Страница:
Но время умереть уже миновало – сделать харакири нужно было хотя бы в день разгрома у Кацунума, когда его ранили в бедро. Теперь было поздно. Тяжело быть поверженным, почти нестерпимо сознавать, что ты повержен вторично. Но смерть – это поражение вдвойне. И Сабуро Хигаси остался жить. Разумеется, поселиться в нынешнем Токио он не мог, это было бы все равно, что цепляться за труп любимого ребенка. Не хотел он ехать и в Сидзуока[55] и обременять своими горестями бывшего сюзерена, ибо там даже богатые в прошлом люди не имели теперь средств к существованию и не могли себе позволить купить вволю хотя бы соевого творога. И Сабуро Хигаси выбрал Коею. В отдаленном прошлом это был край его предков, в недавнем – место, где он сражался, потерпел поражение и был взят в плен. Он удалился в деревню Фудзими близ Кофу. А что стало с его семьей, с его домом? В его усадьбе на улице Банте жил теперь какой-то офицер, бывший командир одного из отрядов «кихэйтай»[56] клана Тёсю. Жена, слишком слабая, чтобы пережить смутные времена, заболела, стала харкать кровью и лежала теперь в могиле вместе с так и не увидевшим света младенцем. Старуха мать, потрясенная событиями реставрации, потерявшая рассудок от горя из-за смерти невестки, покончила жизнь самоубийством. Купец Гихэй Эттюя, по-прежнему торговавший лекарствами в квартале Канда, передал Хигаси корзинку, в которой лежали их поминальные дощечки,[57] пряди волос, ящичек со старинными золотыми монетами, родословная рода Хигаси, документы, на многих из которых стояла красная печать сегуна, несколько больших и малых мечей да кимоно с гербами в виде мальвы. Бедняга считал себя виновным перед Сабуро за то, что не сберег его мать и жену, но, по совести говоря, ему самому едва удалось спасти свою жизнь и бедный свой домик.
Сабуро Хигаси удалился в деревню близ Кофу. У него было небольшое состояние в старинных золотых монетах – счастливая неожиданность при скитальческом образе жизни, который ему приходилось вести до сих пор. Имелась практическая сметка – не меньшая редкость в самурайском сословии, а бережливость и прилежание давно уже стали его второй натурой. Все это дало ему возможность кое-как существовать. Он купил участок земли и дом – небольшие. Нанял работников – немногих. Устроил в деревне школу. Увлекался фехтованием, охотился. Ему посватали девушку из самурайской семьи, и он снова женился. Вскоре родился сын. Хигаси никуда не выезжал, никуда не показывался. В деревне его звали «учитель». Так, словно во сне, прошли двадцать лет. Но спал ли Хигаси? Нет. Пусть ни единого слова не сорвалось с его крепко сжатых губ, но мрачное пламя ненависти к произволу и насилию Тёсю и Сацума, вспыхнувшее в его сердце двадцать лет назад, до сих пор пожирало его душу. И многие события окружающей жизни, словно хворост, поддерживали это зловещее пламя. Вокруг менялись люди, менялась жизнь, но ненависть, словно страшная опухоль, терзала его. Она, эта опухоль, состарила его раньше срока. Затаившись далеко от столицы, по ту сторону Фудзи, он неустанно и жадно следил за тем, что происходило в стране.
Поток реставрации, смывший правительство Токугава, кипя и бурля, стремился вперед. Тёсю и Сацума и их приверженцы с веселой песней стояли у руля, гордо подняв паруса, увлекаемые попутным ветром и благоприятным течением. Те, кто еще пытался вначале плыть наперекор потоку, теперь устали бороться с волнами, цеплялись за борт корабля и благоденствовали, наслаждаясь безмятежным покоем. А те, кто тщетно пытался запрудить, остановить поток жалкими горстями земли – Тацуо Кумой[58] и другие одиночки – мгновенно пошли ко дну.
Но вот на корабле вспыхнул спор – он разгорелся из-за похода на Корею.[59] Вскоре разбушевалось и море – начались конфликты в Сага, Хаги, Акидзуки, Кумамото.[60] Сабуро Хигаси усмехался про себя, поглаживая усы. Но волнение улеглось, не причинив пловцам серьезного беспокойства. И вдруг пришла весть: «Восстал Сайго!» Хигаси, оставшийся совершенно равнодушным, когда незадолго до того крестьяне, возмущенные непосильными поборами, ворвались в управление префектуры с бамбуковыми копьями и рогожными знаменами,[61] теперь почувствовал, как дрогнуло его сердце, – тайком он обтер пыль со своего меча. Но прежде чем действовать, нужно было все хорошенько взвесить. Допустим, место Окубо займет теперь Сайго – не будет ли это означать, что на смену засилью гражданской клики Сацума придет господство военщины того же клана? Сабуро пристально следил за событиями. Клан Тоса, сперва решивший было поддержать Сайго, так и не примкнул к восставшим. Одного дыхания бури при Сирояма[62] оказалось достаточно, чтобы долгожданный пожар, наконец-то разгоревшийся на юго-западе страны, погас навсегда. А правительство Тёсю – Сацума по-прежнему процветало, и казалось, будет процветать вечно. Неожиданно пал сраженный внезапным ударом рулевой Кото.[63] «Пробил решающий час!» – Сабуро Хигаси, весь обратившись в зрение и слух, приготовился к битве.
Но корабль Тёсю – Сацума даже не дрогнул – он плыл в одном русле с эпохой. Корабль, который – Хигаси не сомневался в этом – должен был неминуемо разлететься в щепы после гибели рулевого, продолжал уверенно идти вперед, ведомый искусством нового кормчего – зеленого юнца, до сих пор таившегося в тени. Во время народных волнений в 1879, 1880, 1881, 1882 годах[64] на палубе корабля опять, казалось, возникли растерянность и смятение, и глаза Сабуро заблестели новой надеждой. Но и эти надежды оказались напрасными. На помощь пловцам пришел успокоивший встревоженные умы императорский указ о постепенном введении реформ; на помощь пришли репрессии и гонения, как спасательные щиты и доски, сброшенные в кипящую морскую пучину, они поддержали тонувшее судно – и снова кораблю удалось миновать опасность, а дальше перед ним открывался безграничный простор, и ничто, казалось, уже не могло помешать его спокойному бегу.
Так прошло двадцать лет, и вот уже преждевременный иней посеребрил виски Сабуро Хигаси, а он за все эти годы так ни разу и не ступил на землю столицы.
4
5
Сабуро Хигаси удалился в деревню близ Кофу. У него было небольшое состояние в старинных золотых монетах – счастливая неожиданность при скитальческом образе жизни, который ему приходилось вести до сих пор. Имелась практическая сметка – не меньшая редкость в самурайском сословии, а бережливость и прилежание давно уже стали его второй натурой. Все это дало ему возможность кое-как существовать. Он купил участок земли и дом – небольшие. Нанял работников – немногих. Устроил в деревне школу. Увлекался фехтованием, охотился. Ему посватали девушку из самурайской семьи, и он снова женился. Вскоре родился сын. Хигаси никуда не выезжал, никуда не показывался. В деревне его звали «учитель». Так, словно во сне, прошли двадцать лет. Но спал ли Хигаси? Нет. Пусть ни единого слова не сорвалось с его крепко сжатых губ, но мрачное пламя ненависти к произволу и насилию Тёсю и Сацума, вспыхнувшее в его сердце двадцать лет назад, до сих пор пожирало его душу. И многие события окружающей жизни, словно хворост, поддерживали это зловещее пламя. Вокруг менялись люди, менялась жизнь, но ненависть, словно страшная опухоль, терзала его. Она, эта опухоль, состарила его раньше срока. Затаившись далеко от столицы, по ту сторону Фудзи, он неустанно и жадно следил за тем, что происходило в стране.
Поток реставрации, смывший правительство Токугава, кипя и бурля, стремился вперед. Тёсю и Сацума и их приверженцы с веселой песней стояли у руля, гордо подняв паруса, увлекаемые попутным ветром и благоприятным течением. Те, кто еще пытался вначале плыть наперекор потоку, теперь устали бороться с волнами, цеплялись за борт корабля и благоденствовали, наслаждаясь безмятежным покоем. А те, кто тщетно пытался запрудить, остановить поток жалкими горстями земли – Тацуо Кумой[58] и другие одиночки – мгновенно пошли ко дну.
Но вот на корабле вспыхнул спор – он разгорелся из-за похода на Корею.[59] Вскоре разбушевалось и море – начались конфликты в Сага, Хаги, Акидзуки, Кумамото.[60] Сабуро Хигаси усмехался про себя, поглаживая усы. Но волнение улеглось, не причинив пловцам серьезного беспокойства. И вдруг пришла весть: «Восстал Сайго!» Хигаси, оставшийся совершенно равнодушным, когда незадолго до того крестьяне, возмущенные непосильными поборами, ворвались в управление префектуры с бамбуковыми копьями и рогожными знаменами,[61] теперь почувствовал, как дрогнуло его сердце, – тайком он обтер пыль со своего меча. Но прежде чем действовать, нужно было все хорошенько взвесить. Допустим, место Окубо займет теперь Сайго – не будет ли это означать, что на смену засилью гражданской клики Сацума придет господство военщины того же клана? Сабуро пристально следил за событиями. Клан Тоса, сперва решивший было поддержать Сайго, так и не примкнул к восставшим. Одного дыхания бури при Сирояма[62] оказалось достаточно, чтобы долгожданный пожар, наконец-то разгоревшийся на юго-западе страны, погас навсегда. А правительство Тёсю – Сацума по-прежнему процветало, и казалось, будет процветать вечно. Неожиданно пал сраженный внезапным ударом рулевой Кото.[63] «Пробил решающий час!» – Сабуро Хигаси, весь обратившись в зрение и слух, приготовился к битве.
Но корабль Тёсю – Сацума даже не дрогнул – он плыл в одном русле с эпохой. Корабль, который – Хигаси не сомневался в этом – должен был неминуемо разлететься в щепы после гибели рулевого, продолжал уверенно идти вперед, ведомый искусством нового кормчего – зеленого юнца, до сих пор таившегося в тени. Во время народных волнений в 1879, 1880, 1881, 1882 годах[64] на палубе корабля опять, казалось, возникли растерянность и смятение, и глаза Сабуро заблестели новой надеждой. Но и эти надежды оказались напрасными. На помощь пловцам пришел успокоивший встревоженные умы императорский указ о постепенном введении реформ; на помощь пришли репрессии и гонения, как спасательные щиты и доски, сброшенные в кипящую морскую пучину, они поддержали тонувшее судно – и снова кораблю удалось миновать опасность, а дальше перед ним открывался безграничный простор, и ничто, казалось, уже не могло помешать его спокойному бегу.
Так прошло двадцать лет, и вот уже преждевременный иней посеребрил виски Сабуро Хигаси, а он за все эти годы так ни разу и не ступил на землю столицы.
4
Если оценивать жизнь вне зависимости от узкой, личной, эгоистической точки зрения, то и победа, и поражение, и слава, и падение – все это в сущности, не более чем подъем и спуск колодезного журавля; все, в основе своей, привязано к одной и той же веревке, все – проделки черпающей воду природы. Волны в океанском просторе то вздымаются, то ложатся, но это лишь видимость, обман зрения, не более. Мгновение – и рухнули волны, что еще недавно вздымались громадой, и поднялись те, что расстилались ровною гладью, а воды в безграничном морском просторе не убавилось и не прибавилось ни на каплю. Так устроена жизнь. Но человек, – единственное в великой вселенной создание, от рождения наделенное страстями, – даже понимая все это, вечно останется неразумным: он безрассудно радуется мимолетной победе и скорбит о временном поражении.
Двадцать лет Сабуро Хигаси не ступал на землю столицы. Двадцать лет! За такой срок острый обломок скалы на морском побережье приобретает округлые очертания, а молодой побег, выросший из ствола сломанной ивы, превращается в дерево, мощное, как столб, подпирающий крышу. Вишни в Узно, обритые, словно бонзы,[65] во время перестрелки у ворот Куромон, успели за это время отрастить новые ветви и больше десяти раз расцветали пышным весенним цветом. Вражда, разделившая людей на друзей и врагов в переходную эпоху, казалась далеким сном. Теперь, после пробуждения, воспоминания о распрях тех лет воспринимались как забавные сказки про старину. Сойдясь вместе, прежние враги смеялись: «А ведь это я ударил тогда тебя мечом!» – «Ладно, рубака, давай по этому случаю выпьем!» И первый из говоривших, схватив приятеля за руку, которой тот указывал на чарку с вином, отвечал: «Идет! А на закуску я подарю тебе тот самый меч!»
От Курильских островов до Окинавы все теперь верноподданные, все дети одной нации, все японцы. Потомки могучих феодалов стали ныне первыми во дворянстве и наперебой спешили в запряженных лошадьми экипажах принести двору новогодние поздравления. Воины Тёсю и Сацума, Айдзу[66] и Кувана, готовые перегрызть друг другу горло в дни сражений при Фусими и Тоба, теперь вместе ровняли конные ряды на парадах и дружно кричали банзай своему главнокомандующему – императору. Начался период созидания, и правительство нуждалось в способных людях. Пусть руководили победители – выходцы из отдаленных провинций, но ведь среди побежденных, бывших чиновников сёгуната, было немало опытных, ученых людей, которые могли принести пользу, и теперь им даровали свободу. Множество бывших вассалов сегуна одним скачком переносились из тюрьмы на ответственные посты в столице, а некоторые добрались даже до министерских портфелей. За исключением немногочисленных приверженцев старины, все еще предававшихся унынию, декламируя сквозь слезы «Лисао»[67] в лунные ночи и утешая свою скорбь за чаркой сакэ в квартале Хондзё,[68] большинство теперь приспособилось к требованиям новой эпохи и принимало деятельное участие в жизни. Даже Кёгано,[69] тот самый Кёгано, которого так недавно называли крамольником и всячески поносили, удостоился титула пэра, а Тёган-дзи,[70] пытавшийся немощной рукой, свергнуть правительство Мэй-дзи, орудуя исподтишка в Палате Гэнро,[71] получил теперь возможность размять затекшие после долгого сидения в тюрьме ноги на балах в Вашингтоне – никого не обошла поистине безграничная милость блестящего царствования. Так зачем же, во имя чего и кого пылало в такое время пламя ненависти в груди Хигаси? В первые годы после реставрации его вызывали и приглашали на службу – один раз по ведомству военно-морского флота, в другой раз – в военное ведомство, потом предлагали пост губернатора в одной из провинций, но он всякий раз отрицательно качал головой и так и не явился на вызов. А между тем жизнь неслась вперед, хлопотливая, бурная. Озабоченные, занятые люди были поглощены своими делами: не могли же они в самом деле насильно тянуть за рукав того, кто стремился уйти подальше от жизни и замкнуться в одиночестве! Те, кто пытался рекомендовать его, в конце концов махнули рукой на старого друга. Мир окончательно забыл о Сабуро Хигаси.
Мир забыл о Сабуро, но Сабуро помнил о мире. Неприязнь к новому режиму слишком глубоко укоренилась в его сердце, чтобы двадцать лет добровольного изгнания могли смыть старинную обиду. Разумеется, Сабуро был не настолько слеп, чтобы не видеть, что времена изменились и дни Токугава безвозвратно канули в вечность. Он был также достаточно умен, чтобы понимать, что и сам он с каждым днем все безнадежнее отстает от своего времени. Он не переступал за пределы тесной долины, где поселился, но на его столе всегда лежали токийские газеты и книжные новинки. Однако, пока он колебался, стоя на берегу и в нерешительности переминаясь с ноги на ногу, жизнь стремительно текла мимо, уносясь все дальше и дальше, и правительство Тёсю – Сауума, пользуясь попутным ветром, очутилось далеко впереди. Смутное ощущение оторванности от жизни прочно поселилось в душе Сабуро, и чем сильнее было это чувство, тем острее испытывал он отвращение и ненависть к новому строю. У него не было никакой четкой программы, он не знал, каким путем следует изменить новый режим, какие меры нужно принять, чтобы жизнь стала лучше, – просто на протяжении всех этих двадцати лет не было ни единого дня, когда бы он каждой клеткой своего тела не чувствовал, что он, Сабуро Хигаси, и правительство Мэйдзи не могут существовать одновременно под одними небесами. И всякий раз, когда, умываясь поутру, он видел свое отражение в воде, налитой в кадку, – видел, как, словно рябью от неощутимого ветра, покрывается морщинами лицо, как, словно посыпанные невидимым снегом, постепенно седеют волосы, он с горечью думал о том, что, пожалуй, ему так и не суждено при жизни увидеть падение нынешнего режима. Вот почему он не пожалел сил, чтобы вдохнуть свою ненависть в грудь единственного сына Сусуму.
Двадцать лет Сабуро Хигаси не ступал на землю столицы. Двадцать лет! За такой срок острый обломок скалы на морском побережье приобретает округлые очертания, а молодой побег, выросший из ствола сломанной ивы, превращается в дерево, мощное, как столб, подпирающий крышу. Вишни в Узно, обритые, словно бонзы,[65] во время перестрелки у ворот Куромон, успели за это время отрастить новые ветви и больше десяти раз расцветали пышным весенним цветом. Вражда, разделившая людей на друзей и врагов в переходную эпоху, казалась далеким сном. Теперь, после пробуждения, воспоминания о распрях тех лет воспринимались как забавные сказки про старину. Сойдясь вместе, прежние враги смеялись: «А ведь это я ударил тогда тебя мечом!» – «Ладно, рубака, давай по этому случаю выпьем!» И первый из говоривших, схватив приятеля за руку, которой тот указывал на чарку с вином, отвечал: «Идет! А на закуску я подарю тебе тот самый меч!»
От Курильских островов до Окинавы все теперь верноподданные, все дети одной нации, все японцы. Потомки могучих феодалов стали ныне первыми во дворянстве и наперебой спешили в запряженных лошадьми экипажах принести двору новогодние поздравления. Воины Тёсю и Сацума, Айдзу[66] и Кувана, готовые перегрызть друг другу горло в дни сражений при Фусими и Тоба, теперь вместе ровняли конные ряды на парадах и дружно кричали банзай своему главнокомандующему – императору. Начался период созидания, и правительство нуждалось в способных людях. Пусть руководили победители – выходцы из отдаленных провинций, но ведь среди побежденных, бывших чиновников сёгуната, было немало опытных, ученых людей, которые могли принести пользу, и теперь им даровали свободу. Множество бывших вассалов сегуна одним скачком переносились из тюрьмы на ответственные посты в столице, а некоторые добрались даже до министерских портфелей. За исключением немногочисленных приверженцев старины, все еще предававшихся унынию, декламируя сквозь слезы «Лисао»[67] в лунные ночи и утешая свою скорбь за чаркой сакэ в квартале Хондзё,[68] большинство теперь приспособилось к требованиям новой эпохи и принимало деятельное участие в жизни. Даже Кёгано,[69] тот самый Кёгано, которого так недавно называли крамольником и всячески поносили, удостоился титула пэра, а Тёган-дзи,[70] пытавшийся немощной рукой, свергнуть правительство Мэй-дзи, орудуя исподтишка в Палате Гэнро,[71] получил теперь возможность размять затекшие после долгого сидения в тюрьме ноги на балах в Вашингтоне – никого не обошла поистине безграничная милость блестящего царствования. Так зачем же, во имя чего и кого пылало в такое время пламя ненависти в груди Хигаси? В первые годы после реставрации его вызывали и приглашали на службу – один раз по ведомству военно-морского флота, в другой раз – в военное ведомство, потом предлагали пост губернатора в одной из провинций, но он всякий раз отрицательно качал головой и так и не явился на вызов. А между тем жизнь неслась вперед, хлопотливая, бурная. Озабоченные, занятые люди были поглощены своими делами: не могли же они в самом деле насильно тянуть за рукав того, кто стремился уйти подальше от жизни и замкнуться в одиночестве! Те, кто пытался рекомендовать его, в конце концов махнули рукой на старого друга. Мир окончательно забыл о Сабуро Хигаси.
Мир забыл о Сабуро, но Сабуро помнил о мире. Неприязнь к новому режиму слишком глубоко укоренилась в его сердце, чтобы двадцать лет добровольного изгнания могли смыть старинную обиду. Разумеется, Сабуро был не настолько слеп, чтобы не видеть, что времена изменились и дни Токугава безвозвратно канули в вечность. Он был также достаточно умен, чтобы понимать, что и сам он с каждым днем все безнадежнее отстает от своего времени. Он не переступал за пределы тесной долины, где поселился, но на его столе всегда лежали токийские газеты и книжные новинки. Однако, пока он колебался, стоя на берегу и в нерешительности переминаясь с ноги на ногу, жизнь стремительно текла мимо, уносясь все дальше и дальше, и правительство Тёсю – Сауума, пользуясь попутным ветром, очутилось далеко впереди. Смутное ощущение оторванности от жизни прочно поселилось в душе Сабуро, и чем сильнее было это чувство, тем острее испытывал он отвращение и ненависть к новому строю. У него не было никакой четкой программы, он не знал, каким путем следует изменить новый режим, какие меры нужно принять, чтобы жизнь стала лучше, – просто на протяжении всех этих двадцати лет не было ни единого дня, когда бы он каждой клеткой своего тела не чувствовал, что он, Сабуро Хигаси, и правительство Мэйдзи не могут существовать одновременно под одними небесами. И всякий раз, когда, умываясь поутру, он видел свое отражение в воде, налитой в кадку, – видел, как, словно рябью от неощутимого ветра, покрывается морщинами лицо, как, словно посыпанные невидимым снегом, постепенно седеют волосы, он с горечью думал о том, что, пожалуй, ему так и не суждено при жизни увидеть падение нынешнего режима. Вот почему он не пожалел сил, чтобы вдохнуть свою ненависть в грудь единственного сына Сусуму.
5
Не часто можно было встретить такого странного ребенка, как единственный сын Сабуро Хигаси – Сусуму. Приходилось удивляться, что он появился на свет, не облаченный в боевой панцирь! Младенческий крик его напоминал звуки трубы, зовущей к сраженью. Еще находясь в материнском чреве, он барахтался так сильно, что казалось, вот-вот пробьет утробу матери. Роды были трудные, ребенок родился смуглый, некрасивый, и мать в первое время не испытывала сильной привязанности к своему первенцу, зато отец Сабуро улыбался, – ему нравился отважный взгляд мальчика, нравились его неистощимые проделки, которые становились все отчаяннее по мере того, как сын подрастал.
Шалости – прерогатива мальчишек, но шалости Сусуму поистине переходили все границы. Взрослых он ни во что не ставил, с посторонними не считался, и только отец пользовался у него авторитетом; впрочем, отношение его к отцу тоже было вовсе не таким, какое детям подобает питать к родителям: отец и сын напоминали скорее двух товарищей, между которыми установилось молчаливое дружеское взаимопонимание. Соученики в школе, слуги, гости, изредка бывавшие в доме Хигаси, даже родная мать – никто не питал симпатий к Сусуму. Мальчик чувствовал это и проказничал еще больше, словно в отместку. Полюбить его было трудно, ненавидеть – рискованно. Шести лет он подрался с десятилетним сыном соседа и проломил ему голову, пробив такую дыру, что в нее мог целиком войти большой палец. Мать перевязала пострадавшего, отцу пришлось наказать Сусуму – он связал сына и запер в кладовке для угля, закрыв дверь на весьма надежный засов. Неизвестно, как удалось Сусуму освободиться от стягивавших руки шнурков, но, спустя непродолжительное время, он выбил дверь и выбрался наружу, в кровь ободрав при этом руки и ноги. Мать плакала: что только станется с этим ребенком в будущем, но отец собственноручно наклеил ему пластыри на исцарапанные, окровавленные ноги и руки, а потом сорвал с большого дерева позади дома три спелых хурмы и подал их сыну.
Еще до этого происшествия он начал обучать сына китайским классическим книгам, читал с ним Ши-Цзи,[72] Гай-Си.[73] Лежа рядом с отцом в постели и крепко прижавшись к нему – найдется ли человек, будь то сам Гоэмон[74] или Тайко,[75] кто не знавал подобных вечеров в детстве? – Сусуму слушал рассказы отца о сражениях и битвах Тайра и Минамото, о событиях эры Гэнко и Гэнко-Камму,[76] о витязях годов Гэнки-Тэнсё,[77] о братьях Сога,[78] о верных воинах из Акоо,[79] о героях «Троецарствия»,[80] о войнах Наполеона, и стоило отцу на минуту умолкнуть, как он спрашивал: «А что было дальше?», и требовал продолжения.
Когда он немного подрос, отец начал обучать его фехтованию, дзиу-дзицу, плаванию. Случалось, весенними днями они вдвоем – отец с ружьем за спиной, Сусуму с запасом рисовых лепешек в котомке – отправлялись охотиться на фазанов в окрестности Цуцудзигасаки,[81] туда, где высились развалины замка, где на обветшавших и обвалившихся каменных бастионах цвели теперь дикие полевые фиалки. А некогда здесь торжественно проходили во главе бесчисленных храбрецов двадцать восемь военачальников Баба[82] и Ямагата,[83] поправляя складки нарядных одеяний, украшенных гербами в праздник Нового года, сверкая рукавами боевых кольчуг в час выступления на битву… Ныне замок сровнялся с землей, обратился в равнину, и весенний ветерок доносил лишь мелодичные напевы деревенских песен, которые распевали девушки, приходившие сюда собирать лист с тутовых деревьев…
Случалось, осенними вечерами, когда небо в горном краю особенно прозрачно и чисто, отец и сын выходили из ворот храма Эриндзи,[84] где, как живой, еще витал образ славного воина Кидзан,[85] где все хранило следы трагически величавой кончины Сиро.[86] «Вот она, та вершина, видишь?!» – указывал вдаль отец, и перед взором мальчика вставала гора Тэммокусан – Небесное Око; не моргая, не щурясь, сияло оно в лучах заходящего солнца, вечно скорбя о безвозвратно исчезнувшем прошлом.
Шалости – прерогатива мальчишек, но шалости Сусуму поистине переходили все границы. Взрослых он ни во что не ставил, с посторонними не считался, и только отец пользовался у него авторитетом; впрочем, отношение его к отцу тоже было вовсе не таким, какое детям подобает питать к родителям: отец и сын напоминали скорее двух товарищей, между которыми установилось молчаливое дружеское взаимопонимание. Соученики в школе, слуги, гости, изредка бывавшие в доме Хигаси, даже родная мать – никто не питал симпатий к Сусуму. Мальчик чувствовал это и проказничал еще больше, словно в отместку. Полюбить его было трудно, ненавидеть – рискованно. Шести лет он подрался с десятилетним сыном соседа и проломил ему голову, пробив такую дыру, что в нее мог целиком войти большой палец. Мать перевязала пострадавшего, отцу пришлось наказать Сусуму – он связал сына и запер в кладовке для угля, закрыв дверь на весьма надежный засов. Неизвестно, как удалось Сусуму освободиться от стягивавших руки шнурков, но, спустя непродолжительное время, он выбил дверь и выбрался наружу, в кровь ободрав при этом руки и ноги. Мать плакала: что только станется с этим ребенком в будущем, но отец собственноручно наклеил ему пластыри на исцарапанные, окровавленные ноги и руки, а потом сорвал с большого дерева позади дома три спелых хурмы и подал их сыну.
Еще до этого происшествия он начал обучать сына китайским классическим книгам, читал с ним Ши-Цзи,[72] Гай-Си.[73] Лежа рядом с отцом в постели и крепко прижавшись к нему – найдется ли человек, будь то сам Гоэмон[74] или Тайко,[75] кто не знавал подобных вечеров в детстве? – Сусуму слушал рассказы отца о сражениях и битвах Тайра и Минамото, о событиях эры Гэнко и Гэнко-Камму,[76] о витязях годов Гэнки-Тэнсё,[77] о братьях Сога,[78] о верных воинах из Акоо,[79] о героях «Троецарствия»,[80] о войнах Наполеона, и стоило отцу на минуту умолкнуть, как он спрашивал: «А что было дальше?», и требовал продолжения.
Когда он немного подрос, отец начал обучать его фехтованию, дзиу-дзицу, плаванию. Случалось, весенними днями они вдвоем – отец с ружьем за спиной, Сусуму с запасом рисовых лепешек в котомке – отправлялись охотиться на фазанов в окрестности Цуцудзигасаки,[81] туда, где высились развалины замка, где на обветшавших и обвалившихся каменных бастионах цвели теперь дикие полевые фиалки. А некогда здесь торжественно проходили во главе бесчисленных храбрецов двадцать восемь военачальников Баба[82] и Ямагата,[83] поправляя складки нарядных одеяний, украшенных гербами в праздник Нового года, сверкая рукавами боевых кольчуг в час выступления на битву… Ныне замок сровнялся с землей, обратился в равнину, и весенний ветерок доносил лишь мелодичные напевы деревенских песен, которые распевали девушки, приходившие сюда собирать лист с тутовых деревьев…
Случалось, осенними вечерами, когда небо в горном краю особенно прозрачно и чисто, отец и сын выходили из ворот храма Эриндзи,[84] где, как живой, еще витал образ славного воина Кидзан,[85] где все хранило следы трагически величавой кончины Сиро.[86] «Вот она, та вершина, видишь?!» – указывал вдаль отец, и перед взором мальчика вставала гора Тэммокусан – Небесное Око; не моргая, не щурясь, сияло оно в лучах заходящего солнца, вечно скорбя о безвозвратно исчезнувшем прошлом.