу вечно плавать в океане удовольствия, не опускаясь в его темные глубины. Я принял все, что было мне предложено, презрев старую защиту; и боль, вонзившая в меня свои клыки, была страшнее, чем когда-либо прежде. И я впервые не смог удержаться от стона.
   — Прости меня, — взмолился я сразу, как только сумел. — Надеюсь, я не помешал тебе. Это вырвалось не нарочно.
   — Но почему? — Оромедон нагнулся ко мне, словно и вправду был встревожен. — Ведь я же не мог сделать тебе больно?
   — Конечно, нет. — Я уткнулся лицом в простыню, стараясь промокнуть слезы. — Я всегда чувствую боль, если вообще что-то чувствую. Словно меня опять режут.
   — Но ты должен был предупредить меня с самого начала, — его голос все еще казался обеспокоенным, за что я бесконечно был ему благодарен.
   — Я думал, это происходит не только со мной… Со всеми нами.
   — Ничего подобного. Давно ли тебя подрезали?
   — Уже три года, — отвечал я, — с небольшим.
   — Не понимаю. Дай мне снова взглянуть… Но это же прекрасная работа; я в жизни не видел рубцов чище. Меня сильно удивило бы, если, подрезая мальчика с твоим лицом, они взяли бы больше, чем необходимо для того, чтобы сохранить твои щеки безволосыми. Конечно, что-то могло не получиться… Нож может проникнуть чересчур глубоко и выжечь все корни чувства до остатка. Или эти мясники могут вырезать вообще все чувственное, как это делают с нубийцами — по-моему, из страха перед их силой. Но ты, затмевающий красотой любую женщину… Между прочим, мало кто из нас достоин этих слов, хоть нам то и дело приходится их слышать… Не могу понять, почему именно ты не можешь сполна насладиться любовью. Говоришь, ты страдаешь от болей с самого начала?
   — Что? — вскричал я. — Неужели ты думаешь, я мог наслаждаться чем-то с этими свиньями? — Рядом со мной наконец-то был человек, готовый выслушать и понять. — Может, один или двое… Но я всякий раз старался думать о чем-то другом.
   — Ясно. Теперь я начинаю догадываться, в чем дело. — Оромедон вытянулся на кровати с видом лекаря, обдумывающего жалобы больного. — Если только это не женщины. Ты ведь не думаешь о женщинах, правда?
   Я вспомнил трех девушек, тискавших меня у бассейна, их округлые мягкие груди; мозг матери, брызнувший на камни нашего двора; вопли сестер. И, вспомнив, отвечал ему:
   — Нет, не думаю.
   — И никогда не смей этого делать. — Улыбка, таившаяся в глубине глаз, исчезла, когда он приблизил ко мне свое лицо. — Не воображай, что твоя красота — если она сдержит свое обещание — оставит женщин равнодушными, что они не станут носиться за тобой, вздыхая и перешептываясь, или клясться, будто их вполне устроит то, что у тебя есть. Неправда! Они и сами будут в это верить, но рано или поздно ты наскучишь им, и досада исполнит их ненависти, и они предадут тебя. Связаться с женщинами — самый верный способ закончить жизнь на колу, под палящим солнцем.
   Лицо моего наставника потемнело. Различив за его убежденностью какое-то ужасное воспоминание и надеясь успокоить его, я вновь повторил, что никогда даже не думал о женщинах.
   Он обнял меня, осторожно утешая, хотя боль уже покинула мое тело.
   — Ничего, ничего, я даже не знаю, почему это пришло мне в голову. Все и так вполне ясно. Видишь ли, у тебя очень тонкая восприимчивость — к наслаждению, во всяком случае, а потому и к боли. Кастрация еще никому не приносила добра, но для одних она — неприятное воспоминание, для других же — кошмар на всю жизнь… Твое оскопление преследует тебя вот уже три года с лишком, тебе кажется, будто этот ужас может повториться. Так бывает порой; и, будь мы вместе, ты давно уже избавился бы от этого наваждения. Но ты презирал всех тех, с кем тебе доводилось делить постель. Внешне ты с этим мирился, повинуясь их мерзкой похоти; внутри же гордость отнюдь не спешила уступить ей. Ты предпочел боль удовольствию, которое унизило бы твой дух. Причина боли в твоем гневе и в сопротивлении духа.