— Бальтран, но ведь он ребенок.
   — Да, Гитанна… И если я сгорю до срока в огне твоих ласк — а такая смерть гораздо лучше, чем гибель от тза'абской отравленной стрелы, — Алехандро никого не назначит ни на какую должность до своего совершеннолетия. — Он одернул под жесткими обшлагами камзола белые с красной окантовкой манжеты. — Ну а теперь пора нанести герцогине визит вежливости. Сегодня мы официально, перед екклезией, дадим имя дочери.
   Он наклонился к Гитанне, поцеловал в лоб и вышел.
* * *
   После длительных занятий Сааведра отправилась искать Сарио и очень не скоро увидела его в картинной галерее Палассо Грихальва.
   Ей все еще нездоровилось. Десять дней, что минули после Чиевы до'Сангва, они с Сарио избегали друг друга, словно боялись вспоминать об увиденном. Но сегодня Сааведра его отыскала. Их дружба была слишком давней, чтобы вот так одним махом взять и покончить с ней, а тайна — слишком велика, чтобы хранить ее в одиночку. Более того, она принадлежала двоим, а значит, у Сааведры была возможность поделиться своими переживаниями с тем, кто видел то же, что и она.
   Галиерра Грихальва нисколько не походила на Галиерру Веррада. Она была значительно меньше, без роскошеств в отделке и открыта далеко не для всех. Предусматривалось разрешение на вход, которое не мог получить никто, кроме Грихальва, — а их и так пускали в любое время.
   — Сарио…
   Он был маленьким изящным призраком в сумраке у противоположной стены зала — длинного, побеленного известью и пустого, если не считать двоих детей и многочисленных полотен давно умерших мастеров. Никто, кроме Сарио, не мог ее услышать (а и услышали бы — что тут такого?), но все-таки она окликнула его шепотом.
   Сарио не шелохнулся.
   — Сарио, почему ты не был на уроке живописи? Он оторвал взгляд от картины и обернулся. Сааведра с изумлением отметила, что он очень похудел. В заде, где только белизна стен противилась мраку, на его изможденном лице пролегли тени, которых Сааведра никогда прежде не видела. В одиннадцать лет мальчики растут как на дрожжах, у них ломкие голоса и разболтанные движения, — но тут возраст был ни при чем. Тут было что-то более серьезное.
   — Сарио! — Она поспешила одолеть протяженность зала, чтобы встать рядом с другом. — Ты что, заболел? Он снова повернулся к картине.
   — Нет.
   Его губы были скорбно поджаты — слишком скорбно для подростка.
   — Почему тут у нас одни копии?
   — Копии? — В ее уме роились совершенно иные мысли, потому вопрос сначала показался нелепым. Но ответ пришел сразу:
   — Так ведь оригиналы в Галиерре Веррада и частных палассо.
   В Галиерре Грихальва были вывешены только копии, тщательно каталогизированные и расположенные самым выигрышным образом в отношении палитры и композиции. Резные и позолоченные рамы, холст, дерево, бумага; отпечаток времени, превосходно видный в естественном освещении благодаря строго определенной высоте подъема жалюзи на умело размещенных окнах и столь же удачно расставленным железным канделябрам, подле которых на случай пожара находились неприметные глиняные кувшины с водой и песком.
   — Но ведь оригиналы писали мы, — возмутился Сарио. — Мы, род Грихальва! У нас отняли наше наследство.
   «Как часто он уносится на крыльях мысли, оставляя меня позади…»
   — Кто отнял?
   — До'Веррада. Серрано. Городские богачи.
   Впадины на его щеках были темны, как налет копоти, и подчеркивали остроту неокрепших скул. Голос так же резок, как тени на лице.
   — Писать важнейшие картины они поручают малярам вроде Сарагосы Серрано, а нас ободрали как липку и теперь заставляют делать копии с наших же полотен!
   Сааведра проследила за его взглядом, который скользил по картинам — огромным, в массивных, причудливо изукрашенных деревянных рамах. Вот и “Смерть Верро Трихальвы”. На ней изображен необычайно привлекательный герой, умирающий на руках своего любимого герцога, вечная ему память. Если верить летописям, Верро и Ренайо дружили с детства. На благородном лице Верро — смертельная белизна, но не она приковывает взгляд, а печаль в глазах Ренайо, выражение огромной потери, праведного гнева и.., страха.
   — Копия, — с горечью произнес Сарио. — Оригинал в Палассо Веррада.
   Сааведра изучала картину. Ее заинтриговало расположение света и теней — мало кому это хорошо удавалось, но картину писал настоящий мастер, Пьедро Грихальва. Только Грихальва, не меньше, чем Ренайо До'Веррада, скорбевший о доблестном Верро, мог так достоверно передать чувства, обуревавшие участников запечатленной сцены.
   — Тза'аб, — прошептала Сааведра.
   Действительно, на заднем плане, в верхнем правом углу, виднелся дочерна обожженный солнцем пустыни воин. С темной кожей контрастировали удивительно светлые глаза. Он гордо восседал на вороном коне с вьющейся по ветру гривой. Его дивный ярко-зеленый наряд являл собою сплошное мерцание бронзы и стекла. В руке он держал резную деревянную трубку с бронзовыми кольцами — ту самую, из которой вылетела отравленная стрела, унесшая жизнь Верро.
   Конечно, в реальности тза'абский разбойник, сделав свое черное дело, не задержался возле умирающего капитана, — если только его не уложили на месте солдаты Ренайо. Но у искусства свои законы; зачастую оно попирает историческую правду. Иногда — по воле заказчика картины.
   — Тза'аб. — Сарио тоже разглядывал воина в зеленом. — Может быть, наш родственник. Как и Верро. — Он повернулся к ней лицом. — Томас умер.
   Она поняла не сразу. А когда поняла, ее бросило в жар.
   — Умер? Но ведь…
   — Изобразив Томаса на Пейнтраддо криворуким слепцом, Вьехос Фратос погубили его талант, его Дар. Чиева до'Сангва, кара для ослушников… Но теперь он мертв.
   — Матра эй Фильхо! Сарио!
   — Мертв, — повторил он. — Отмучился.
   Происшедшее на их глазах в кречетте было ужасно, но смерть Томасу не грозила. Только мука. Так и было задумано — его обрекали на муки. И он страдал, в этом Сааведра не сомневалась, хоть и видела совсем немного, — остальное дорисовал потрясенный разум.
   — Если они хотели, чтобы он умер, то почему сразу не убили? — спросила она.
   На его висках и верхней губе выступили капли пота.
   — — Они не хотели, чтобы он умер.
   — Сарио…
   В его лице не было ни кровинки, оно напоминало облик Ренайо до'Веррады на картине — с печатью утраты и осознанием своей абсолютной беспомощности. Что произошло, то — навеки.
   — Ведра.., это сделал я…
   Опять! Опять он куда-то ушел без нее.
   — Что ты сделал? Что? По залу пронесся шепот:
   — Убил его!
   — Томаса?
   — Ведра… Ведра…
   — Но.., как?
   Его била дрожь. Еще ни разу Сааведра не видела его в таком смятении. Даже в чулане, в потайной комнате над кречеттой, где творился ужас.
   — Ты видела, как его глаза на Пейнтраддо закрасили белым, — сказал он, — и как его руки нарисовали скрюченными…
   — Костная лихорадка, — прошептала она. — Да. Его изобразили с глазами и руками дряхлого старца.
   — И это подействовало! Сааведра, ты это видела! Ты видела, что с ним случилось!
   Она видела. О Матра! Правда, это было одно кратчайшее мгновение: только что в кречетте стоял дерзкий красавец, и вдруг…
   — Но его не изображали мертвым.
   — Его убил я.
   — О Матра! О Сарио…
   — Это сделал я, Ведра. — Карие глаза стали черны словно ночь; сейчас он казался слепым, как Томас, и вовсе не по вине катаракты, сущего бича для многих стариков. Черные глаза, белое лицо и крупная дрожь, — казалось, от нее вот-вот рассыплется его скелет. — Я помог ему умереть.
   — С чего ты взял? — только и смогла выговорить Сааведра. Она его знала, она видела грозный талант, что водил его по миру грез, из которого Сарио никогда не мог выйти полностью. — Сарио! Откуда ты знаешь?
   — Я хотел сжечь картину.., но я же видел, что с ним было в кречетге, и не хотел зря его мучить…
   — Сарио…
   — Так что я ее не сжег… Просто взял нож и ткнул.., туда, где сердце. — Глаза были черны. Совершенно черны. Чернее некуда. Как угли костра, залитого водой. — Но я.., промахнулся. Пошел взглянуть, а он.., все еще жив. Раненый, но дышит, я ведь не попал… И вот… И вот… — Он сглотнул с таким трудом, что Сааведра увидела, как съежилось в спазме горло. — В конце концов я сжег картину. Он сказал — это подействует.
   Ей удалось выговорить лишь его имя. Ни вопроса, ни утверждения, только его имя — в ужасе, не веря в услышанное.
   — Они еще не знают. Но узнают.
   Она прижала ладони к лицу, потерла, с силой провела по лбу ногтями. Она пряталась от мира, от правды, от тоскливого голоса Сарио. И прятала — от него — свой страх. Она боялась его. И за него.
   — Ведра, что мне делать?
   Это была мольба о помощи. Вновь он — совсем ребенок, одиннадцатилетний мальчишка, исключительно талантливый, несомненно Одаренный, но — ребенок. Содеявший непоправимое.
   И теперь он спрашивает у нее, что делать.
   Наконец она опустила руки.
   — Я не знаю.
   — Они еще не нашли картину.., то, что от нее осталось.
   — А Томаса?
   — Не знаю. Я туда больше не приходил.
   — Куда?
   — Туда, где он был. В потайную комнату. Где мы с тобой прятались.
   — Так он был там?
   — Да, его туда отвели.
   — А ты уверен, что он мертв?
   — Он мне велел… Он велел уничтожить картину. И тогда он.., освободится. — Сарио вонзил зубы в нижнюю губу, и она побледнела еще сильнее. — Надо посмотреть, но я.., боюсь.
   — Выходит, ты не знаешь…
   — Он сказал, это его убьет! Он сказал, что хочет смерти!
   У нее саднило в груди. В животе и голове царила ледяная пустота.
   — Тогда.., мы должны выяснить. Надо знать наверняка.
   — Они узнают. Они обо всем узнают и сделают со мной то же самое…
   Сааведра посмотрела на него. Раньше она не подозревала, что Сарио способен испытывать страх.
   — Если он мертв… Если он мертв, они об этом узнают. А картина…
   В горле набух комок, Сааведра проглотила его. Был лишь один ответ, и она сомневалась, что Сарио — умница Сарио — его не знает. Наверное, просто не может высказать вслух. Предоставляет это сделать ей.
   — Значит, надо убедиться: они нашли то, что должны были найти по замыслу Томаса.
   Казалось, кровь навеки отлила от лица Сарио. Глаза черны, щеки бледны, язык заплетается.
   — Ведра…
   Она тягостно вздохнула.
   «Матра, молю тебя, помоги! Граццо — пожалуйста! Молю…»
   — Сарио, где картина?
   — В кречетте.
   — Придется туда сходить.
   — А что потом?
   Она посмотрела на “Смерть Верро Грихальвы” — копию одного из величайших фамильных шедевров.
   — Сжечь, — спокойно произнесла она. — Спалить дотла. Устроить пожар в кречетте.
   — Но…
   — А потом нас найдут. Все увидят, что произошло, но никто не догадается почему. Может быть, нас накажут, но никто — слышишь, Сарио? — никто не узнает, почему мы это сделали.
   — Ведра…
   — Другого способа нет.
   Да. Она это знала. И он знал.
   Их всегда преследовали беды. Необъяснимые, непостижимые.
   А теперь еще и это.
   — Сарио, иначе нельзя.
   Он коснулся дрожащими пальцами губ и мешковатой, заляпанной красками летней блузы на груди.
   — Матра эй Фильхо, помогите нам… О пресвятая Матра, дай нам сил…
   Сааведре стало весело: надо же, когда припекло, взывает к святым, на свое пришибленное “я” уже не надеется.
   Но она не рассмеялась. Не смогла. Сил хватало лишь на то, чтобы невидяще смотреть на картину и думать о Томасе Грихальве, чей Дар погиб из-за надругательства над автопортретом, чью жизнь унес огонь Сарио.
   «А мы сами? — подумала она. — Что мы сейчас губим в себе?»
   Ответ был прост: невинность.
   Столько всего погублено за каких-то десять дней. С чем их сравнить? С нерро лингвой, выкосившей больше половины семьи? Или со стрелой тза'аба, убившей Верро Грихальву?
   Она смотрела на картину. Сарио подвел итог, сорвал покров с огромной и горькой истины их предков. Грихальва. И тза'аб.
   Они — прямые потомки Верро Грихальвы, что доказано генеалогией. А еще, как всем известно, они — прямые потомки Всадника Златого Ветра, фанатичного слуги Пророка, — быть может, вот этого воина, что изображен на картине.

Глава 4

   Никто из женщин не замечал его, все думали только о его матери, о герцогине. У них было полно забот: подогнать по фигуре церемониальное платье, завязать шнурки просторной мантии из дорогой ткани, сделать прическу, нарумянить лицо.
   Ее сын не сомневался, что она красавица. Об этом говорили все.
   Что же касается маленького существа, спеленутого, перевязанного лентой и уложенного в герцогскую колыбель, то про себя мальчик невольно называл его “оно”, хоть и не имел ничего против сестры. Другие говорили “она”, но Алехандро не видел пока никаких доказательств тому, что в люльке — человек, да еще определенного пола, а не просто комок шелка и золотистой парчи, шитой мелким жемчугом и самоцветами, что мерцают, как струи фонтана перед Катедраль Имагос Брийантос.
   Сестра почти все время кричала, но сейчас — этого он не мог не признать — лежала тихо. Несомненно, она была из тех детей, о ком говорят: “хороший, когда спит”.
   Он прятался за большой колыбелью с балдахином, за каскадами шелка и парчи. Никто его не видел. Никто его не звал.
   Вокруг его матери роилась тьма женщин. “Ваша светлость, осталось совсем чуть-чуть”, — сказала одна из них. В ее голосе звучал упрек — мягкий, но на грани фамильярности.
   — Совсем чуть-чуть? Да я вот-вот задохнусь от одного лишь веса этого дурацкого тряпья! Ализия, поаккуратней с заколками! Так и череп пробить недолго.
   Ализия вполголоса попросила прощения.
   — Вот так-то лучше… Эйха, скорей бы это кончилось. Скорей бы дать грудь малютке Коссимии, чем смотреть, как ее держат на крюке, точно парной окорок. Терессита, я тебе что говорила о шнурках? Я уже не так молода, и талия давно не девичья…
   Усталый и капризный тон вдруг сменился злым и обвиняющим.
   — А чего можно ждать от женщины после четырех родов? Чтобы она оставалась красавицей, несколько раз едва не лопнув от плодов его семени? И чтобы сохранила осиную талию?
   Эйха, да разве суть в этом? — Она снова переменила тон. — Мужчина, он и есть мужчина. Ладно, пусть себе лакомится сластями Серрано.., пока зубы не сгниют! Это я родила ему сына, это я стою рядом с ним на картинах. Хотя надо бы потребовать, чтобы их писал кто угодно, только не Сарагоса Серрано. Матра Дольча, какие все-таки слепцы эти мужчины! Неужели он не видит, что Серрано выставляет меня дурнушкой?
   — Помилуйте, ваша светлость, никакая вы не дурнушка, — возразила Ализия.
   — Но я и не сестра Верховного иллюстратора, — раздраженно молвила герцогиня. — Уж лучше бы он тратил свой жалкий дар на ее портреты, чем на мои.
   — Да не волнуйтесь вы так, ваша светлость. — И добавила успокаивающе:
   — Ваш супруг ее прогонит, а с вами не разведется никогда.
   — Да, не разведется, пока я рожаю ему детей… Алехандро! Матра эй Фильхо!
   Его заметили. Мать повернулась, чтобы взглянуть на колыбель, на дочь, которая через час официально получит имя, и увидела сына.
   — Алехандро!
   Ее обгоняли шелест материи и запахи пудры и духов; за ней вились ленты и незаколотые локоны.
   Он еще не знал, что такое красота, но не допускал и мысли, что на свете есть женщина красивее его матери. Ведь она.., его мать!
   — Как жаль, что ты все слышал… Но ведь ты бы все равно рано или поздно узнал. Узнал бы, став герцогом. — В ее больших темных глазах была грусть. — Что ж, рассказать тебе правду? Сейчас?
   — Ваша светлость, у нас мало времени, — вмешалась Ализия Герцогиня даже ухом не повела.
   — У меня всегда есть время для сына. А что касается этого… Эйха, да ему бы все равно когда-нибудь нашептали. — Она тяжело вздохнула, изобразила улыбку и опустилась на колени под шорох фантастических одеяний из тончайших тканей, украшенных самоцветами и лентами с золотым шитьем, и под дружный, но тихий ропот ее фрейлин.
   — Видишь ли, сынок, всему виной наше происхождение. Мужчина женится не по любви, а по соглашению между родами, в сиюминутных политических целях… — Ее ладони легли ему на плечи, крепко их сжали. — Но что бы ни произошло между нами… Что бы ни произошло, он всегда будет твоим отцом, а я всегда буду твоей матерью.
   Он спросил тонким, слабым голосом:
   — Всегда?
   — Всегда, — твердо произнесла она. — Марриа до'Фантоме, “теневой брак” — обычное явление в семьях правителей, которые политику и выгоду ставят выше любви.
   Впервые мать говорила с ним как со взрослым. Он загордился, даже показался себе немного выше ростом.
   — Почему? — спросил он. — Разве иначе нельзя?
   — Потому, Алехандро, что Матра эй Фильхо благословили нас, когда мы еще были в материнских утробах, и позволили нам родиться знатными. Твой патро — властелин, и однажды властелином станешь ты. У нас не бывает выбора.
   — Но если мы — властелины?..
   Ее улыбка была невыразимо грустная — под стать глазам.
   — Семья и страна требуют от нас жертв. И от тебя однажды потребуют.
   — Так ты не любишь патро?
   Герцогиня печально вздохнула. Ему вдруг показалось, что мать вот-вот заплачет, но она лишь перестала улыбаться.
   — Насколько мне это позволено.
   Мальчику этот ответ показался бессмысленным. Снова он — ребенок, не знающий ни языка, ни чувств взрослых.
   — И патро тебя не любит?
   Материнские ладони на его плечах одеревенели.
   — Насколько это позволено ему.
   Она коснулась своих волос, пригладила неуложенные завитки, намотала локон на палец.
   — Только никогда не спрашивай, любим ли мы тебя. Конечно, любим. Клянусь Матрой эй Фильхо. — Она поцеловала пальцы и прижала их к левой груди.
   Он посмотрел на шелково-парчовый сверток в колыбели.
   — И ее? Даже такую маленькую и вонючую? Мать рассмеялась. Это приободрило мальчика, хоть и не могло служить ответом, ведь он спрашивал не в шутку.
   — Точно таким же маленьким и вонючим был когда-то ты. Да, ее мы тоже любим.
   Алехандро перевел взгляд на женщину, которая родила и его, и сестру.
   — Когда я вырасту, женюсь на ком захочу. Веселья как не бывало. Вместе с улыбкой потускнел теплый блеск в глазах.
   — Там посмотрим.
   — Как я сказал, так и будет.
   Она провела по лицу сына холодными пальцами, наклонилась, прижала к его лбу мягкие губы.
   — Надеюсь.
   А почему должно быть иначе? Ведь он станет герцогом. Герцогом Тайра-Вирте.
   — Помолись об этом, — прошептала мать, встала, шурша юбками, повернулась к женщинам и прижала ладонь к животу. — Затяните шнуровку, — велела она. — Я должна появиться перед ним какая была, а не какая сейчас… И перед двором. И перед главным иллюстратором. Не хочу, чтобы люди смотрели на Пейнтраддо Наталиа, который сегодня будет написан в честь моей любимой маленькой доньи, и называли ее мать-герцогиню толстухой.
* * *
   Безмолвствуя, Сарио следил за тем” как Сааведра приводит мир в порядок. Для них, переживших чудовищный кошмар наяву, все пойдет по-прежнему.
   Кречетту освещал только принесенный ими огарок свечи в глиняном подсвечнике. Стены без окон были покрашены желтой охрой — в отличие от побеленных залов Галиерры, эта комната в полумраке казалась отделанной янтарем и слоновой костью, кое-где тускло поблескивала позолота. Пламя, колеблясь над подсвечником в руке Сааведры, разбрасывало тени, и в них кречетта казалась почти пустой. Все вещи можно было легко сосчитать по пальцам: железный канделябр, грубый деревянный стул, мольберт, прикрытый куском парчи.
   И автопортрет — Пейнтраддо Чиева Томаса Грихальвы.
   Он висел на мольберте. Сааведра с шумом втянула воздух и совлекла парчу.
   Да, Сарио действительно жег портрет, но не очень удачно. В центре холста, на месте груди Томаса, зияла дыра, все остальное уцелело.
   — Матра Дольча, — прошептала Сааведра. — О Милая Матерь… — Ее пальцы, сжимавшие ткань, дрожали.
   — Я не смог, — признался он. — Испугался, что учуют дым.., и придут.
   Сааведра выпустила из пальцев парчу. Она стояла перед мольбертом, разглядывала картину, а Сарио смотрел ей в лицо и видел, как под кожей набухают мускулы, как растекается бледность, как поджимаются губы, как углубляются складки над переносицей и возле рта. Путаница черных кудрей доставала до плеч, но тень от нее не прятала висков и лба. Ей изумительно шел мягкий свет; в тот миг Сарио уловил столь желанную для художника ясность черт.
   «Я ее, напишу… Я…»
   Конечно, он напишет ее портрет. Кто, если не он? Кто сделает это лучше, чем он?
   Она что-то прошептала, коснулась губ и сердца. Сарио перевел взгляд на картину и увидел то же, что и она: руку настоящего мастера, Одаренного. Тончайшая работа кисти, превосходное сочетание оттенков, ни единого лишнего мазка. А так изобразить лицо и торс мог только наметанный глаз, Луса до'Орро, способный превращать серый холст в зеркало.
   Томас Грихальва. Полнейшее сходство.
   И дыра с неровными краями на том месте, где у живого человека бьется сердце.
   — Сарио… — К нему повернулось лицо с большими блестящими глазами. — Так это правда…
   Он не то вздохнул, не то всхлипнул. — А ты думала, я лгу?
   — С тобой это бывает.
   — Тебе я никогда не лгал.
   Да. Ей — никогда. Она прикрыла на миг глаза, облизала губы и снова зашептала:
   — Матра Дольча, дай мне силы…
   — Ты его видела, — сказал он. — Видела, что с ним стало. Он сидел вот здесь, на этом самом месте, на стуле, а они писали с него калеку! Слепого! Ведра, ты видела! Если не мне, то своим собственным глазам ты веришь?
   Она прижала ко рту ладони.
   — Да, — повторил он, — видела, и тебя от этого тошнит. И ты еще спрашиваешь!
   — Как же иначе? — глухо промолвила Сааведра и опустила руки. — Приходится, Сарио… Ведь.., ведь то, что мы видели…
   — ..магия, — договорил он за нее.
   — И то, что сделал ты… Прожег дыру в картине…
   — Тоже магия.
   — А значит, ты.., значит, ты… О Матра эй Фильхо! Значит, ты Одаренный, как Томас, как все Вьехос Фратос…
   К нему вернулась способность улыбаться, по крайней мере чуточку растягивать губы.
   — А ты сомневалась?
   — Но это значит, что любой Одаренный мужчина… — Она вновь повернулась к искалеченной картине и зашептала молитву, касаясь пальцами губ и сердца.
   — Он открыл мне правду, — сказал Сарио. — А потом умолял, чтобы я его избавил от мук.
   — Но ведь ты не знаешь наверняка, умер ли он. Сарио посмотрел на картину. На дело рук своих.
   — Он сказал, что огонь подействует. Что мне не добыть необходимых красок, но достаточно уничтожить холст. Наверное, он мертв.
   Она до отказа наполнила легкие воздухом. И выпустила его. Снова вдохнула и выдохнула.
   — Надо, чтобы они узнали. — Она резко повернулась к Сарио. — Ты должен пойти и рассказать.
   — Рассказать? — У него мурашки побежали вдоль позвоночника. — Кому?
   — Вьехос Фратос.
   — Ведра…
   — Надо, чтобы они узнали. Пусть придут и увидят. — Она бесшумно поставила на пол свечу, затем сняла с мольберта портрет и поднесла к огню. Пламя затрещало, вгрызаясь в черный край прожженной дыры. — Иди, — велела Сааведра.
   Он стоял раскрыв рот и смотрел, как она толкает мольберт, как тот падает на горящую картину. Занялась и парча.
   Сааведра метнула на мальчика яростный взгляд, и тут же с ее уст слетел крик:
   — Сарио! Пожар! Беги, зови на помощь.
   Он смотрел на нее и на пылающую картину.
   — Беги! — прошипела Сааведра. И снова закричала, моля о помощи и прощении, и он понял, что она замыслила.
   Взять вину на себя. Пришла куда не следует. Опрокинула мольберт. И сожгла — конечно же, совершенно случайно — картину.
   Томас Грихальва мертв. А теперь погиб и его портрет.

Глава 5

   Сааведра не успела переодеться во что-нибудь поприличнее, не успела даже отдышаться и прийти в себя. Ее сразу же отвели в личные покои Раймона Грихальвы — одного из Вьехос Фратос. И оставили. Одну. Ждать встречи с человеком, которого она прежде видела лишь с почтительного отдаления, с которым ни разу в жизни не говорила. Раймон Грихальва занимался важнейшими делами семьи, ему было не до малолетних девчонок.
   Во всяком случае, до сего дня.
   В притворных попытках спасти от пожара кречетту на виду у тех, кто прибежал на крики Сарио, Сааведра пожертвовала блузой и штанами и едва не лишилась волос. Она еще легко отделалась: изрядной величины портрет Томаса сгорел почти целиком, и Сааведра рисковала жизнью, сражаясь с пламенем. Вьехос Фратос, конечно, уже видели следы пожара. Видел их и агво Раймон.
   Его все нет и нет. Сааведре — растрепанной, чумазой, в лохмотьях — оставалось только ждать, когда на ее голову падет его гнев. Эта задача оказалась чудовищно трудной. Она предугадывала его слова, недовольную мину, а главное — наказание, и желудок сжимался в плотный комок, и она боялась, что больше никогда не сможет есть.
   "Должно быть, Сарио это порадует. Мне нечем будет рвать”.
   Она находилась в маленькой светлой комнате, солярии, — полуовалы окон в одной из стен пропускали вдоволь солнца. Изготовленные вручную кирпичи сидели на известковом растворе, кельма штукатура ровнехонько затерла швы, а затем покрыла стену тонким слоем глины, ее нежная, солнечная желтизна радовала глаз. У Сааведры отлегло от сердца, душа окрылилась — на нее всегда сильно действовали краски и текстура, позволяли вообразить все что угодно, мысленно взять руками и перенести на бумагу или холст или даже на свежеоштукатуренную стену, — изобразить мир, возникший в голове.