Не обладая чрезмерными предрассудками, Кинэт все же испытывал неловкость при мысли, что деньги, добытые ценою преступления, тесно соприкасаются с его собственными деньгами, с его личными бумагами. Он поддался не столько специфически моральному отвращению, сколько неясному страху какой-то заразы. И не столько заразы преступности, сколько заразы неудачи. Как ни рассматривать убийство вообще, это убийство в частности, нет никаких серьезных оснований к тому, чтобы деньги Кинэта, бумаги Кинэта делили помещение, чуть ли не ложе с семью кредитками убийцы.
   Он вошел в большой магазин на бульваре Маджента и за пять франков девяносто пять сантимов купил бумажник из грубой кожи, одно из отделений которого закрывалось на кнопку.
   "Я буду класть сюда серебро и золото Легедри. Что касается мелочи, то ее можно держать в левом кармане. Вместе с коробкой спичек".
   Он заплатил за бумажник, разменяв одну из кредиток Легедри. Ему дали сдачи восемьдесят франков золотом. Он вышел, увидел спокойное кафе, уселся в дальнем уголке одной из зал и без помех занялся сведением счетов.
   "Из денег, которые я только что разменял, мне причитается шестьдесят франков. Вот три монеты по двадцать франков. Я кладу их в мой кошелек".
   Эти три монеты не имели отношения к роковому флигелю; они были получены из магазина. В кошельке и бумажнике Кинэта не сохранилось и следа роковых денег.
   "Бумажник Легедри. Прежде всего я кладу шесть сотенных в большое внутреннее отделение. Звонкой монетой должно остаться сорок франков, минус пять франков девяносто пять, итого тридцать четыре франка пять. Вот две монеты по десять франков, две монеты по пять франков, две монеты по два франка и пять сантимов. Отлично".
   Он заметил, что отделение с кнопкой вполне пригодно для золота и маленьких серебряных монет, но что пятифранковики там умещаются лишь с величайшим трудом; к тому же они слишком раздували бумажник. Да и суеверная гигиена, одно веление которой он уже исполнил, требовала более исчерпывающих мер. Хранить деньги Легедри в левом жилетном кармане, прямо на материи, как что-то свое, значило подвергать себя легкому, но постоянному стеснению. (Еще у него была окровавленная ватка. Но ватка – в коробочке.)
   Он снова зашел в магазин и купил кошелек за франк сорок пять сантимов.
   "Теперь порядок будет безупречный. Бумажник Легедри в левом внутреннем кармане пиджака. Кошелек Легедри в левом кармане брюк".
   Не было ни общности, ни смешения имущества.
   "Теперь я буду чувствовать себя с ним более непринужденно. Я скажу ему: вам угодно знать, сколько у вас осталось денег? Смотрите. Ничего общего между вашим кошельком и моим".
   Обыкновенный вклад. Отныне он будет рассматривать Легедри как "вкладчика".
   А коробок спичек? Окровавленная вата? Какое место уделить им в этой новой организации?
   Он спросил себя, не бросить ли коробок в первый попавшийся канализационный люк. Мысль, тоже суеверная, но иного порядка, чем предыдущая, удержала его. Окровавленная вата была чем-то вроде талисмана. Она давала Кинэту власть над Легедри, власть отчасти объяснимую, так как в случае нужды она могла служить уликой преступления, отчасти тайную, похожую на те средства, к которым прибегает магия.
   Затем Кинэт подумал о переселении Легедри в новое убежище и доказал самому себе, что всего разумнее выдать ему басню про обои за чистую монету.
   "Он слишком глуп; внутренний мир его слишком неоснователен. Если я скажу ему правду, он не увидит в ней ничего, кроме бесполезного осложнения. Он не согласится запереться в этой квартире, ничего не делать. Как только я отвернусь от него, начнет бегать по кабакам. По дороге я загляну в Базар Отель-де-Виль и куплю альбом с листами белой бумаги, альбом для рисования. Или даже два. Я предложу ему аккуратненько вырезать из обоев квадратики и наклеивать их на листы альбома; будто бы для составления коллекции. Я постараюсь заинтересовать его работой, заставлю его располагать образцы по ценам, по характеру рисунка, по цветам. Находят же мальчишки удовольствие в наклеивании почтовых марок! Я скажу, что желая найти ему убежище, более надежное, чем то логово, в котором он жил, и заодно использовать его, я решил открыть небольшое дело наряду с моим. Ему может показаться странным, что я взваливаю на него издержки по обзаведению и не предлагаю никакой платы за работу. Додумается ли он до этого? Хорошо, представим вопрос в ином свете. Я открываю новое дело не для себя, а для него, чтобы дать ему впоследствии приличный заработок, чтобы помочь ему встать на ноги. Вместе с тем, это хорошая мера предосторожности на случай беды. Всегда нужно предвидеть худшее: "Да, господа, я был неправ, приютив этого человека. Мне следовало отдать его в руки правосудия. Но у меня смягчающие обстоятельства. Разве я укреплял в нем волю к преступлению? Я пытался снова приучить его к честному труду. Химера, может быть, но химера филантропа".
   Кинэт думал так напряженно, что, сам того не замечая, произносил иногда свои мысли вслух. В момент отхода поезда от станции Главного рынка пассажир, ехавший в метро, ясно расслышал слова "химера филантропа", произнесенные господином с черной бородой, сидевшим против него. Он немного удивился не совсем обычному выражению. Но судя по виду, у господина с черной бородой вполне могли быть мысли, возвышающиеся над обычным уровнем. И пассажир отвернулся. Так благовоспитанные люди стараются не мешать священнику, читающему в трамвае молитвенник.
 

X

 
ПОТЕРЯ ЦЕЛОМУДРИЯ
 
   Перед обедом юноша Ваээм отправился в баню на улицу Беньер, издавна славившуюся по всему Монмартру. Иногда еще можно было встретить на прилегающих улицах фургон этого заведения, доставлявший "баню на дом". В фургоне стояли ведра и ванна из красной меди, вылуженные с внутренней стороны. Лечебное средство для человека, страдающего тяжелым недугом, или прихоть изнеженного буржуа. Зеваки следили за фургоном. Он останавливался. Красная ванна исчезала в дверях лестницы, и два ведра с дымящейся водой повисали на обоих концах деревянного коромысла, которое банщик, похожий на ярмарочного атлета, одним движением вскидывал на плечи. Вазэм не отказал себе ни в круглом куске душистого мыла, продававшегося кассиршей, ни в мохнатом полотенце. Однако, у него было чувство, что "Апрельская улыбка" и прочие ухищрения этого рода уже излишни.
   В сорок минут девятого все его домашние дела были закончены и туалет в полном порядке. Он вышел из дома дядюшки Миро.
   Он мог бы пойти прямо на улицу Ронсар. Но он решил, что маленькая месть приятна и что полезно заставить себя ждать. Что подсказало ему хитрость, такую неподходящую для его возраста? Инстинкт? Воспоминание о прочитанной книге? Впрочем, изнанкой его лукавства был смутный страх. Он боялся, что свидание опять не состоится, и ему казалось, что положение его будет менее глупым, если он не слишком поспешит навстречу своей неудаче.
 
* * *
 
   Четверть десятого на больших часах Дюфайеля. Вот уже третий раз проходит мимо них Вазэм. Пора идти к даме. Видимость опоздания есть. Продолжая бродить вокруг толщи домов, он разгорячит тело, вызовет в нем естественный душок, который заглушит благовонную свежесть, еще сохранившуюся от лучшей бани Монмартра.
   Он звонит. Подъем на пятый этаж будет вызывать у него такое сердцебиение лет через тридцать. Если никто не отзовется, он почувствует себя мокрой курицей. Ни малейшего звука изнутри.
   Дверь распахивается.
   – Наконец-то, мой красавчик! Как он опоздал! Уже опаздывает! Входите скорей.
   На ней очень цветистый и очень открытый пенюар. На этот раз духами пахнет от нее.
   Она прижимает его к своей груди, целует. Поверх плеча, прикрытого яркой тканью, Вазэм видит ряды книг, украшающих часть передней. У него хватает хладнокровия сказать себе: "Нет, я не у кокотки". Он считает доказанным, что ремесло кокотки несовместимо с интеллектуальной любознательностью. Однако, этот вывод не успокаивает его, а сбивает с толку. Представление Вазэма о так называемом обществе не позволяет отнести к этому обществу женщину, которая достаточно образована, чтобы иметь столько книг, и достаточно бесстыдна, чтобы пристать к молодому человеку, выходя из автобуса. В общей сложности он более смущен, чем в первый раз.
   Она берет у него из рук шляпу и проходит вместе с ним в ту комнату, где она принимала его тогда. Перед ним снова диван, уголок, в котором он сидел, подушки, на которые он откидывался. Ласки, наслажденье живо вспоминаются ему. Его тело сразу же начинает стремиться к ним. Но обычный знак желания указывает, пожалуй, лишь на согласие, на предварительную готовность, на образующуюся привычку. Дама, от взгляда которой ничто не ускользает, мгновенно замечает это.
   Милый мальчик! Как он торопится! Да это же прелестно! Видит бог, я далека от упреков.
   По правде говоря, она немного ошибается. Она приписывает молодому человеку предприимчивость и нетерпеливое желание скорейшей победы. Между тем, он испытывает совсем другие чувства. Волнение Вазэма порождено памятью. В этом волнении много пассивности, пассивности доверчивой и почти сыновней. Собственно говоря, Вазэм хотел бы полного повторения прошлого раза. Как ему кажется, он знает свою роль; она не трудна, и он уверен, что сыграет ее. Лень, если не робость в тесном смысле слова, отбивает у него охоту к какому-то новому положению вещей, к которому ему придется применяться.
   Шторы опущены. Сумрак приятен. Много книг, а у окна большой стол, заваленный бумагами. Таинственность этой комнаты и этой дамы несколько нарушает представление Вазэма о женщинах вообще; но в ней нет ничего пугающего. Что касается целомудрия, которое предстоит потерять, то это не такое уж тяжелое бремя. Можно примириться с ним еще на несколько дней или даже на несколько месяцев, особенно если ему помогут нести его. Ведь Вазэм не назначал себе никаких сроков. Итак, будь что будет. Он не дурак, чтобы портить такие приятные минуты.
   Но вот дама приступает к ряду действий, им непредвиденных. Продолжая расточать поцелуи и ласки, издавать хриплые и бессвязные междометия, она постепенно снимает с него одежду. Он не имеет ни малейшего понятия, какое участие подобает ему принять в этом. Должен ли он помогать ей движениями и позами, избавлять ее от лишнего труда? Должен ли он, – что весьма вероятно, – ответить любезностью на любезность? Кстати, одежда дамы вот-вот готова соскользнуть с тела. Но дама требует, по-видимому, одного: чтобы он не мешал ей. Маленькие трудности, с которыми она сталкивается, служат ей поводом для шаловливых ласк, для трепетного смеха, для восторгов для излияний. Вазэму никогда не пришло бы в голову, что ближнему может быть так интересно совершать в обратном порядке процеудуру возни с материей, с пуговицами, с бельем, которая каждое утро кажется ему такой скучной. Удовольствие, испытываемое дамой, слишком обеспечено, чтобы не быть до некоторой степени привычным. Ее негромкие восклицания выражают не столько удивление, сколько рассчитанный возврат к привычным ощущениям. "Она порочна", думает Вазэм. Он не взялся бы объяснить, что он подразумевает под этим словом. Да и самое понятие еще не усвоено им, как следует. Тем не менее он начинает смутно угадывать, что некоторые поступки проистекают из каких-то взбаламученных глубин, таящихся в человеке, и что привычка нисколько не уменьшает, а наоборот развивает, зачатки исступленности.
   Почувствовав себя совершенно обнаженным, он смущается еще больше. К счастью, он боится щекотки. От разнообразных прикосновений дамы его бросает в дрожь. Ребяческий страх мешает ему рассуждать. По его мнению любовь – игра, полная дразнящего начала. Минутами он дерзает защищаться и сопротивляться. Внимание его занято этой маленькой войной, а чувственности не дает дремать ласка, через известные промежутки времени искусно напоминающая, что в конечном счете ему готовят наслаждение.
   И когда вдруг оказывается, что перед ним голая женщина с блестящими широко раскрытыми глазами и с красным ртом, из которого вырывается неровное дыхание, испуг его совсем уж не так велик. Он даже не старается уловить, что именно происходит с его стороны. Ему не нужно никакого присутствия духа. Он не успел даже спросить себя удастся ли ему справиться в соответствующий момент со своей ролью. И теперь, когда этот момент наступил, он едва знает, какая доля заслуги принадлежит его телу в результатах, очевидно не подлежащих сомнению. Вазэм чувствует только, что его неистово ласкают, что все это зашло уже слишком далеко и потому никакая сила в мире не помешает завершенью удовольствия. Он не поручился бы, что это наиболее обычный способ терять целомудрие. Но ему ясно, что свое целомудрие он уже теряет.
 

XI

 
ОБЛАВА НА ГЮРО
 
   Уборная Жермэны Бадер находилась в первом ярусе. Жермэне стоило больших хлопот получить ее, подписывая контракт с Марки, директором театра, она забыла оговорить эту подробность и пришла в негодование, когда ее провели в конуру третьего яруса, которая ей предназначалась. Очутившись в таком положении, многие актрисы без труда нашли бы выход. Одни закатили бы истерику, другие переночевали бы с патроном. Жермэна на это не была способна. Ей пришлось выказать ту медлительную настойчивость, благодаря которой некоторым министерским чиновникам удается переменить место у окна на уютный уголок возле печки. Желая во что бы то ни стало добиться своего, она даже попросила Гюро вмешаться в это дело и лично переговорить с Марки. Но он дал почувствовать ей, что такое вмешательство и вообще неудобно, а в данном случае просто смешно.
   Новая уборная Жермэны считалась завидной. Она была действительно довольно просторна и по величине почти не уступала комнате на набережной Гранз-Огюстэн. К белой лакированной мебели, составлявшей ее неотъемлемую принадлежность – туалетный стол с зеркалом, столик, полки и шкаф, – Жермэна присоединила красивое трюмо стиля Директория, туалет стиля Людовика XVI, два кресла и несколько безделушек. На стены она повесила фотографии актеров и драматургов с собственноручными надписями. Она выбрала не тех актеров и драматургов с которыми она была близко знакома или удачнее всего работала, а наиболее известных. Театральной среде свойственны напыщенные излияния. Вот почему посетителям, прочитавшим эти надписи, могло казаться, что Жермэна была любимой ученицей Мунэ-Сюлли, Сары Бернар, Режан и лучшей исполнительницей Ростана, Мориса Донне, д'Аннунцио.
   Но хотя уборная и не производила дурного впечатления – старинная мебель скрадывала желтизну белой лакировки и грязные пятна на потолке, – ей все же не хватало воздуха и комфорта, и самое расположение ее было отвратительно. Костюмерше приходилось бегать за водой в самый конец коридора. Никаких удобств не было. Запах супа с капустой из швейцарской, вонь отхожих мест, назойливый аромат духов, струившийся от уборных, все это смешивалось воедино, создавая в театре атмосферу захудалой гостиницы.
   Жермэна проводила у себя в уборной почти все вечера. У нее была вторая женская роль в пьесе, не сходившей с репертуара, но она появлялась только в начале первого действия и в третьем, то есть уходила со сцены в половине десятого и выходила на нее опять в четверть двенадцатого. Этот долгий перерыв не всегда легко было заполнить. Жермэна нарочито медленно подправляла грим, полировала ногти, меняла костюм, а потом, смотря по обстоятельствам, читала, скучала, болтала с подругами и принимала посетителей.
   В понедельник двенадцатого октября она настроилась скучать. По целому ряду причин, из которых некоторые терялись в воспоминаниях детства, понедельник был ее нелюбимым днем. Для школьницы понедельник плох уже тем, что он приходит на смену воскресенья и еще не озаряется лучами четверга. Конечно, воскресенье актрисы не имело ничего общего с воскресеньем школьницы. Но Жермэна продолжала не любить понедельников, потому что в эти дни театральный зал пустует и публика очень сдержанна.
   Около десяти часов сын капельдинера постучался в дверь уборной и вручил Жермэне визитную карточку. Жак Авойе. Имя показалось актрисе незнакомым.
   – Ты видел этого господина?
   – Да, он внизу.
   – Он уже приходил сюда? Как по-твоему: отец знает его?
   – Нет.
   – В каком он роде?
   – Вполне приличный господин. Очень вежливый.
   – А! Ну, хорошо. Пусть идет.
   Минуту спустя в уборную Жермэны вошел человек приблизительно одного возраста с Гюро. Худощавый, близорукий, лысый, с еще очень темными волосами на висках. Одетый прилично, но без всякой изысканности. У Жермэны явилось чувство, что она его уже видела. Но при каких обстоятельствах? Это воспоминание было чрезвычайно смутно. Некоторую определенность имело только привходящее ощущение, связанное с ним: ощущение досады, скуки. Вероятно, господин этот принадлежал к числу людей, которых еле слушают, с которыми не считаются.
   Между тем он заговорил:
   – Не знаю, помните ли вы меня, сударыня. Я друг детства Гюро. Мы учились вместе в Турском лицее. Однажды я имел удовольствие провести вечер с вами и с ним в кафе Кардиналь.
   – Да, теперь припоминаю. Вы смотрите пьесу?
   – Пьесу?… Нет. У меня было намерение посмотреть ее. Но я немного опоздал.
   – Хотите, я устрою вас?
   – Не сегодня, если позволите. Было бы обидно пропустить все начало. Лучше в один из ближайших дней.
   Жермэна спрашивала себя: "Что ему- от меня нужно?" Ей стоило некоторого усилия вызвать в памяти вечер в кафе Кардиналь. Лысый и близорукий господин сидел на стуле против нее. Она сама и Гюро устроились на мягком диванчике. Больше ей ничего не удалось вспомнить.
   – О, я зашел в театр совершенно случайно. Или, вернее, благодаря довольно странному совпадению. Представьте себе, я увидел ваше имя на афише, проходя мимо театра как раз в ту минуту, когда я думал о Гюро. Как раз в ту минуту я говорил себе: "Нужно все-таки пойти к нему, объясниться с ним". Не странно ли это? И вот меня потянуло в театр, и я зашел сюда с тайной надеждой, что, может быть, представится случай сказать вам несколько слов на волнующую меня тему. Ведь, не говоря уже обо всем остальном, я знаю, какое уважение питает к вам Гюро, как он ценит ваше мнение. О да, пожалуй, это немного бесцеремонно! Но я не особенно искусный дипломат. Или, точнее выражаясь, когда речь идет о друге детства, вроде Гюро, я не стремлюсь быть дипломатом. Понимаете, сударыня, такой человек, как он, выдвинувшийся исключительно благодаря собственным заслугам, завоевывающий все более и более видное положение, человек, который еще многого достигнет, – я убежден, что он поднимется гораздо выше, если только сам не вздумает преградить себе дорогу к будущему, – такой человек с каждым днем встречает все меньше людей, пытающихся говорить ему правду с риском навлечь на себя его неудовольствие. Но мы должны стать, не правда ли, сударыня, исключительно на точку зрения его интересов, его карьеры, его будущего. Заинтересованному лицу не всегда легко судить об этом, особенно если у человека, как в данном случае у Гюро, есть весьма благородная или, по меньшей мере, весьма почтенная склонность, – иногда, впрочем, доводящая до нежелательных последствий, – считаться прежде всего со своим партийным идеалом, или, если угодно, – по-моему, он не слишком партийный человек, во всяком случае, менее партийный, чем другие, и нисколько не похож на сектанта или комитетчика, – со своим, скажем, философским идеалом. И вот почему, кстати, я считаю, что для него было величайшим счастьем не знаю, достаточно ли он понимает это – встретить женщину, являющуюся не только большой актрисой, которой я с восторгом аплодировал бы сегодня, если бы пришел немного раньше, но и здравомыслящим существом, способным дать хорошрий совет. Я говорю с вами очень свободно, даже чересчур свободно. Но когда я думаю о Гюро, мне всегда представляется, что я еще учусь в Турском лицее. А ведь вы знаете, какой непринужденностью отличаются отношения школьных товарищей…
   Он остановился, снял пенсне, провел рукой по глазам и посмотрел на Жермэну своим близоруким взглядом, дав волю легкому смешку, полному родственного благодушия.
   Жермэна тщетно искала какой-нибудь фразы вроде тех, которые ей пришлось выслушать. Однако посетитель заговорил снова.
   – Может быть, я злоупотребляю вашим временем? Выставьте меня за дверь, не стесняясь.
   – Нет. Я не занята в середине пьесы. Вы пришли сообщить мне что-то, не правда ли?
   – Я вижусь с Гюро гораздо реже, чем мне хотелось бы, потому что не решаюсь беспокоить его, и еще потому, что мы оба очень заняты, каждый по-своему. Но я слежу за всем, что он делает. Газеты возвещают о запросе. Это, конечно, для вас не новость. Вы, наверное, в курсе всех его дел. Впрочем, может быть, я и не придавал бы этому особого значения. Но благодаря общению с некоторыми людьми, благодаря некоторым кругам, где у меня есть друзья, я поставлен в условия, дающие мне возможность составить себе представление о запросах вообще, о трудностях, да, о необыкновенных трудностях, с которыми они связаны, и о препятствиях, о которые рискуешь сломать себе нос, и не только нос, и но и ребра, – я выразился точно: ребра. Согласитесь сами, было бы слишком нелепо, если бы Гюро, имея перед собой такое будущее, споткнулся на подобной авантюре лишь оттого, что никто не удосужился вовремя предупредить его. Мы с ним хорошо знакомы. И потому я не знаю, целесообразно ли будет, вам говорить ему о моем посещении. Правда, вы можете придать этому посещению характер случайности. Понимаете, мое личное убеждение таково: люди, заинтересованные во всей этой истории с денежной или иной точки зрения, но слишком хитрые, чтобы открыть свои карты, сговорились вытолкнуть его на первый план и поставить его под обстрел. Для вида ему дали какие-то документы… Но нельзя ни о чем судить только со своей колокольни… Лучше всего было бы установить контакт… По-моему, он даже обязан сделать это. Мы очень давно не завтракали вместе. Едва ли ему покажется странным мое приглашение. Но у меня нет ни малейшего желания ставить его в неприятное положение и подвергаться упрекам за то, что я заманил его в общество таких-то и таких-то людей.
   Жермэна не знала, что ответить. Она ощущала туманную, хотя и несомненную опасность. Человек, сидевший против нее, сам по себе был нулем, но он пришел с какими-то полномочиями и за безличием его чувствовалась сила. Его запутанные речи не вызывали желания улыбаться. Все напряжение своих мыслительных способностей Жермэна сосредоточила на Гюро. "Как сказать ему об этом? Как заставить его согласиться на какую-то встречу? Я же говорила ему. Я предчувствовала, что это надвигается". Она заранее слышала его ответ. "Твой Авойе – дрянь. Подозрительная личность. Если у него хватит нахальства прийти ко мне, я просто-напросто укажу ему на дверь".
   Гюро нельзя обвинять в прямолинейности. Жермэна ясно сознает, что он далеко не с легким сердцем принимает на себя риск этой затеи. Если бы риск показался ему чрезмерно большим по сравнению с намеченной целью, если бы у него создалось впечатление, что он лишь пешка в чужих руках, его точка зрения, может быть, и изменилась бы. С другой стороны, опасно дать ему понять, что враждебный лагерь рассчитывает запугать или подкупить его.
   Она решает поддержать разговор.
   – Если вы друг его юности, вы должны знать, что он не очень-то любит, когда на него пытаются оказывать давление.
   Посетитель качает головой.
   – Я знаю, это довольно трудно. Вот почему я и пришел посоветоваться с вами. Но прежде всего мне хотелось бы до конца убедить вас, что я забочусь исключительно об интересах Гюро. Мне жаль, что тема запроса так суха. Я взялся бы доказать вам с цифрами в руках, что кампания, в жертву которой, – вполне искренно, конечно, со всем присущим ему жаром и напором, – собирается принести себя Гюро, не имеет под собой сколь-нибудь солидных оснований. И потом, разве все в этом мире чисто? Разве все в нем безупречно? Разве пристало такому человеку, как он, разыгрывать Дон-Кихота? Полноте! Возьмем хотя бы сцену. Представьте себе актера, воодушевленного высоким идеалом, который согласился бы поступить в театр не раньше, чем ему дали бы отчет, с точностью до сантима, в происхождении капиталов театральной антрепризы. Не раньше, чем он убедился бы, что искусство его непричастно ни к чему подозрительному. А? Ведь это вызвало бы смех.
   Он понизил голос.
   – Мне кажется, для такого человека, как Гюро, верхом честолюбия было бы добиться торжества своих политических идей. Что вы на это скажете? Я ведь и не думаю умалять его достоинства! Спросите, например, у радикалов, далеко ли они ушли бы в смысле получения власти и осуществления своей программы, если бы у них не было известных точек опоры? Задайте тот же вопрос Клемансо. Даже идейные схватки требуют денег, больших денег, Согласия других людей, сочувственного отношения и, время от времени, дружеской помощи. Рассмотрим теперь противоположную гипотезу. Возьмем человека, навеки вооружившего против себя очень могущественных людей, которые повсюду имеют заручку, которым в известных случаях стоит только издали сделать знак, чтобы кто-то поспешил исполнить их волю. Не будем заранее сгущать краски…
   Он пододвинул стул и стал говорить еще тише.
   – Как и мне, вам известно, что полжение Марки не из блестящих. Три или четыре года тому назад он реорганизовал свою антрепризу в акционерное общество. Театральные предприятия зиждятся на ничтожном капитале. Однако вот уже несколько лет, как под влиянием вечной нужды в деньгах он уступил часть своих акций и потерял большинство, убеждая себя, что эти акции будут мирно покоиться в ящиках друзей и знакомых, которые не станут чинить ему неприятности. И в самом деле, собрания проходили так, как ему было угодно. В обычное время людям, стоящим в стороне и ворочающим в двадцать раз более крупными суммами, даже в голову не приходит оспаривать у человека, ведущего предприятие, контроль над делом, столь скромным в финансовом смысле и приносящим столь ничтожные доходы. Они вложили в это дело небольшие деньги по знакомству, чуть ли не из любезности, и поставили на них крест. Они едва дают себе труд подписывать посылаемые им бумаги. И однако же, если кто-нибудь из акционеров по той или иной причине пожелает заручиться большинством, он без труда добьется этого. Акции сами поплывут ему в руки. И что такое пятьдесят или сто тысяч франков для людей, о которых я говорю? Сущие пустяки.