Страница:
Когда он оставался наедине с матерью, притворяться ему бывало труднее. Его простодушно выдавали восстановленное здоровье и желание, пробуждавшееся в молодом теле вместе с приливом сил. Быть может, он втайне был даже доволен, что из-за спины матери в него впиваются глаза незнакомки, хотя говорил он, казалось, только с матерью. Аннета нисколько не заблуждалась. Полное доверие, которое как будто бы оказывал ей сын, относилось к ней лишь наполовину: «Ах ты, хитрец!.. Вот я тебя сейчас поцелую за нас обеих!.. Но это тебя не устраивает…»
Марк говорил о себе, о себе, о себе… Он не хвастал. Он говорил и плохое и хорошее. Но он говорил с жадной и ненасытной страстью. А говорить со страстью о себе значит плутовать. Можно говорить «за», можно говорить «против», – все равно забираешь себе весь свет и весь воздух. Ты пожираешь другого. Либо говоришь ему: «Съешь меня!» (что одно и то же).
Не желая или не умея сознаться в этом, Марк жадно, наивно предлагал себя упрямо сомкнутым устам незнакомки: «Откройтесь! Ешьте!» А рот был голоден и не оставлял ни кусочка.
Она разрывала зубами и жевала, как только что раскрывшуюся почку, эту пламенную, яростную душу, горькую и нежную. Душа была свежая и здоровая.
С запальчивой искренностью, которая трогала обеих женщин и вызывала у них улыбку («Бедный песик!»), выставлял он напоказ и осуждал свою еще не расцветшую, беспорядочную и полную противоречий жизнь. Но в этой жизни не было ничего порочного. Грязь пристала только к шерсти («Идем, я тебя умою!..»). А тело было чистое, как у новорожденного. Выздоровление этому способствовало: ведь это второе рождение… Непроницаемая Ася молча сидела в соседней комнате и трепетала. Ей обжигало руки неодолимое желание коснуться этого бесстыдного тела. В целомудренном и смелом юноше она любила чистоту горного потока и неожиданные противоречия. Ася и сама путалась в противоречиях рассудка и, еще больше, в противоречиях инстинктов, которые оспаривают человека друг у друга и грозят толкнуть его на самые опасные поступки. Но она привыкла к этому и умела приспосабливаться – такова была ее натура. А Марк яростно пытался вырваться из противоречий и только больно ушибался. Суровое безразличие Аси объяснялось презрением к себе и презрением к жизни, к безумию пережитого, которое наложило на нее свою печать. Теперь она была захвачена трагической серьезностью этого юноши. Ей хотелось баюкать его на своей груди, этого большого дурачка, неистового и правдивого до нелепости и которого можно было полюбить именно за его нелепость.
И он стал ей еще ближе, потому что им обоим была свойственна душевная обособленность, потому что каждый из них оторвался от своей среды, осознав ее непоправимые заблуждения и пустоту. Ася сожгла мосты между собой и лагерем русской эмиграции. Но она не могла перейти в другой лагерь: он убил ее близких, он преследовал ее и оскорблял, и она ненавидела его со воем пылом своей униженной гордости. Точно так же и Марк с бешенством отвергал различные движения современной французской молодежи, да и самую эту молодежь: он видел ее нелепость, легкомыслие, эгоизм, карьеризм. Все в ней казалось ему наивным, циничным или лицемерным: ее искусство лживо, думал он, мысли лживы, поступки лживы, лжива политика; ложный «интеллектуализм», ложный «реализм», ложный «европеизм». Все это маски, все это ложь сервилизма («Интеллидженс сервис!»), бессилия и корысти…
Марк ошибался, жестоко ошибался, и доказывать это ему не было необходимости: он и сам это знал. Но он хотел быть несправедливым. Он слишком много страдал от всего этого, да и сам был к этому причастен. Ему хотелось мстить, хотелось соскрести с себя всю эту грязь. Аннета не пыталась с ним спорить. Она говорила:
– Это из тебя дурная кровь выходит. На здоровье!.. Точи зубы! Можешь точить их хотя бы об меня, если тебе так хочется! Ведь ты уже кусал мне грудь.
Ася не отказалась бы почувствовать его зубы и на своей груди. Ей нравились эти жестокие молодые зубы. Они умели так же ненавидеть и любить, как и ее зубы. Несправедливость Марка, которую она способна была признать справедливой, была ей ближе и родней, чем эквилибристика этих обезьян, которые в погоне за деньгами и успехом пляшут на проволоке. Не часто увидишь такого зверя, как француз, который с мстительным бесстыдством разоблачал бы лицемерие своей матери Франции («Нет! Не матери-мачехи!..») Конечно, французы (как и другие народы) всегда кичились тем, что они одни умеют осуждать ближнего, тогда как другие народы умеют только восхвалять себя. Но когда французы (как и другие народы) приписывают себе опасную привилегию критиковать себя, этим они косвенно себя возвеличивают. И критика у них далеко не заходит. Они обволакивают ее дымом кадильниц. И после критики от них приятно пахнет, ибо, осуждая других, они для себя делают исключение… А Марк не делал для себя исключения. Марк изо всех сил бичевал не только своих соотечественников, но и самого себя. Ася, как все славяне, с пылкой страстью предавалась самоанализу, срывающему последние покровы (исповедьмания, которая у наиболее одаренных представителей этого народа развивает психологическое чутье за счет нравственного чувства). Ася глазами знатока оценивала это саморазоблачение, эту обнаженную душу, это свободомыслие. У нее было ощущение, что Марк обнажает свою душу ради нее. Так оно и было. Смутный животный инстинкт побуждал Марка показывать себя той, которую он желал. «Вот я голый! А теперь ты покажи себя!..»
Она слышала этот призыв. Горячими волнами набегало на нее желание ответить, распахнуться и крикнуть ему: «На, смотри!»
Она знала Марка гораздо ближе, чем он знал ее. В нем уже не оставалось ничего такого, что было бы скрыто от ее глаз. В них была запечатлена каждая частица его тела. И теперь, когда тело наполнялось возрождающейся жизнью, жизнь приливала также и к отпечатку, который она носила в себе. Отпечаток обжигал ее. Пленник забирал ее в плен. Он начинал стеснять ее…
Мужчина и женщина – двое детей – выслеживали друг друга, и каждый улавливал еле заметные движения другого. А теперь оба онемели (Марк молчал, ожидая ответа на свой призыв): они прислушивались к тому, как поднимается в них желание. И обострившийся слух выздоравливающего слышал, как оно поднимается в женщине. Но чем выше оно поднималось, тем все более суровой и замкнутой становилась Ася.
И вот наступил вечер, когда мужчина, наконец, проникся уверенностью в том, что женщина выдаст свою тайну. Она кружила вокруг него, подходила близко, потом отходила, – сумерки разливались по комнате. Аннеты не было дома, они были одни. Женщина колебалась, потом решилась, быстро подошла и наклонилась, – как делала уже столько раз, – чтобы поправить одеяло.
Но на этот раз он был уверен, что ее руки обовьются вокруг него и рот обрушится на него, как ястреб. Он весь напрягся, ощетинился, он ждал, готовый укусить…
Внезапно она выпрямилась, отошла к стене, прислонилась к ней и холодно заявила:
– Вы здоровы. Пора нам разойтись по своим комнатам.
Он был убит. Он был так потрясен, что в первый момент не мог ничего сказать. Но злость вернула ему дар слова. Он спустил ноги с кровати и сдавленным голосом сказал:
– Сию минуту.
Она пожала плечами и, не двигаясь с места, сказала:
– Можно и завтра.
– Зачем же откладывать? Она не сделала ни одного движения, чтобы удержать его. Он уже топтался на полу, волоча за собой простыни и со злости путаясь в них ногами. Вошла Аннета. Она была удивлена.
– Это дело решенное, – сказал Марк.
Непроницаемое молчание Аси подтверждало его слова. Аннета не стала настаивать, – она умела читать по лицам. Она сказала:
– Хорошо! Это недолго. Только перенести постели.
– Зачем? – спросила Ася. – Какая разница. Мы отвыкли от таких тонкостей.
Марк, дошедший до белого каления, был рад такому ответу. Он уже находился в другой комнате. Затем, подумав, решил, что равнодушие Аси еще оскорбительнее. И он повернулся к обеим женщинам спиной.
Аннета смотрела на эту ссору с улыбкой; она сказала Асе, которая, все еще насупившись, стояла у стены:
– Мы бессовестно злоупотребляли вашим гостеприимством! Простите нас!
Никакой любовью не смогу я отплатить вам за то, что вы сделали для моего сына…
– Ничего я не сделала, – проворчала Ася. Ее глубоко тронули эти слова, даже самый голос Аннеты.
– Вы его спасли, – сказала Аннета.
Она раскрыла объятия. Ася бросилась к ней и прижалась лбом к груди матери. Невозможно было поднять этот упрямый лоб. Аннете оставалось целовать волосы.
– Теперь, – сказала она, – поговорим, как нам лучше устроиться. Этот взрослый мальчик уже может выходить, и, я думаю, ему надо подыскать другое, более здоровое помещение.
– Я тоже так думаю, – сказала Ася.
– Успеется! – буркнул Марк.
– Зачем откладывать? – сказала Ася, поджав губы.
Марк был взбешен: он заметил, что она возражает ему его же словами.
– Очень хорошо! – сказал он. – В таком случае завтра.
– Дай мне время поискать! – сказала Аннета.
– Даже искать не надо, – заметила Ася. – Если хотите, я могу указать вам квартиру на улице Шатильон, которую на днях освободила одна моя знакомая.
– Завтра же посмотрим, – сказала Аннета.
Она протянула Асе руку; Ася вернулась в свою комнату и заперлась. Аннета, бросив на сына жалостливый и насмешливый взгляд, пожелала ему спокойной ночи. Она сделала вид, что не замечает его скверного настроения.
Она ушла к себе в комнату, которую снимала в той же гостинице, двумя этажами ниже.
Марк остался один. У него было достаточно времени, чтобы успокоиться.
У него даже хватало времени на то, чтобы утратить всякую гордость и сохранить только горечь. Но желание не покидало его. Он метался, испытывая нестерпимую жажду. Родник был тут же, рядом, – всего лишь за стеной. А стена была из плохонькой штукатурки, из мрачного недоразумения. Но завтра между ними будет целый город. И он, уже не раздумывая, постучался в стенку. И тут же раскаялся. Ему хотелось крикнуть: «Не приходите!» Но кричать было не к чему: она не пришла. Ни малейшего движения за стеной.
Марк, растерянный, возмущенный, кусал себе руку… Он ждал… Приближалась ночь. Ночь пришла. Над крышами проносился звонкий бой часов из Сорбонны: они били одиннадцать, двенадцать. Марк мучился. Он лежал лицом к стене, съежившись под одеялом, подобрав колени, – как собака, свернувшаяся калачиком. Что ему было нужно? Грубое обладание?.. Нет. Он не мог бы сказать, что он хочет… эту женщину; то, что она таит у себя в груди, то, что она прячет; то, что он чует в этой жизни, в этой душе, – все ее дурное, все ее хорошее. Он хочет все. Ему нужен этот поток, чтобы слить его со своим потоком. Что катит он в своих водах? Марк не знает. Ему нужны эти воды. Ему нужно все… И чтобы иметь это все, необходимо грубое обладание. Это единственный путь. Но вся кровь взбунтовалась бы в этом мальчике, если бы вы сказали ему, что он хочет именно этого. Он бы закричал: «Нет!» – и был бы совершенно искренен. Он – как ручеек, который стремится к реке. Не к реке он стремится – к морю. И ему нужно это переливание крови, этот приток крови, чтобы не заглохнуть в песках… Рот Марка жаждет впитать в себя кровь Аси… Внезапно этот пересохший рот приник к перегородке. Он прошептал:
– Ася! Самый тонкий слух не мог бы уловить этот шепот. Прошло несколько минут. Он повторил громко:
– Ася!..
Мертвая тишина. Марк ненавидит Асю. Он задыхается от ненависти. Он падает на постель, и руки его ищут на шее невидимую петлю, которая душит его… И вдруг дыхание восстанавливается, приливает воздух. Еще не услышав, он увидел…
Дверь отворилась, женщина вошла.
Уйдя из комнаты Марка, она села у себя на кровати, неподвижно и молча, в полной темноте. Она все слышала, – начиная с первого стука в стенку, от которого в душе у нее вспыхнул гнев, и кончая первым, еле уловимым шепотом, когда она едва не лишилась чувств от прилива нежности. Резкие толчки шли один за другим, и она почти одновременно была и лед и пламень, жаркая кровь и полная бесчувственность. Она решила не двигаться… Но почему? Что стоит ей взять этого мужчину, если она его хочет? Она брала стольких!.. Но этого нет! Она была увлечена им. И не хотела этого. Она не хотела больше поддаваться иллюзиям… И так как она любила по-настоящему (правда, она не хотела в этом сознаться), то беспокоилась не только за себя, – она беспокоилась и за него, она боялась причинить ему зло. Она знала (это она признавала), что не принадлежит к числу существ безобидных. Кто возьмет ее, тот возьмет и ее душу, измученную, истерзанную, голодную душу, ее натруженные, пылающие ноги, которые не перестанут шагать до последнего вздоха, – возьмет ее прошлое, возьмет ее будущее… Это было слишком много для неокрепшего и пылкого юноши, которого она все время видела и обнимала, сидя в темноте!.. Она ощупывала его слабые кости. Она чувствовала их у себя в руках и боялась, что вот-вот они хрустнут… Она отводила руку, но рука возвращалась. Она не могла оторваться…
Она говорила: «Нет!», отталкивала его и все же искала до тех пор, пока, наконец, руки и ноги не увлекли ее из комнаты. Она очутилась босая на его пороге, негодуя и возмущаясь насилием над собой, ненавидя того, кто ее ненавидел, готовая со злобой крикнуть ему:
«Что вам от меня надо?»
Она побежала к нему и натолкнулась на него…
Ослабевший узел их тел развязался. Но души оставались связанными.
Прижавшись друг к другу, они чувствовали, как переливается в них одна и та же кровь, как она разносит по всему телу свое спокойное тепло, свои золотые волны. И Марк, опьяненный добычей, обнимал ее, смеялся и говорил:
– Ты моя, ты моя!.. Теперь ты моя!..
Но Ася молча думала:
«Я не твоя. Я не моя, я ничья».
И все же она сжимала его в объятиях… Тонкий позвоночник, нежная поясница… Кажется, она могла бы их сломать… Ее переполняла нежность.
Стремительным движением она склонилась и покрыла их поцелуями.
Марк вздыхал, проводя по ее пылающему лицу своими дрожащими длинными пальцами, – она жадно ловила их ртом. А он в порыве благодарности говорил, говорил, щебетал, как птица, раскрывал всю душу в наивных и бессвязных словах, выливал все, что у него было в самой глубине, с полной откровенностью рассказывал о своем одиночестве, о заветных тайнах своего «я» и своей судьбы, – вручал их невидимой женщине, а она слушала, спрятав лицо у него на груди. Она слушала его с нежностью, горечью и насмешкой. Он отдавал себя ей, думая, что знает ее. А он ничего не знал о ней, о ее жизни, о рубцах и неизгладимых следах, которые на ней оставило прошлое, о том, какие сокровища сохранились на дне трясины, ничего не знал о ее душевной глубине… Если бы он мог услышать ее исповедь, он бы сказал:
«Твою душевную глубину я знаю лучше, чем ты… Я не могу подсчитать, сколько дней и ночей пронеслось над тобой, я не знаю твоей поверхности, но глубины я коснулся».
Как узнать, кто из них был прав? Шпора любви вонзается глубоко, она проходит дальше сознания. Но она слепа. Чего-то она касается, за что-то держится – сама не знает за что, – она ничего не видит.
И все-таки она держит… Когда в желтые окна проник дневной свет, сегодня особенно желтый (на дворе шел дождь), Ася склонилась над молодым своим другом, – под утро он, наконец, уснул. А она за всю ночь не сомкнула глаз… Она смотрела на его усталое лицо, на его счастливый рот, на его гибкое и беспомощное тело. Их ноги сплелись, и она не могла высвободиться.
«Где мое? Где его? – подумала она. – Мы теперь смешались…»
От истомы и страсти желание вспыхнуло в ней с новой силой… Но она овладела собой… «Нет, не надо! Что ему делать со мной? И мне что делать с ним? Пусть каждый возьмет свое обратно!..»
Она вырвалась. Это было трудно. Он открыл глаза.
От этого взгляда она едва не рухнула на постель. Но осилила себя. Она закрыла ему глаза поцелуями:
– Спи… Мне надо выйти на минутку. Но я тебя не покидаю. Я тебя уношу с собой и оставляю тебя…
Он был слишком слаб и ничего не ответив ей, снова погрузился в сон…
Ася скрылась. Она говорила правду: какая-то частица Марка вросла в ее сердце, и она уносила ее с собой. Бежать было поздно.
Ася постучалась к Аннете:
– Я вам говорила насчет свободной квартиры. Я вам ее покажу. Идемте!
Аннета, уже одетая, укладывала вещи в чемодан, готовясь к переезду.
Она повернулась лицом к Асе. Одного взгляда ей было довольно, чтобы почувствовать, какие пламенные вихри бушуют в этой груди. Это уже был не вчерашний северный леденящий ветер. Буря не улеглась, но ураган переменил направление.
– Идем! – сказала Аннета.
Ася не услышала, что в груди этой женщины тоже бушует буря-буря скорби. Пылающие глаза Аси скользнули по раскрытой телеграмме:
«Timon dead».[121]
Бегло прочитанные слова сейчас же изгладились из памяти. Какое ей дело?.. Они вышли.
Сначала они шли, обмениваясь короткими и пустыми замечаниями о дожде, который продолжал лить. Затем, переходя Люксембургский сад от решетчатых ворот улицы аббата Эпе до улицы Вавен, они молчали. На зеленые лужайки капал холодный дождь. Вдруг Ася остановилась, взяла стул и сказала Аннете:
– Садитесь! Я хочу с вами поговорить.
Дождь шел мелкий, упорный, пронизывающий. Ни одного прохожего. Они находились возле высеченной из камня пастушки с козочкой. Аннета не стала возражать. Она села на стул, по которому текла вода. Ася устроилась рядом. На Аннете был непромокаемый плащ, на Асе – простая красная сильно поношенная шаль, которой она даже не пыталась прикрыть себе плечи, и полушерстяное серое платье с вырезом, сразу набухшее от дождя. Аннета наклонилась, чтобы защитить ее зонтиком.
– Обо мне не беспокойтесь! – сказала Ася. – Я и не такое видела! И мое платье тоже…
Аннета все же продолжала укрывать ее от дождя. Ася рассказывала, и обе они, одинаково захваченные, все ближе придвигались друг к другу, так что под конец они уже касались одна другой головами.
Ася начала ex abrupto:.[122]
– Вот уже пять лет, как меня носит по всем ручьям Европы. Я не боюсь промокнуть лишний раз. Я хорошо изучила запах тины и сажи, которым пропитаны ваши дожди! Вода больших городов не омывает – она пачкает. Но мне уже не приходится беречь свой горностай. Он давно выволочился в грязи.
Он пропах запахами всех стад. Чувствуете?.. (Она поднесла ей к носу свою шаль.) Эта шаль таскалась по вязкой грязи Украины, по ее ужасным базарам, потом очутилась здесь и стала покрываться пылью вашего страшного равнодушия…
– Моего? – прошептала Аннета.
– Вашего Запада.
– У меня ничего своего нет, кроме себя, – возразила Аннета.
– Вы счастливая! – сказала Ася. – У меня и этого никогда не было…
Выслушайте меня! Мне надо выговориться… Если вам станет противно или скучно слушать, уйдите… Я не стану вас удерживать. Я никого не удерживаю… Но попытайтесь!..
Аннета молча разглядывала профиль молодой женщины, ее выпуклый лоб А та, подставив голову под дождь и нахмурив брови, устремила вдаль суровый ненавидящий взгляд. Она вся ушла в себя, в темницу своих воспоминаний.
– Вы больше чем вдвое старше меня, – сказала Ася, – но я старее. Я уже все пережила.
– Я – мать, – мягко сказала Аннета.
– И я была матерью, – глухо ответила ей Ася.
Аннета вздрогнула.
– Его больше нет? – прошептала она осторожно.
– Они убили его у меня на груди.
Аннета подавила крик. Ася разглядывала пятно на своей шали:
– Вот, вот! Смотрите!.. Мясники!.. Они зарезали его, как ягненка…
Аннета, словно утратив дар речи, инстинктивно положила руку Асе на плечо.
– Бедная вы моя!.. – наконец прошептала она.
Ася высвободила плечо и сухо сказала:
– Оставьте!.. Нам не до жалости. Быть может, я сделала бы то же самое, что они.
– Нет! – воскликнула Аннета.
– А я хотела, – продолжала Ася, – я поклялась после этого убивать всех их детей, какие только попадутся мне под руку… Но не смогла… И когда один человек, чтобы отомстить за меня… я чуть не убила его самого!
Она умолкла. Несколько минут было слышно только, как мелкий дождь льет, льет, льет. Аннета положила руку Асе на колено.
– Говорите!
– Зачем вы меня прервали? Она продолжала:
– Я не рождена для таких испытаний. Надо было приноравливаться. Время пришло. Оно сломало меня. Не меня одну. Нас там были тысячи таких, как я: мы лежали в девичьих постелях, а из нас выпустили всю кровь… Придет черед и девушек Запада… Всю кровь нашего сердца, наших иллюзий выпустили из нас. Многие не выжили. Я осталась жить. Почему? Не знаю. А вы знаете?.. Если бы кто-нибудь сказал мне, когда я была при смерти, что доживу до сегодняшнего дня, я бы выплюнула ему в лицо мою душу. Я бы крикнула ему: «Нет!..» И вот я выжила!.. И я живу!.. Я хочу жить!.. Разве это не ужасно? Чего от нас хотят? Кто нас хочет, когда мы сами, мы сами себя не хотим?
– Наша судьба, – сказала Аннета. – Судьба наших душ. Им надо совершить длинный путь. Мне это знакомо. Судьба женщин, которые не имеют права добраться до смерти, пока не пройдут через тройное таинство любви, отчаяния и позора. Говори!
Ася рассказала о своем изнеженном и безмятежном детстве в тихом домашнем гнезде. Это был рассказ о том, как иной раз неожиданно и жестоко кончается сладость жизни… Благодушие, неустойчивость, разброд… аромат болотных лилий. Потоки слащавой, хотя и искренней любви, – грош ей цена, – любви к некоему неопределенному человечеству, потоки душевного холода и тайного самолюбования. А в то же время червь сознания подтачивает зрелый плод, готовый сорваться с ветки. Сил не хватает быть злым.
Одна мысль о жестокости вызывала судороги. Люди с наслаждением вдыхали в себя тяжелый, расслабляющий, душный, тошнотворный запах красивых яблок, которые гниют в погребе… Пресыщенные гурманы называли себя толстовцами, что не мешало им смаковать Скрябина и эластичные антраша гермафродита Нижинского. Принимали они и грубые откровения Стравинского, которые нравились, как нравится пряность… Грянула война. Но она шла где-то там… и это там было так далеко! Как декорация в глубине сцены. Она тоже была своего рода пряностью… И пятнадцатилетняя девочка смотрела, как распускаются цветы ее грудей, и прислушивалась в своей рощице к неуверенной песне любви… Эгоистическая пастораль продолжалась. Семья переехала в деревню, и жизнь протекала без печалей и без лишений. В большом запущенном саду было полно земляники, крыжовника и сорных трав.
Двое детей, брат и сестра, грызли подсолнухи и делились наблюдениями и мечтами. Они до тошноты объедались пирожками и стихами Блока и Бальмонта. В то время было модно увлекаться эстетизмом, приправляя его щепотками теософии, и на словах поклоняться народу. Народничество[123] – расплывчатая жалость и мягкотелая идиллическая вера в нищий, темный, немытый народ, таящий в себе сокровища непостижимой мудрости и доброты, которые дремлют в нем, как дремлет вода подо льдом. Религией Асиного отца был кабинетный идеализм – вера в благую природу, в прогресс человечества, которое неуклонно шествует своей дорогой, в мудрость событий, даже в мудрость войны и поражения, после которых сам собой наступит золотой век: «святая Русь», как ее понимала просвещенная и либеральная прослойка русской буржуазии во главе с ее добрым гением, Короленко, которого намечали в президенты идеальной Республики будущего… Даже накануне великого Октябрьского штурма в Петрограде не понимали, что положение серьезно.
Так были уверены в своих силах, что даже не приняли мер предосторожности для самозащиты. И проснулись побежденными, не успев вступить в бой…
Лицо мира преобразилось. Словно подземный толчок потряс всю страну, от края до края. Все рушилось. Перемещение огромных воздушных масс разметало в клочья тысячи гнезд. Стаи обезумевших птиц носились, сами не зная куда, падали и находили друг друга в водовороте бегущих армий. С жизни были мгновенно сорваны все покровы, все до единого. И тогда люди с изумлением увидели, сколько неистовой злобы и ненависти скопилось в сердце народа, который еще вчера казался добрым и плакался на свою судьбу. Увидели зверя, увидели безумные глаза, увидели морду в крови, почувствовали его смертоносное дыхание, его похоть… Слуга, которому привыкли доверять, на глазах у которого выросли дети, который с покорной и добродушной заботливостью нянчил их, внезапно сделался опасен, как дикий зверь: он пытался изнасиловать господскую дочь… И вот началось бегство вместе со сторонниками Керенского, а они уже смешались с белыми. И среди своих, в своем собственном лагере, извержение тех же инстинктов. Пала последняя линия обороны: безумие овладело молоденькой девушкой. Зверь дышал людям прямо в лицо. Люди становились похожи на него…
Марк говорил о себе, о себе, о себе… Он не хвастал. Он говорил и плохое и хорошее. Но он говорил с жадной и ненасытной страстью. А говорить со страстью о себе значит плутовать. Можно говорить «за», можно говорить «против», – все равно забираешь себе весь свет и весь воздух. Ты пожираешь другого. Либо говоришь ему: «Съешь меня!» (что одно и то же).
Не желая или не умея сознаться в этом, Марк жадно, наивно предлагал себя упрямо сомкнутым устам незнакомки: «Откройтесь! Ешьте!» А рот был голоден и не оставлял ни кусочка.
Она разрывала зубами и жевала, как только что раскрывшуюся почку, эту пламенную, яростную душу, горькую и нежную. Душа была свежая и здоровая.
С запальчивой искренностью, которая трогала обеих женщин и вызывала у них улыбку («Бедный песик!»), выставлял он напоказ и осуждал свою еще не расцветшую, беспорядочную и полную противоречий жизнь. Но в этой жизни не было ничего порочного. Грязь пристала только к шерсти («Идем, я тебя умою!..»). А тело было чистое, как у новорожденного. Выздоровление этому способствовало: ведь это второе рождение… Непроницаемая Ася молча сидела в соседней комнате и трепетала. Ей обжигало руки неодолимое желание коснуться этого бесстыдного тела. В целомудренном и смелом юноше она любила чистоту горного потока и неожиданные противоречия. Ася и сама путалась в противоречиях рассудка и, еще больше, в противоречиях инстинктов, которые оспаривают человека друг у друга и грозят толкнуть его на самые опасные поступки. Но она привыкла к этому и умела приспосабливаться – такова была ее натура. А Марк яростно пытался вырваться из противоречий и только больно ушибался. Суровое безразличие Аси объяснялось презрением к себе и презрением к жизни, к безумию пережитого, которое наложило на нее свою печать. Теперь она была захвачена трагической серьезностью этого юноши. Ей хотелось баюкать его на своей груди, этого большого дурачка, неистового и правдивого до нелепости и которого можно было полюбить именно за его нелепость.
И он стал ей еще ближе, потому что им обоим была свойственна душевная обособленность, потому что каждый из них оторвался от своей среды, осознав ее непоправимые заблуждения и пустоту. Ася сожгла мосты между собой и лагерем русской эмиграции. Но она не могла перейти в другой лагерь: он убил ее близких, он преследовал ее и оскорблял, и она ненавидела его со воем пылом своей униженной гордости. Точно так же и Марк с бешенством отвергал различные движения современной французской молодежи, да и самую эту молодежь: он видел ее нелепость, легкомыслие, эгоизм, карьеризм. Все в ней казалось ему наивным, циничным или лицемерным: ее искусство лживо, думал он, мысли лживы, поступки лживы, лжива политика; ложный «интеллектуализм», ложный «реализм», ложный «европеизм». Все это маски, все это ложь сервилизма («Интеллидженс сервис!»), бессилия и корысти…
Марк ошибался, жестоко ошибался, и доказывать это ему не было необходимости: он и сам это знал. Но он хотел быть несправедливым. Он слишком много страдал от всего этого, да и сам был к этому причастен. Ему хотелось мстить, хотелось соскрести с себя всю эту грязь. Аннета не пыталась с ним спорить. Она говорила:
– Это из тебя дурная кровь выходит. На здоровье!.. Точи зубы! Можешь точить их хотя бы об меня, если тебе так хочется! Ведь ты уже кусал мне грудь.
Ася не отказалась бы почувствовать его зубы и на своей груди. Ей нравились эти жестокие молодые зубы. Они умели так же ненавидеть и любить, как и ее зубы. Несправедливость Марка, которую она способна была признать справедливой, была ей ближе и родней, чем эквилибристика этих обезьян, которые в погоне за деньгами и успехом пляшут на проволоке. Не часто увидишь такого зверя, как француз, который с мстительным бесстыдством разоблачал бы лицемерие своей матери Франции («Нет! Не матери-мачехи!..») Конечно, французы (как и другие народы) всегда кичились тем, что они одни умеют осуждать ближнего, тогда как другие народы умеют только восхвалять себя. Но когда французы (как и другие народы) приписывают себе опасную привилегию критиковать себя, этим они косвенно себя возвеличивают. И критика у них далеко не заходит. Они обволакивают ее дымом кадильниц. И после критики от них приятно пахнет, ибо, осуждая других, они для себя делают исключение… А Марк не делал для себя исключения. Марк изо всех сил бичевал не только своих соотечественников, но и самого себя. Ася, как все славяне, с пылкой страстью предавалась самоанализу, срывающему последние покровы (исповедьмания, которая у наиболее одаренных представителей этого народа развивает психологическое чутье за счет нравственного чувства). Ася глазами знатока оценивала это саморазоблачение, эту обнаженную душу, это свободомыслие. У нее было ощущение, что Марк обнажает свою душу ради нее. Так оно и было. Смутный животный инстинкт побуждал Марка показывать себя той, которую он желал. «Вот я голый! А теперь ты покажи себя!..»
Она слышала этот призыв. Горячими волнами набегало на нее желание ответить, распахнуться и крикнуть ему: «На, смотри!»
Она знала Марка гораздо ближе, чем он знал ее. В нем уже не оставалось ничего такого, что было бы скрыто от ее глаз. В них была запечатлена каждая частица его тела. И теперь, когда тело наполнялось возрождающейся жизнью, жизнь приливала также и к отпечатку, который она носила в себе. Отпечаток обжигал ее. Пленник забирал ее в плен. Он начинал стеснять ее…
Мужчина и женщина – двое детей – выслеживали друг друга, и каждый улавливал еле заметные движения другого. А теперь оба онемели (Марк молчал, ожидая ответа на свой призыв): они прислушивались к тому, как поднимается в них желание. И обострившийся слух выздоравливающего слышал, как оно поднимается в женщине. Но чем выше оно поднималось, тем все более суровой и замкнутой становилась Ася.
И вот наступил вечер, когда мужчина, наконец, проникся уверенностью в том, что женщина выдаст свою тайну. Она кружила вокруг него, подходила близко, потом отходила, – сумерки разливались по комнате. Аннеты не было дома, они были одни. Женщина колебалась, потом решилась, быстро подошла и наклонилась, – как делала уже столько раз, – чтобы поправить одеяло.
Но на этот раз он был уверен, что ее руки обовьются вокруг него и рот обрушится на него, как ястреб. Он весь напрягся, ощетинился, он ждал, готовый укусить…
Внезапно она выпрямилась, отошла к стене, прислонилась к ней и холодно заявила:
– Вы здоровы. Пора нам разойтись по своим комнатам.
Он был убит. Он был так потрясен, что в первый момент не мог ничего сказать. Но злость вернула ему дар слова. Он спустил ноги с кровати и сдавленным голосом сказал:
– Сию минуту.
Она пожала плечами и, не двигаясь с места, сказала:
– Можно и завтра.
– Зачем же откладывать? Она не сделала ни одного движения, чтобы удержать его. Он уже топтался на полу, волоча за собой простыни и со злости путаясь в них ногами. Вошла Аннета. Она была удивлена.
– Это дело решенное, – сказал Марк.
Непроницаемое молчание Аси подтверждало его слова. Аннета не стала настаивать, – она умела читать по лицам. Она сказала:
– Хорошо! Это недолго. Только перенести постели.
– Зачем? – спросила Ася. – Какая разница. Мы отвыкли от таких тонкостей.
Марк, дошедший до белого каления, был рад такому ответу. Он уже находился в другой комнате. Затем, подумав, решил, что равнодушие Аси еще оскорбительнее. И он повернулся к обеим женщинам спиной.
Аннета смотрела на эту ссору с улыбкой; она сказала Асе, которая, все еще насупившись, стояла у стены:
– Мы бессовестно злоупотребляли вашим гостеприимством! Простите нас!
Никакой любовью не смогу я отплатить вам за то, что вы сделали для моего сына…
– Ничего я не сделала, – проворчала Ася. Ее глубоко тронули эти слова, даже самый голос Аннеты.
– Вы его спасли, – сказала Аннета.
Она раскрыла объятия. Ася бросилась к ней и прижалась лбом к груди матери. Невозможно было поднять этот упрямый лоб. Аннете оставалось целовать волосы.
– Теперь, – сказала она, – поговорим, как нам лучше устроиться. Этот взрослый мальчик уже может выходить, и, я думаю, ему надо подыскать другое, более здоровое помещение.
– Я тоже так думаю, – сказала Ася.
– Успеется! – буркнул Марк.
– Зачем откладывать? – сказала Ася, поджав губы.
Марк был взбешен: он заметил, что она возражает ему его же словами.
– Очень хорошо! – сказал он. – В таком случае завтра.
– Дай мне время поискать! – сказала Аннета.
– Даже искать не надо, – заметила Ася. – Если хотите, я могу указать вам квартиру на улице Шатильон, которую на днях освободила одна моя знакомая.
– Завтра же посмотрим, – сказала Аннета.
Она протянула Асе руку; Ася вернулась в свою комнату и заперлась. Аннета, бросив на сына жалостливый и насмешливый взгляд, пожелала ему спокойной ночи. Она сделала вид, что не замечает его скверного настроения.
Она ушла к себе в комнату, которую снимала в той же гостинице, двумя этажами ниже.
Марк остался один. У него было достаточно времени, чтобы успокоиться.
У него даже хватало времени на то, чтобы утратить всякую гордость и сохранить только горечь. Но желание не покидало его. Он метался, испытывая нестерпимую жажду. Родник был тут же, рядом, – всего лишь за стеной. А стена была из плохонькой штукатурки, из мрачного недоразумения. Но завтра между ними будет целый город. И он, уже не раздумывая, постучался в стенку. И тут же раскаялся. Ему хотелось крикнуть: «Не приходите!» Но кричать было не к чему: она не пришла. Ни малейшего движения за стеной.
Марк, растерянный, возмущенный, кусал себе руку… Он ждал… Приближалась ночь. Ночь пришла. Над крышами проносился звонкий бой часов из Сорбонны: они били одиннадцать, двенадцать. Марк мучился. Он лежал лицом к стене, съежившись под одеялом, подобрав колени, – как собака, свернувшаяся калачиком. Что ему было нужно? Грубое обладание?.. Нет. Он не мог бы сказать, что он хочет… эту женщину; то, что она таит у себя в груди, то, что она прячет; то, что он чует в этой жизни, в этой душе, – все ее дурное, все ее хорошее. Он хочет все. Ему нужен этот поток, чтобы слить его со своим потоком. Что катит он в своих водах? Марк не знает. Ему нужны эти воды. Ему нужно все… И чтобы иметь это все, необходимо грубое обладание. Это единственный путь. Но вся кровь взбунтовалась бы в этом мальчике, если бы вы сказали ему, что он хочет именно этого. Он бы закричал: «Нет!» – и был бы совершенно искренен. Он – как ручеек, который стремится к реке. Не к реке он стремится – к морю. И ему нужно это переливание крови, этот приток крови, чтобы не заглохнуть в песках… Рот Марка жаждет впитать в себя кровь Аси… Внезапно этот пересохший рот приник к перегородке. Он прошептал:
– Ася! Самый тонкий слух не мог бы уловить этот шепот. Прошло несколько минут. Он повторил громко:
– Ася!..
Мертвая тишина. Марк ненавидит Асю. Он задыхается от ненависти. Он падает на постель, и руки его ищут на шее невидимую петлю, которая душит его… И вдруг дыхание восстанавливается, приливает воздух. Еще не услышав, он увидел…
Дверь отворилась, женщина вошла.
Уйдя из комнаты Марка, она села у себя на кровати, неподвижно и молча, в полной темноте. Она все слышала, – начиная с первого стука в стенку, от которого в душе у нее вспыхнул гнев, и кончая первым, еле уловимым шепотом, когда она едва не лишилась чувств от прилива нежности. Резкие толчки шли один за другим, и она почти одновременно была и лед и пламень, жаркая кровь и полная бесчувственность. Она решила не двигаться… Но почему? Что стоит ей взять этого мужчину, если она его хочет? Она брала стольких!.. Но этого нет! Она была увлечена им. И не хотела этого. Она не хотела больше поддаваться иллюзиям… И так как она любила по-настоящему (правда, она не хотела в этом сознаться), то беспокоилась не только за себя, – она беспокоилась и за него, она боялась причинить ему зло. Она знала (это она признавала), что не принадлежит к числу существ безобидных. Кто возьмет ее, тот возьмет и ее душу, измученную, истерзанную, голодную душу, ее натруженные, пылающие ноги, которые не перестанут шагать до последнего вздоха, – возьмет ее прошлое, возьмет ее будущее… Это было слишком много для неокрепшего и пылкого юноши, которого она все время видела и обнимала, сидя в темноте!.. Она ощупывала его слабые кости. Она чувствовала их у себя в руках и боялась, что вот-вот они хрустнут… Она отводила руку, но рука возвращалась. Она не могла оторваться…
Она говорила: «Нет!», отталкивала его и все же искала до тех пор, пока, наконец, руки и ноги не увлекли ее из комнаты. Она очутилась босая на его пороге, негодуя и возмущаясь насилием над собой, ненавидя того, кто ее ненавидел, готовая со злобой крикнуть ему:
«Что вам от меня надо?»
Она побежала к нему и натолкнулась на него…
Ослабевший узел их тел развязался. Но души оставались связанными.
Прижавшись друг к другу, они чувствовали, как переливается в них одна и та же кровь, как она разносит по всему телу свое спокойное тепло, свои золотые волны. И Марк, опьяненный добычей, обнимал ее, смеялся и говорил:
– Ты моя, ты моя!.. Теперь ты моя!..
Но Ася молча думала:
«Я не твоя. Я не моя, я ничья».
И все же она сжимала его в объятиях… Тонкий позвоночник, нежная поясница… Кажется, она могла бы их сломать… Ее переполняла нежность.
Стремительным движением она склонилась и покрыла их поцелуями.
Марк вздыхал, проводя по ее пылающему лицу своими дрожащими длинными пальцами, – она жадно ловила их ртом. А он в порыве благодарности говорил, говорил, щебетал, как птица, раскрывал всю душу в наивных и бессвязных словах, выливал все, что у него было в самой глубине, с полной откровенностью рассказывал о своем одиночестве, о заветных тайнах своего «я» и своей судьбы, – вручал их невидимой женщине, а она слушала, спрятав лицо у него на груди. Она слушала его с нежностью, горечью и насмешкой. Он отдавал себя ей, думая, что знает ее. А он ничего не знал о ней, о ее жизни, о рубцах и неизгладимых следах, которые на ней оставило прошлое, о том, какие сокровища сохранились на дне трясины, ничего не знал о ее душевной глубине… Если бы он мог услышать ее исповедь, он бы сказал:
«Твою душевную глубину я знаю лучше, чем ты… Я не могу подсчитать, сколько дней и ночей пронеслось над тобой, я не знаю твоей поверхности, но глубины я коснулся».
Как узнать, кто из них был прав? Шпора любви вонзается глубоко, она проходит дальше сознания. Но она слепа. Чего-то она касается, за что-то держится – сама не знает за что, – она ничего не видит.
И все-таки она держит… Когда в желтые окна проник дневной свет, сегодня особенно желтый (на дворе шел дождь), Ася склонилась над молодым своим другом, – под утро он, наконец, уснул. А она за всю ночь не сомкнула глаз… Она смотрела на его усталое лицо, на его счастливый рот, на его гибкое и беспомощное тело. Их ноги сплелись, и она не могла высвободиться.
«Где мое? Где его? – подумала она. – Мы теперь смешались…»
От истомы и страсти желание вспыхнуло в ней с новой силой… Но она овладела собой… «Нет, не надо! Что ему делать со мной? И мне что делать с ним? Пусть каждый возьмет свое обратно!..»
Она вырвалась. Это было трудно. Он открыл глаза.
От этого взгляда она едва не рухнула на постель. Но осилила себя. Она закрыла ему глаза поцелуями:
– Спи… Мне надо выйти на минутку. Но я тебя не покидаю. Я тебя уношу с собой и оставляю тебя…
Он был слишком слаб и ничего не ответив ей, снова погрузился в сон…
Ася скрылась. Она говорила правду: какая-то частица Марка вросла в ее сердце, и она уносила ее с собой. Бежать было поздно.
Ася постучалась к Аннете:
– Я вам говорила насчет свободной квартиры. Я вам ее покажу. Идемте!
Аннета, уже одетая, укладывала вещи в чемодан, готовясь к переезду.
Она повернулась лицом к Асе. Одного взгляда ей было довольно, чтобы почувствовать, какие пламенные вихри бушуют в этой груди. Это уже был не вчерашний северный леденящий ветер. Буря не улеглась, но ураган переменил направление.
– Идем! – сказала Аннета.
Ася не услышала, что в груди этой женщины тоже бушует буря-буря скорби. Пылающие глаза Аси скользнули по раскрытой телеграмме:
«Timon dead».[121]
Бегло прочитанные слова сейчас же изгладились из памяти. Какое ей дело?.. Они вышли.
Сначала они шли, обмениваясь короткими и пустыми замечаниями о дожде, который продолжал лить. Затем, переходя Люксембургский сад от решетчатых ворот улицы аббата Эпе до улицы Вавен, они молчали. На зеленые лужайки капал холодный дождь. Вдруг Ася остановилась, взяла стул и сказала Аннете:
– Садитесь! Я хочу с вами поговорить.
Дождь шел мелкий, упорный, пронизывающий. Ни одного прохожего. Они находились возле высеченной из камня пастушки с козочкой. Аннета не стала возражать. Она села на стул, по которому текла вода. Ася устроилась рядом. На Аннете был непромокаемый плащ, на Асе – простая красная сильно поношенная шаль, которой она даже не пыталась прикрыть себе плечи, и полушерстяное серое платье с вырезом, сразу набухшее от дождя. Аннета наклонилась, чтобы защитить ее зонтиком.
– Обо мне не беспокойтесь! – сказала Ася. – Я и не такое видела! И мое платье тоже…
Аннета все же продолжала укрывать ее от дождя. Ася рассказывала, и обе они, одинаково захваченные, все ближе придвигались друг к другу, так что под конец они уже касались одна другой головами.
Ася начала ex abrupto:.[122]
– Вот уже пять лет, как меня носит по всем ручьям Европы. Я не боюсь промокнуть лишний раз. Я хорошо изучила запах тины и сажи, которым пропитаны ваши дожди! Вода больших городов не омывает – она пачкает. Но мне уже не приходится беречь свой горностай. Он давно выволочился в грязи.
Он пропах запахами всех стад. Чувствуете?.. (Она поднесла ей к носу свою шаль.) Эта шаль таскалась по вязкой грязи Украины, по ее ужасным базарам, потом очутилась здесь и стала покрываться пылью вашего страшного равнодушия…
– Моего? – прошептала Аннета.
– Вашего Запада.
– У меня ничего своего нет, кроме себя, – возразила Аннета.
– Вы счастливая! – сказала Ася. – У меня и этого никогда не было…
Выслушайте меня! Мне надо выговориться… Если вам станет противно или скучно слушать, уйдите… Я не стану вас удерживать. Я никого не удерживаю… Но попытайтесь!..
Аннета молча разглядывала профиль молодой женщины, ее выпуклый лоб А та, подставив голову под дождь и нахмурив брови, устремила вдаль суровый ненавидящий взгляд. Она вся ушла в себя, в темницу своих воспоминаний.
– Вы больше чем вдвое старше меня, – сказала Ася, – но я старее. Я уже все пережила.
– Я – мать, – мягко сказала Аннета.
– И я была матерью, – глухо ответила ей Ася.
Аннета вздрогнула.
– Его больше нет? – прошептала она осторожно.
– Они убили его у меня на груди.
Аннета подавила крик. Ася разглядывала пятно на своей шали:
– Вот, вот! Смотрите!.. Мясники!.. Они зарезали его, как ягненка…
Аннета, словно утратив дар речи, инстинктивно положила руку Асе на плечо.
– Бедная вы моя!.. – наконец прошептала она.
Ася высвободила плечо и сухо сказала:
– Оставьте!.. Нам не до жалости. Быть может, я сделала бы то же самое, что они.
– Нет! – воскликнула Аннета.
– А я хотела, – продолжала Ася, – я поклялась после этого убивать всех их детей, какие только попадутся мне под руку… Но не смогла… И когда один человек, чтобы отомстить за меня… я чуть не убила его самого!
Она умолкла. Несколько минут было слышно только, как мелкий дождь льет, льет, льет. Аннета положила руку Асе на колено.
– Говорите!
– Зачем вы меня прервали? Она продолжала:
– Я не рождена для таких испытаний. Надо было приноравливаться. Время пришло. Оно сломало меня. Не меня одну. Нас там были тысячи таких, как я: мы лежали в девичьих постелях, а из нас выпустили всю кровь… Придет черед и девушек Запада… Всю кровь нашего сердца, наших иллюзий выпустили из нас. Многие не выжили. Я осталась жить. Почему? Не знаю. А вы знаете?.. Если бы кто-нибудь сказал мне, когда я была при смерти, что доживу до сегодняшнего дня, я бы выплюнула ему в лицо мою душу. Я бы крикнула ему: «Нет!..» И вот я выжила!.. И я живу!.. Я хочу жить!.. Разве это не ужасно? Чего от нас хотят? Кто нас хочет, когда мы сами, мы сами себя не хотим?
– Наша судьба, – сказала Аннета. – Судьба наших душ. Им надо совершить длинный путь. Мне это знакомо. Судьба женщин, которые не имеют права добраться до смерти, пока не пройдут через тройное таинство любви, отчаяния и позора. Говори!
Ася рассказала о своем изнеженном и безмятежном детстве в тихом домашнем гнезде. Это был рассказ о том, как иной раз неожиданно и жестоко кончается сладость жизни… Благодушие, неустойчивость, разброд… аромат болотных лилий. Потоки слащавой, хотя и искренней любви, – грош ей цена, – любви к некоему неопределенному человечеству, потоки душевного холода и тайного самолюбования. А в то же время червь сознания подтачивает зрелый плод, готовый сорваться с ветки. Сил не хватает быть злым.
Одна мысль о жестокости вызывала судороги. Люди с наслаждением вдыхали в себя тяжелый, расслабляющий, душный, тошнотворный запах красивых яблок, которые гниют в погребе… Пресыщенные гурманы называли себя толстовцами, что не мешало им смаковать Скрябина и эластичные антраша гермафродита Нижинского. Принимали они и грубые откровения Стравинского, которые нравились, как нравится пряность… Грянула война. Но она шла где-то там… и это там было так далеко! Как декорация в глубине сцены. Она тоже была своего рода пряностью… И пятнадцатилетняя девочка смотрела, как распускаются цветы ее грудей, и прислушивалась в своей рощице к неуверенной песне любви… Эгоистическая пастораль продолжалась. Семья переехала в деревню, и жизнь протекала без печалей и без лишений. В большом запущенном саду было полно земляники, крыжовника и сорных трав.
Двое детей, брат и сестра, грызли подсолнухи и делились наблюдениями и мечтами. Они до тошноты объедались пирожками и стихами Блока и Бальмонта. В то время было модно увлекаться эстетизмом, приправляя его щепотками теософии, и на словах поклоняться народу. Народничество[123] – расплывчатая жалость и мягкотелая идиллическая вера в нищий, темный, немытый народ, таящий в себе сокровища непостижимой мудрости и доброты, которые дремлют в нем, как дремлет вода подо льдом. Религией Асиного отца был кабинетный идеализм – вера в благую природу, в прогресс человечества, которое неуклонно шествует своей дорогой, в мудрость событий, даже в мудрость войны и поражения, после которых сам собой наступит золотой век: «святая Русь», как ее понимала просвещенная и либеральная прослойка русской буржуазии во главе с ее добрым гением, Короленко, которого намечали в президенты идеальной Республики будущего… Даже накануне великого Октябрьского штурма в Петрограде не понимали, что положение серьезно.
Так были уверены в своих силах, что даже не приняли мер предосторожности для самозащиты. И проснулись побежденными, не успев вступить в бой…
Лицо мира преобразилось. Словно подземный толчок потряс всю страну, от края до края. Все рушилось. Перемещение огромных воздушных масс разметало в клочья тысячи гнезд. Стаи обезумевших птиц носились, сами не зная куда, падали и находили друг друга в водовороте бегущих армий. С жизни были мгновенно сорваны все покровы, все до единого. И тогда люди с изумлением увидели, сколько неистовой злобы и ненависти скопилось в сердце народа, который еще вчера казался добрым и плакался на свою судьбу. Увидели зверя, увидели безумные глаза, увидели морду в крови, почувствовали его смертоносное дыхание, его похоть… Слуга, которому привыкли доверять, на глазах у которого выросли дети, который с покорной и добродушной заботливостью нянчил их, внезапно сделался опасен, как дикий зверь: он пытался изнасиловать господскую дочь… И вот началось бегство вместе со сторонниками Керенского, а они уже смешались с белыми. И среди своих, в своем собственном лагере, извержение тех же инстинктов. Пала последняя линия обороны: безумие овладело молоденькой девушкой. Зверь дышал людям прямо в лицо. Люди становились похожи на него…