На другой день, когда мы выгребли из пролива, то встретили в море такой отличный ветер, что он донес нас до самого Кеоса; и в ясном вечернем свете мы увидели низкое серое облако над самой линией неба — это были вершины гор Аттики.
   И тогда, от нетерпения, мы не стали огибать остров, чтобы зайти в порт, а нашли закрытый пляж и там разбили свой лагерь. Нас теперь было меньше; по всем Кикладам мы оставили бычьих плясунов, когда проходили вблизи их домов. Ирий пошутил, что Журавли теперь — как лучшие друзья на пиру: те, что остаются поболтать, когда остальные уже разошлись.
   Мы поели уже, и костер наш рассыпался, наступила ночь… И тут Аминтор протянул руку и воскликнул: «Тезей! Смотри!» Далеко на севере, — где в темноте сходились море и небо, — там что-то слабо мерцало, и было это «что-то» слишком низким и слишком красным для звезды.
   — Первый свет дома нашего, — сказал Теламон, а Менестей добавил: — Это сигнальный костер. Он должен быть на Сунийском мысе.
   Мы все показывали друг другу этот огонек и воздымали руки в благодарность богам… Но надо было и поспать — все улеглись. Ночь была спокойная, только шелест волн нарушал тишину, да тонко звенели кузнечики… И тут я впервые почувствовал, что Крит наконец сваливается с меня. Я снова был в Аттике — ездил по равнинам и горам этой страны, разговаривал с ее людьми, сражался в гуще ее воинов, лазал по ее скалам… Я лежал, глядя на усыпанное звездами небо, и думал о возвращении, о том, что предстоит.
   Думал, что необходимо собрать флот, чтобы навести порядок на Крите… И поскорее, не то Крит станет почище Истма… Пытался представить себе, сколько кораблей успел построить отец, если брат Гелики донес до него мое послание… Если другие эллинские цари не решались принять участие в походе против Крита, пока Минос был владыкой островов, — нельзя было их в этом упрекать всерьез. И я думал, что бы я сам стал делать на его месте. «Конечно, построил бы собственные корабли и ждал бы с богами удачного дня. И послал бы в Трезену — там бы наверняка помогли… Но я молод, а отец устал от долгих войн своих и смут; они сделали его осторожным…» — так думал я. И еще думал об Аттике, — о вечно враждующих кланах и деревнях ее, — и гадал, сумею ли когда-нибудь уговорить его попробовать мой план насчет трех сословий…
   Потом поднялся со своего ложа и встал у воды, глядя на север. Огонь еще горел, — даже ярче чем прежде, наверно часовой как раз подкармливал его, — и тут я понял, что это маяк моего отца! Быть может, он горел там каждую ночь, с тех пор как меня увезли, а может, до них уже дошли какие-то слухи с Крита?.. Я представил себе, как он стоит на крепости и смотрит на это же самое пламя, — и у меня заныло в груди; как в то утро, когда он подарил мне колесницу.
   Я думал о нашем прощании, когда меня увозили на Крит… И будто снова рука его легла мне на плечо, и в ушах прозвучали его прощальные слова: «Когда придет тот день — пусть парус твоего корабля будет белым. Это послужит мне вестью от бога».
   «Что он имел в виду? Он рано постарел, он имел в виду больше, чем мог сказать перед народом… Весть, сказал он, весть от бога. Он, значит, собирался принять за божий знак мой белый парус? Но раз так, — если я выкрашу парус, — мне уже не увидеть его в живых!..» — так я подумал.
   Мне стало страшно, сердце колотилось… Не было уверенности в намерениях его; не был уверен, что он их изменил… Ведь он — уставший человек; как угадать, что у него на уме?..
   С травы на берегу доносился храп моих спящих товарищей, кто-то вздохнул, шептались двое любовников… Эх, мне бы их бессонницу!.. А передо мной был трудный выбор, и никто не мог мне помочь.
   Я сдавил себе ладонями глаза и держал так, пока не вспыхнули под веками красные и зеленые цветы. Потом снова посмотрел туда и опять увидел свет сигнального костра — и меня осенила мысль. Сбросил одежду, вошел в холодное весеннее море, оттолкнулся от берега… «Отец Посейдон! Я был в руке твоей, и ты всегда направлял меня верно. Пошли же знак мне, поменять парус или оставить? Если ты будешь молчать — сделаю, как он просил, и выкрашу парус белым».
   Небо было ясное, но тихий ветерок рябил воду. Когда я выплыл из-за тени берега — волны стали покачивать меня вверх-вниз, а иногда небольшой гребень и перехлестывал через меня… Я повернулся на спину, — полежать на воде, — и в этот миг накатила волна побольше остальных и накрыла меня с головой. От неожиданности я захлебнулся, начал барахтаться — и тонуть; море сомкнулось надо мной… И тогда я четко услышал в ушах божий знак.
   Я прекратил борьбу — и вода вытолкнула меня на поверхность. Поплыл назад к земле, на сердце было спокойно: я переложил выбор на бога, и он ясно ответил, что делать, — сомнений больше не было, он принял на себя эту тяжесть.
   Так я думал тогда, так я и теперь говорю в сердце своем, когда в великие дни жертвоприношений стою перед богами на Высокой Крепости — священной твердыне Эрехтея, — стою и приношу им жертвы от лица народа моего. Великий Отец Коней, что приходил к зачатию моему, Сотрясатель Земли, который поддерживал меня всегда и сохранил народ мой даже в ужаснейшем гневе своем, — он никогда не толкнул бы меня во зло. Я представлял себе, что отец немного погорюет, — но тем радостнее будет неожиданная встреча… Откуда я мог знать, что он так тяжко обвинит себя? Что даже не дождется, пока корабль зайдет в порт, чтобы убедиться, правду ли сказал тот парус?
   А может быть, дело и не в том? В обычной человеческой скорби он, наверно, ушел бы, как все уходят: упал бы на меч или принял бы крепкого мака, что уносит жизнь во сне… Разве нет?.. А он ведь прыгнул с того самого балкона над скалой, с которого я однажды оттаскивал его, с самого края. Наверно, бог на самом деле послал ему знак, такой же громкий и ясный, как и мне: ведь мы оба были в руке Посейдона, это ему предстояло выбирать…
   Человек, рожденный женщиной, не в силах избежать своей судьбы. И потому лучше не вопрошать Бессмертных и не растрачивать попусту сердце свое в печали, когда они скажут слово свое… Положен предел нашему знанию; и мудрость в том, чтобы не пытаться проникнуть за него. Люди — всего только люди.

Книга вторая
БЫК ИЗ МОРЯ

1
МАРАФОН

1

   Дельфины так и прыгали вокруг, когда я — вместе с товарищами по арене — входил под парусом в Пирей. Наши одежды и волосы еще пахли гарью спаленного Лабиринта.
   Я спрыгнул на берег, набрал полные горсти родной земли — она прилипла к ладоням, будто ласкала меня… И лишь потом заметил людей вокруг; они не приветствовали нас, а глазели издали и звали друг друга посмотреть на чужеземцев-критян.
   Оглядел своих ребят — и понял, как выгляжу я сам, бычий плясун. Гладко выбритый; тонкий как хлыст от непрерывной тренировки; шелковая юбочка, вышитая павлиньими хвостами, стянута в талии широким золоченым поясом; веки до сих пор темны от краски — ничего эллинского во мне, кроме льняных волос. Ожерелья мои и браслеты — не царские драгоценности, а дорогие безделушки Бычьего Двора…
   Арена въедалась в душу накрепко. Нога моя уже ступила на землю Аттики — а я всё еще был Тезей-афинянин, из Журавлей, первый среди бычьих прыгунов. Они там рисовали меня на стенах Лабиринта и вырезали из слоновой кости; украшали моими изображениями золотые браслеты; поэты клялись, что мы с ними переживем века в балладах, сочиненных в мою честь… Я всё еще гордился этим — но пора было снова становиться сыном своего отца.
   Вокруг нас поднялся шум: толпа разглядела наконец, кто мы такие. Люди роились около нас, передавая новость к Афинам и к Скале; таращили глаза на царского сына, разряженного как фигляр… Женщины плакали от жалости, глядя на шрамы — следы скользящих ударов рогом… Такие шрамы были на каждом из нас; и люди думали, что это от плетей. По лицам моих ребят я видел, что они слегка обескуражены: на Крите каждый знал, что эти шрамы — наша гордость, знаки отточенного искусства…
   Я вспомнил, как пели мрачные погребальные песни, когда я отплывал из Афин, как рыдали и рвали на себе волосы, как причитали по мне — добровольному козлу отпущения… Слишком много было на душе — не высказать, — и всё это прорвалось из меня радостным смехом… Какая-то старушка поцеловала меня…
   В Бычьем Дворе голоса моих ребят не замолкали весь день, они и теперь звенели вокруг:
   — Смотрите, мы вернулись! Все вернулись!
   — Смотрите, вот ваш сын…
   — Нет, критяне за нами не гонятся! Миноса больше нет, Дом Секиры пал!
   — О! Мы сражались там в великой битве после землетрясения, Тезей убил их принца Минотавра…
   — Мы свободны! Не будет больше дани Криту!
   Люди смотрели на нас изумленно и тихо переговаривались: новости оглушили их. Мир без Крита — такого не было под солнцем; чтобы обрадоваться, надо суметь в это поверить… Но вот уже юноши вскочили, запели пеан…
   Я с улыбкой сказал своим: «Ужинаем дома!», а про себя думал: «Не надо, ребята, не говорите им слишком много. Вы уже сказали всё, что они могут понять…» Но они продолжали щебетать. Мой слух уже настроился на аттический лад, и теперь их говор звучал как птичий гомон:
   — Мы Журавли, Журавли! Журавли — лучшая команда Бычьего Двора…
   — Целый год на арене — и все живы!.. Это впервые за всю их историю, а ей уже шестьсот лет…
   — Это Тезей сделал. Он тренировал нас…
   — Тезей — величайший прыгун, какой только был на Крите во все времена…
   — А здесь, в Афинах, вы слышали о Журавлях?.. Должны были!..
   Родственники обнимали своих любимых, разглядывали их; отцы целовали мне руки, за то что вернул домой их детей; я что-то кому-то отвечал…
   Как мы молились, как мы боролись в Бычьем Дворе, за то чтобы вырваться оттуда! А теперь — как трудно избавиться от него, как трудно отвыкнуть от жизни на остриях рогов, когда каждый твой день — последний, а вера в товарища — сильней любви!.. Осталась свежая рана.
   Одна девушка говорила своему жениху, который едва ее узнал:
   — Слушай, Рион, я теперь бычья прыгунья!.. Я могу сделать на рогах стойку, правда! Раз я даже перепрыгнула через быка… Посмотри — вот камень, мне его один князь подарил; я выиграла ему пари — вот он и подарил…
   Я видел, как лицо его отупело от страха; видел, с каким недоумением встретились их глаза… В Бычьем Дворе не только славу — саму жизнь надо было заработать; я еще жил этим, для меня сухопарые атлеты моей команды были красивы, — но как не похожа была эта резкая поджарая смуглянка на молочно-дебелых афинских дев, как она проигрывала им в глазах этого сукновала!.. Я вспомнил всё, что пришлось пережить Журавлям, и готов был убить этого идиота и забрать ее себе, — но Лабиринт был обращен в пепел и руины, Журавли уже были не мои, моя власть над ними кончилась.
   — Найдите мне черного тельца, — сказал я людям, — я должен принести жертву Посейдону, Сотрясателю Земли, в благодарность за возвращение наше. И пошлите гонца к отцу моему.
   Бычок подошел смирно и наклонил голову, будто соглашаясь, — добрый знак, который порадовал народ… Даже после удара он почти не бился; но когда падал — глаза его упрекнули меня, как человеческие; это было странно после такой покорности. Я посвятил его богу и пролил на землю его кровь… А залив костер вином, вознес молитву:
   — Отец Посейдон, Владыка Быков, мы плясали для тебя в святилище твоем и вложили жизни наши в руку твою. Ты вернул нас домой невредимыми. Будь же и ныне благосклонен к нам и укрепи стены домов наших. Что до меня — я возвращаюсь вновь в твердыню Эрехтея, дай же мне силы удержать ее. Благослови дом отца моего. И да будет так, по молитве нашей.
   Все закричали «аминь», но этот крик смешался с гулом новых вестей. Мой гонец вернулся гораздо раньше, чем мог бы добраться до Крепости, и теперь медленно шел ко мне; а люди расступались, давая ему дорогу. Я понял, что известие — о чьей-то смерти… Он подошел, постоял немного молча… Не долго: ведь афинянин всегда хочет быть первым с новостью, как бы ни была она плоха.
   Мне подвели коня… Несколько приближенных отца уже успели подъехать мне навстречу; когда мы поскакали из Пирея к замку — я слышал, как радостные клики затихают и сменяются причитаниями.
   В проеме ворот, где слишком круто для лошади, толклась дворцовая челядь, чтобы поцеловать мои руки или кайму моей критской юбочки. Только что они считали меня мертвым, а себя — беспризорными; боялись, что станут нищими, а то и рабами, если Паллантиды снова нагрянут на страну, а они не успеют исчезнуть…
   — Отведите меня к отцу, — сказал я.
   — Я посмотрю, мой господин, успели ли женщины обмыть его, — ответил старейший из дворян. — Он был весь в крови.
   Отец лежал в верхнем покое на своей огромной кровати из кедра, с красным покрывалом, подбитым волчьим мехом, — он всегда боялся холода… Его завернули в голубое с золотой каймой… Среди вопивших женщин, — они рвали на себе волосы и царапали груди, — среди них он лежал удивительно тихо. Одна сторона лица была белой, другая — сплошной синяк от ударов о камни; на макушке была вмятина, как чаша, но это было задрапировано тканью; а перебитые руки и ноги ему распрямили.
   Глаза мои были сухи. Я прожил с ним меньше полугода до отъезда на Крит; еще не зная, кто я, он пытался меня отравить, в этой самой комнате… Я не хранил за это зла, — но он был мне совсем чужим, этот расквашенный мертвый старик. Старый дед, воспитавший меня — Питфей из Трезены, — тот был отцом моего детства и сердца моего, по нему я мог бы заплакать… Но кровь есть кровь, и того что начертано в ней — не вытравить…
   Синяя сторона его лица выглядела сурово, а белая чуть заметно улыбалась… У ножки кровати, положив морду на лапы, лежал его белый пес и смотрел в одну точку пустым немигающим взглядом.
   — Кто видел его смерть? — спросил я.
   Уши пса дрогнули, хвост мягко стукнул по полу… Женщины глянули сквозь распущенные волосы, потом закричали пуще, а самые молодые обнажили груди и снова стали по ним колотить… Только старая Микала молча стояла на коленях подле кровати. Она, не мигая, посмотрела мне в глаза своими — черными, по-обезьяньи ввалившимися в сеть глубоких морщин… Я выдержал ее взгляд, хоть это было нелегко.
   Придворный сказал:
   — Его видела стража с северной стены и наблюдатель с крыши. Их показания совпадают, он был один. Стража видела, как он вышел на балкон над пропастью, встал прямо на балюстраду и поднял руки. А потом — прыгнул.
   Я глянул на правую сторону его лица, потом на левую… Их показания не совпадали.
   — Когда это было? — спросил я.
   — Из Суния прискакал гонец с вестью, что мимо мыса проходит корабль. — Он говорил, глядя в сторону, мимо меня. — Царь спросил: «Какой парус?» Гонец ответил: «Критский, мой господин, сине-черный, с быком». Он приказал накормить гонца и ушел к себе. Больше мы его не видели.
   Было ясно, этот человек знал, о чем говорит. Потому я повысил голос, чтобы было слышно всем.
   — Я всегда буду скорбеть об этом, — сказал я. — Теперь я вспоминаю, как он просил меня поднять белый парус, если буду возвращаться невредимым. С тех пор было столько всего — год с быками, землетрясение, восстание, война!.. Моя вина — я забыл!
   Старый камергер, белый и безукоризненный, как шлифованное серебро, выскользнул из толпы. Некоторые колонны в царском доме не боятся землетрясений, в этом их предназначение…
   — Мой господин, — сказал он, — не кори себя, он умер смертью Эрехтидов. Царь Пандион в свое время ушел из жизни так же, на том же самом месте; и царь Кекроп — с бастиона своего замка на Эвбее… Знак свыше был ему, не сомневайся, и твоя память промолчала лишь по воле богов. — Он улыбнулся мне серьезной серебряной улыбкой. — Бессмертные знают букет молодого вина, они не дадут перестояться божественному напитку.
   При этих словах вокруг заговорили. Тихо и с подобающим приличием, — но в голосах слышалось ликование, как в криках бойцов при виде бреши, пробитой кем-то другим.
   Сквозь причесанную бороду отца я видел его усмешку. Он правил смутным царством пятьдесят лет и кое-что понимал в людях. Он казался сейчас меньше, чем был, когда я уезжал; или, быть может, я подрос немного за это время?..
   — Вы свободны, господа, — сказал я.
   Они ушли. Женщины покосились на меня украдкой — я услал и их. Но они забыли старую Микалу, которая пыталась подняться с негнущихся колен, цепляясь за столбик кровати. Я подошел, поднял ее, и мы снова встретились взглядом.
   Она неуклюже поклонилась и хотела уйти, но я взял ее за руку — мягкая дряблая кожа на хрупкой косточке — и спросил:
   — Ты видела это, Микала?
   Она еще больше сморщилась и стала вырываться, как пойманный ребенок. Косточка вертелась, а дряблая плоть была неподвижна в моей руке, и череп ее просвечивал розовой цыплячьей кожицей сквозь тонкие редкие волосы…
   — Отвечай, он говорил с тобой?
   Она замигала.
   — Со мной?.. Мне никто ничего не говорит, в дни царя Кекропа мне уделяли больше внимания… Тот сказал мне, когда ему был зов. Кому бы еще он мог сказать? — в его постели была я… Он говорил: «Послушай, еще, вот опять, послушай Микала… Наклонись девочка, приложи ухо к моей голове… Ты услышишь, это как колокол — гудит…». Я наклонилась, раз ему так хотелось… Но он отодвинул меня рукой и поднялся обнаженный, и пошел — как будто задумался — прямо из постели — на северный бастион — и вниз… Без звука…
   Она рассказывала эту историю уже шестьдесят лет, но я дослушал до конца.
   — Ладно, — говорю, — это всё про Кекропа. Но здесь лежит мертвый Эгей, что сказал он?
   Она пристально смотрела на меня. Старая колдунья, доживающая свой век; усохший младенец, из глаз которого глядел древний Змей Рода… Но вдруг снова заморгала, захныкала, что она всего лишь бедная старая рабыня и давно потеряла память…
   — Микала, — сказал я, — ты меня знаешь? Брось меня дурачить!
   Она вздрогнула — и вдруг заговорила, словно старая нянька с ребенком, что топнул на нее ножкой.
   — О да, я знаю тебя! Юный Тезей, которого он зачал в Трезене на девчонке царя Питфея, шустрый малый, которому везде всё надо… Ты остался таким же чужим и чудным, как и рос, — словно любовник богатого вельможи или бродячий танцор!.. Ты с Крита прислал с шутом весть, что он должен послать корабли против царя Миноса и привезти вас домой. С этого всё и пошло. Немногие знали, что его гнетет, но я — я всё знаю.
   — Ему надо было выступать, а не горевать, — сказал я. — Крит прогнил до основания, и я знал это. Я это и доказал, поэтому я здесь…
   — А ему!.. Думаешь ему было легко поверить тебе? Ведь его собственные братья воевали с ним за престол. Лучше бы он поверил оракулу Аполлона, прежде чем распустить пояс твоей матери!.. Да, он выбрал жребий себе не по силам, бедняга.
   Я отпустил ее. Она стояла, растирая руку, что-то ворчала про себя… Посмотрел на отца — из-под ткани на голове струйкой сочилась кровь.
   Я отступил на шаг. И чуть не расплакался перед ней, как плачет ребенок своей няне: «Сделай, чтоб этого не было!» — но она отодвинулась, как змея уползает к своей норе при звуке шагов.
   У нее были агатовые глаза — и вообще она была из древнего берегового народа, и знала земную магию и язык мертвых в обители тьмы… Я знал, чьей слугой была она, — не моей: Великая Мать всегда поблизости, там где мертвые.
   Никто не станет лгать, когда слушают Дочери Ночи, и я сказал правду:
   — Он всегда боялся меня. Когда я впервые пришел сюда победителем с Истма, он пытался меня убить. Из страха…
   Она кивнула. Она и впрямь знала все.
   — Но когда он узнал, что я его сын, мы поладили достойно: я побеждал в его войнах, он мне оказывал почести… Казалось, мы любим друг друга, как должно. Он пригласил меня сюда… Ты же видела нас по вечерам, когда мы говорили у огня.
   Я снова повернулся к нему. Кровь больше не текла, но еще не засохла на щеке.
   — Если б я хотел ему зла — стал бы я его спасать в бою?!.. Под Сунием мой щит закрыл его от копья… И все-таки он меня боялся. А каково мне было на Крите?.. Но я чувствовал, что он всё равно боится. Что ж, теперь у него была причина: он предал меня с кораблями, и это могло бы нас рассорить; на его месте я бы умер от стыда…
   Сказав это, я испугался: не подобало говорить так при нем, и Дочери Ночи такие вещи слышат… Что-то холодное коснулось моей руки… Меня затрясло, — но это был нос того белого пса; он прижался к моему бедру, и живое тепло успокаивало.
   — Прежде чем поднять парус, я молил Посейдона о знамении. Я хотел прийти к нему раньше, чем он узнает о моем возвращении. Чтобы доказать, что я пришел с миром, что нет во мне зла за то дело с кораблями, что я спокойно ждал бы своего времени править… Я молился, — и бог послал мне знак, о котором я просил.
   Хранители Мертвых молча приняли мои слова. Слова… Слова не смывают крови — расплата впереди… Однако, хотел бы я успеть поговорить с ним как мужчина с мужчиной. Я боялся, он сделает это от страха, а он сделал — от горя; была в нем эта мягкость под всей его изворотливостью… И все-таки так ли это было? Ведь он был Царь. В горе или нет — он должен был назначить наследника, распорядиться государством — не оставлять хаос после себя… Уж он-то это знал!.. Быть может, правда, что бог позвал его?
   Я взглянул на Микалу, но увидел всего лишь старуху-рабыню. И пожалел, что сказал так много.
   Она подковыляла к покойнику, взяла полотенце, оставленное женщинами, вытерла ему лицо… Потом повернула кверху его ладонь — коченеющее тело двигалось неподатливо, — посмотрела, положила руку на место и взяла мою. Казалось, что ее рука холодна от прикосновения к мертвому. Пес заволновался; скуля, втиснулся между нами; она отогнала его и отряхнула платье.
   — Да, да!.. Его жребий был слишком тяжек для него… — Гаснущее пламя блекло в ее водянистых глазах. — А ты, ты иди со своей судьбой, но не перешагивай черты. За чертой — тьма… Истина и смерть придут с севера с падающей звездой…
   Она скрестила руки и закачалась, и голос ее стал пронзительным, как вопль по покойнику… Потом выпрямилась и резко крикнула:
   — Не выпускай быка из моря!
   Я ждал, но она умолкла. Глаза ее снова опустели… Я шагнул было к ней, но подумал: «Какой смысл? Всё равно ведь ничего не добьешься от нее…»
   Отвернулся… И услышал рычание: пес дрожал, оскалив зубы и поджав хвост, шерсть у него на загривке стояла дыбом… Словно старые сухие листья, прошелестели шаги — она ушла.
   Придворные ждали снаружи. Я вышел к ним, а собачий нос был прижат к моей руке: пес шел возле меня, и я не стал его прогонять.

2

 
   Похороны были пышные. Я похоронил его на склоне холма Ареса, вместе с другими царями. Гробница была облицована шлифованным камнем, а шляпки гвоздей гроба — в форме цветов — позолочены; еда его и питье стояли в раскрашенных чашах на подставках из слоновой кости…
   Я построил для него высокую, роскошную погребальную колесницу; и завернул его в громадный саван, затканный львами… С ним положили ларцы, покрытые эмалью, лучший меч его и лучший кинжал, и два тяжелых золотых кольца, и его парадное ожерелье… Когда над сводом насыпали курган, я заколол на его вершине восемь быков и боевого коня для него, чтобы ездить там, внизу… Пес Актис был со мной; но когда он заскулил при виде крови — я приказал увести его и вместо него убил двух гончих из Дворца. Если бы он горевал до конца, я отослал бы его вниз, к отцу; но он сам выбрал меня, по своей воле.
   Кровь животных впитывалась в землю, и женщины затянули погребальную песню, прославляя и оплакивая его. Люди начали утаптывать могильный холм. Только узкий проход оставили в насыпи, чтобы он смог прийти на свои Погребальные Игры. Песнь возносилась и затихала; и люди раскачивались и топали в такт; и звуки двигали их, как двигают кровь удары сердца.
   А я стоял, забрызганный кровью убитых зверей, и думал — что за человек он был? Ведь он получил мое донесение, что если он двинет флот против Крита, то рабы там восстанут, а мы, бычьи плясуны, захватим Лабиринт. Я предлагал ему победу и славу — и тысячелетние сокровища критской короны — он отказался! Вот этого я не мог понять и никогда не смогу: человек хочет — и не делает.
   Как бы там ни было, он был мертв. Весь день, с утра до вечера, прибывали вожди Аттики: на поминальный пир и на завтрашние Игры. С крыши Дворца были видны отряды копейщиков, пробиравшиеся по холмам; а на равнине клубилась пыль под ногами пехотинцев и копытами коней, и развевались перья над шлемами колесничих… Они шли, вооруженные до зубов, и у них были на то причины. Эти аттические владыки никогда не знали общего закона. Иные были, как и мы, из победившего племени эллинов, пришедшего с севера на колесницах, — этих можно было узнать издали, потому что другие возницы уступали им дорогу… Но были и из берегового народа — из тех, кто смог удержаться в своих берлогах где-нибудь в горах или в ущелье, куда не залезешь, а потом сумел ужиться с победителями… Были пираты, чьи владения составляла гавань и несколько грядок на берегу, жившие своим старым промыслом… Были и люди, поднятые отцом и мною, которым мы дали наделы за помощь в войне с Паллантидами. Все они, вроде бы, должны были признавать меня Верховным Царем. По крайней мере настолько, чтобы воевать вместе со мной и не укрывать моих врагов. Некоторые платили дань — вином, скотом или рабами — царскому дому и его богам… Но они правили своими землями по обычаям своих предков и не терпели вмешательства. Поскольку обычаи соседей были разными и кровная вражда тянулась поколениями, эти щиты на дорогах были не только для красоты. Но мне довелось видеть с Лабиринта широкие мощеные дороги, пересекавшие Крит от моря до моря, где оружие можно было встретить только на караульных постах, — для меня эти банды, гордые собой, выглядели жалкими.