Страница:
Она составляет одно неподвижное целое с решетками, скамейками, деревьями. У нее налицо все, что может сделать толпу неподвижной. На этой площади люди испытывают побуждение, потребность сесть и уподобиться листьям, которые чуть шевелятся, но не отрываются от веток. Дети бегают по песку; но описываемые ими линии заворачиваются, завиваются одна вокруг другой, сплетаются в узел, образуют легкую и прозрачную паутину. Струи фонтанов взлетают, привлекают взоры молодых женщин, размягчают их и падают вместе с ними в скупые раковины, чтобы отдать площади грезы, пытавшиеся оторваться от нее.
Дома, улыбаясь, обступают площадь. Все они одинаковой высоты. Нигде в линии крыш не замечается места, где ограда становилась бы менее плотной; ничто не ободряет искать выхода. Внизу тротуар укрывается под арками; он подбирает тех прохожих, которые направлялись прямо к углу площади, чтобы выйти из нее; он убеждает их идти по нему, прогуляться по галерее; он умеряет их порыв, притупляет его, отклоняет, направляет кругом сада, заставляет и этот порыв, желавший убежать отсюда, служить площади, обвивать ее своим движением, как поясом.
III
Клюнийский сквер
Бытие у него более разжиженное, реальность более низкого давления, чем у других.
Скверы живут потому, что есть улицы. Чтобы родились скверы, улицы должны даже стать иступленными, изобиловать движением. Тогда скверы вырастают подле них, в сторонке, в расширении улицы, раздвигающем эластичный ряд домов, а иногда прямо посередине, заставляя улицы образовать площадь, если они хотят идти дальше.
Скверы оказывают целительное действие на улицы; они успокаивают их соприкосновением со своею прохладною оцепенелостью; они берут у улиц несколько горячих - благодаря трению друг о друга – ритмов и заставляют их мягко скользить среди газонов и деревьев. В них продолжается субстанция улиц; но они проясняют и успокаивают ее. Так, в самые оживленные и самые напряженные часы частица улиц отрывается, растрепывается, становится вялою, разжимает людей, располагается в позе спящего.
Некоторые скверы не в силах сохранить свое оригинальное лицо; они принимают в себя столько движений, что не могут больше предаваться дремоте и позволяют детям сплетать им живую и резвую душу из криков, шнырянья мячей и бега обручей.
Клюнийскому скверу удаётся почти не существовать. Он прячет свой вход. Бульвар Сен-Жермэн, соблазняемый деревьями, наталкивается на решетки. Люди проникают в сад лишь после длинного обхода, который обескураживает скромные побуждения к отдыху и увлекает только сердца, решившие жить неторопливо, предрасполагая их продолжать, как традицию, старинную грезу.
Сквер уверен в ненарушимости своего покоя. Если бы он попытался подняться и встать, ветви деревьев мягко толкнули бы его обратно в углубление его ложа.
Животные и растения размягчают создаваемое ими единодушие людей. В массе их оно набухает; каждая его капля остается там пленницей и не отваживается соединяться с другими. Упругие, как пружина, полеты насекомых удерживают эти капли на расстоянии друг от друга. Голоса птиц вызывают у каждого посетителя представление, будто он растянулся в одиночестве на мху. Голоса птиц окружают каждого посетителя лесом.
Если у сквера такой вид, будто он выходит на бульвар, чтобы облегчить последний, если кажется, его аллеи вдыхают сутолоку, чтобы внести в нее порядок и умирить ее, то это лишь иллюзия, которая раздражает улицу, но дает скверу острое наслаждение покоиться пустым и хрупким на уличном движении, словно мыльный пузырь, который висит, не лопаясь, на подушечке с иголками.
Монмартрский парк
Господствующая над парком открытая площадка в форме полумесяца выпячивается по направлению к Парижу. К ней поднимаются и примыкают к ней широкие, покрытые газоном склоны; она разрывает их простор железной проволокою и кустами; она окаймлена кругом скамейками. На той стороне ее, что выходит к склону, люди сидят на краях скамеек, лицом к спинкам, и, облокотившись на них, смотрят на город; взоры остальных устремлены внутрь круга, где сидящие на корточках дети роются в песке. Эта группа существует для того, чтобы ощущать величие Парижа в сумерках. Все ее тело посвящено этому; оно состоит из почти замкнутого ожерелья людей, собирающего в себе токи, исходящие из их глаз; затем из нескольких существ, сидящих там и сям спиною к кругу, с душами, обращенными к городу. Эти души вдыхают, схватывают признания Парижа о самом себе, то, что возносится от него к звездам; затем все это просасывается от них в кружок сидящих лицом друг к другу людей, подбирается им, очищается, освобождается от случайных примесей и превращается в яркую эмоцию, которая сливается с его светлою душою и ночным воздухом.
Группа счастлива, и чувства, владеющие ею, не утоляют ее. Радость познания стольких вещей должна бы становиться тягостной, душной; но с каждой минутой она подымается выше, освежается вечерним ветерком и истаивает.
Группа знает, что поезда отправляются в путь; их свистки стараются взлететь как можно выше, затем яростно сотрясаются, чтобы прыгнуть еще выше; поезда тянутся над улицами, над крышами, через волнующиеся и гибкие продолжения города, и причиняют боль, как удар кулаком по волосам. Вращение их колес сотрясает землю, и от земли лихорадка передается стенам; стены движутся так же быстро, как и поезда, но, чуть качнувшись вперед, они тотчас отпрядывают назад; они остервенело качаются на одном и том же месте пространства; сотни раз в секунду они галопом проделывают все один и тот же ничтожно маленький путь; и создается впечатление, будто они неподвижны.
Город не утолен поездами, которые он источает. Сначала медленно и без какого-либо другого шума, кроме рокочущего усилия катящихся по рельсам колес, он развертывает их движения за пределы вокзалов. Потом возбуждение его растет в них, он учащает их биения. Поезда сбрасывают мосты, как ярмо, движением плеч; они пересекают укрепления и стремительно проносятся мимо семафоров, отпуская им пощечины. Но город хочет большего. Поезда все же медлительны, они недостаточно быстро совершают движение, которое облегчило бы город, разрядило бы энергию мучительно напряженного, растянутого светом центра, распертые стенки которого пересыщены силами, и в котором мрак, падая, рождает дуновение, способное взволновать море. Город задыхается в узких проходах; ему нужно вырваться из локомотива; он отводит душу свистком; вопль поездов присоединяется к их быстрому движению; это крылья, которые вдруг отрастают у них, сила, которая производит у них взрыв.
Огромное усилие города, пытающегося вздохнуть, волнует группу наверху парка. Груди приподнимаются, забирают воздух, чтобы он вычистил, вырвал, навсегда унес всю грязь, накопляющуюся к концу дня в уголках живого существа. Но после самых глубоких вздохов остается нечто, какая-то тяжелая масса, которая только что была неподвижной, по теперь, когда ее силятся выгнать, шевелится, копошится и не хочет уходить.
Над городом нет больше ясности. В каждом человеке обретает себя, выпрямляется, обнимает ночь индивидуум. На востоке небо светится блеском отчаявшихся глаз; оно твердое, но в него можно проникнуть, как в пары железа. Индивидуум, испытывающий потребность быть одним и быть всем, входит в восточное небо, расширяется в нем, становится огромным, как мир.
Люди грезят о том, что им следовало бы находиться в далекой стране, на носу корабля, или скакать верхом по дороге, спускающейся к валам. Один печален, потому что он стар и никогда не видел гор. Другой печален, потому что ему двадцать пять лет, он не жил полной жизнью, не любил по-настоящему, потому что завтра он сядет в омнибус и отправится в свою контору, вместо того, чтобы проснуться в Египте, как велит ему судьба. Молодая девушка сидит подле своего друга, который держит ее руку; ей хотелось бы встать, уйти отсюда, сесть в вагон, услышать шум колес и стекол, заморгать глазами перед желтой лампой и задремать на ходу поезда.
Группа пугается. Время! Имела ли она право отнимать время у людей, чтобы создать себе жизнь, раз она не умеет пользоваться этой жизнью, раз она даже не в силах защитить людей от их душ?
Однако Париж: движение экипажей, лучи электрических фонарей; вибрация слов, звонков, осей; токи, исходящие от утомленных мускулов, по которым пробегают мурашки; беспорядочные движения ослабевшей плоти; искорки, потрескивающие вокруг потных аудиторий, – Париж подступает к подножию холма, проходит через парк и превращается на площадке в распыленное мышление группы. Чтобы познать свое беспокойство, чтобы получить меланхолическое сознание себя, уходящее в бесконечность более уверенно, чем поезда и чем вопль поездов, город поднимается туда, наверх, разбрызгаться в дыхания, расколоться на кусочки сердец и испытать радость давно желанного освобождения от жизни и иллюзию умирания.
Сквер Пармантье
В павильоне, окруженном черными рядами публики, играет военный оркестр. Это две концентрические жизни. Одна волною выливается из другой. Группа солдат, падая в бесформенную толпу сквера, встряхивает ее круговыми волнами, которые отвердевают, не изглаживаясь.
Черная группа счастлива; жизнь ее коротка, но ей не нужно ни работать, ни питаться. Она не знает, что такое фабрика, или контора, или усилие, которого требует от нас жизнь. Когда она рождается, ее элементы мягко складываются вместе, как зрелые плоды, скатывающиеся в одну и ту же ложбинку. Люди покушали, тело их заглушает всякого рода болезненные процессы, чтобы насладиться текущей по жилам кровью. И когда наступит вечерний час, и необходимо будет распасться, группа не будет испытывать горечи.
А до тех пор вселенная воспринимается ею лучше, чем многими другими группами. Познание доставляет большое удовольствие ее душе. Она слушает музыку. Каждый принадлежащий к ней человек схватывает ряд звуков, которые дают удовлетворение его ушам и приводят ему на память тысячу вещей из его прошлого. Но душа группы не чувствует того, что чувствуют эти люди. Пение инструментов не доходит до нее: то, что доходит до нее, не есть ни пение, ни шум, ни что-либо похожее на них. Пусть она вздрогнула при внезапном вступлении медных в ансамбль кларнетов и раздавшемся вдруг марше: она не слышала, но до ее сознания дошло, что в глубине ее какие-то силы вдруг располагаются в известном порядке; что после некоторого замешательства, после нескольких неуверенных движений, нескольких срывов, эти силы без труда находят средство согласоваться; что каждый индивидуум теряет свои особенные ритмы; что единый ритм с многочисленными, правильно расставленными зубьями проходит над всеми присутствующими и боронует их, разрыхляя глыбы и засыпая расщелины; что оболочки вокруг отдельных существ на несколько минут перестают исполнять свое назначение, не изолируют больше маленьких внутренних вихрей; что не взирая на эти перепонки, вся масса чувствует согласно и захватывается одним и тем же порывом.
От этого во всей группе возникает густое и массивное чувство. Она не знает, откуда приходит к ней это чувство. Ей сдается, что оно вспыхивает у нее не беспричинно, потому что кажется слишком резким и слишком чужеродным ее душе. Но, будучи лишена глаз, она не видит павильона и солдат, которые играют там, над толпою; поэтому она не говорит себе: "Мое чувство объясняется действиями этих солдат".
Затем звук медных обрывается. Люди отворачивают свои головы и с нежностью созерцают кусты и деревья. Группа не видит зелени; она чувствует расширение, кипение, нарастание интервалов, куски, более счастливые, чем целое; чувствует, как останавливается прилив, поглощаемый песком, подобно рекам пустыни; чувствует, как маленькие, бок о бок лежащие шарики взбухают, эластично прижимаются друг к другу и затем отталкиваются. Зелень листвы кажется ей контрастом звучания медных, играющих марш.
Группа твердо верит в реальность мира; она для нее более несомненна, чем для любого из людей; но она плохо сознает, что мир находится вне ее. У нее впечатление, что ее тело – "все", но это "все" простирается не очень далеко; "все" мало-помалу рассеивается и где-то кончается. Существование ее тела наиболее напряженно в том месте, где, как ей кажется, лучше всего расположена ее душа, – там, где ряды стульев окружают звучащий павильон; в остальной части сквера – на расставленных повсюду складных стульях и окаймляющих сквер скамейках, тело ее существует менее напряженно; за пределами решеток она уже едва существует. Конечно, группа тождественна улице и улицам, потому что она "все", но для центра группы улица является только смутным и мертвенным продолжением ее.
Таким образом вселенная и группа – одно и то же. Они – один и тот же свет, излучаемый неким светильником и постепенно ослабевающий; группа существует в одном смысле, мир – в другом: группа – начинаясь у самого пламени и теряясь в волнах полумрака; мир – отправляясь от первых проблесков света и заканчиваясь в самой яркой точке пламени.
IV
Омнибус
В ней свет, тишина и ожидание. Лучи желтые, как в бедной столовой; они не пытаются создать группу с помощью яркого света, отнимающего у душ их мглистый полумрак. Уже установилось мягкое равновесие, и лучи грозили бы нарушить его, забирая его в свои руки.
Контора погружена в меланхолию и в полусон. Она чувствует себя полной укрывшихся в ней вещей. Волнение города замело в нее сердца, легкие, съежившиеся, сероватые: шарики пыли под мебелью.
Контора есть лишь место отправления в короткие путешествия в качающихся и грохочущих колымагах. Она привал и место свиданий. Присевшая в уголку женщина ожидает прихода друга; а напротив – мужчина ждет женщину.
Вся контора ожидает, не произнося ни слова. Вся ее душа предвосхищает будущее. Вся ее душа – груз, который давит на стрелку часов, чтобы минуты, назло ей, не тянулись бесконечно. Контора дремлет, улегшись ничком на времени, как на ковре, на котором она разглядывает мельчайшие цветочки, считает один за другим волоски, – эти жесткие волоски, щекочущие и раздражающие ее.
Ей жарко. Ее томительное ожидание испытывает потребность немного вспотеть. Печка отягчает воздух. Те, что попадают сюда, мечтают не двигаться дальше, отказаться от всего и размякнуть здесь. Хорошо, если бы каждая скамейка превратилась мало-помалу в постель, и заперли бы двери на улицу.
У конторы нет ни центра, ни естественных движений; она лишь вздрагивает, когда контролер объявляет о прибытии омнибуса. Но, вздрогнув, она жалеет об этом и продолжает ожидать.
Очередь у омнибуса
Сначала это только линия тел, вытянувшаяся у края тротуара и столь же узенькая, как этот край. Все лица обращены к мостовой. Она ожидает с беспокойством. Но ее желание не всецело поглощает ее. Душа ее остается еще в достаточной степени свободной, чтобы мечтать. Это ряд смутных мыслей, в которых есть безропотность, оцепенение, некоторое презрение к слишком энергичной деятельности, вздох об окончательном, настоящем покое, более глубокое и более сосредоточенное сознание улицы, чем у толпы, находящейся в движении.
Омнибус подъезжает. Очередь в беспорядке спускается на мостовую, как срываемое ветром с кольев полотно палатки. Она скучивается и принимает форму фасолины. Ее вогнутость плотно приливает к задней части омнибуса и образует как бы банку. Внутренние движения видоизменяют эту кучку людей; прежде чем кондуктор вымолвил слово, она начинает организовываться соответственно гармонии чисел, которыми потрясают ее руки. У ее души есть несколько поясов, радостнее всего она у середины вогнутости; дальше, направо и налево, ее уверенность уменьшается и переходит, наконец, в уныние и раздраженность.
"Какой номер?"
Группа что-то бормочет. Человек выбирает несколько наугад цифру и начинает выкликать.
Группа сжимается, растет вверх, конвульсивно вздрагивает. Она хотела бы войти вся целиком в омнибус; она знает, однако, что она примет в нем другую форму и переменит душу.
Она уменьшается и, соответственно этому, опечаливается. О! Она не оплакивает части, отделяемые ею. Напротив, она боится продолжать свое существование, остаться выжимками в фильтре.
Она продолжает существовать; омнибус полон; Группа же, хотя и значительно уменьшилась, все же не целиком втянута им.
"Полн о!"
Одну секунду она колеблется; затем отрывается от омнибуса с видом такого отчаяния, что прислушивается, не кричит ли она.
Продолжительность маленькой группы, молчащей в своей шумной раковине, измеряется каким-нибудь получасом, если брать ее как совокупность известного количества людей. Но она существует меньше; у нее нет времени создать свою собственную жизнь, еще никем не пережитую. Она рождается и умирает, подобно своим предшественницам в омнибусе. Она приобретает свою форму не постепенно, следуя внутреннему призванию. Форма сразу же навязывается ей скамейками, которые запрещают ей производить какие-либо изменения.
Группа состоит из двух рядов, и желтоватый свет немного растворяет их, чтобы лучше смешать. Фонарь освещает снаружи; он прижимает свое лицо к оконному стеклу, точно нищий, разглядывающий в окно всемирное собрание на ферме.
Какие-то токи пронизывают существа, сидящие в одном ряду; им приходится преодолевать лишь маленькое расстояние между локтями, коленями, слегка касающимися друг друга бедрами; препятствием на их пути служат лишь ткани, принявшие человеческие свойства от соприкосновения с телом.
Эти токи самые темные, наименее наделенные сознанием. Другие, потрескивая, соединяют между собою головы, взглядывающие друг на друга. Каждое тело образует пару с телом, сидящим напротив. В промежутке воздух кажется более жестким, и в нем слоями проносятся течения.
Группа молчит. Ни одно слово, произносимое кем-нибудь из составляющих ее людей, не доносится до слуха всей группы в целом. Но шум колес, дребезжание стекол, лязг железа, мешающие ей составить расчлененную мысль, оберегают ее от чувства неловкости, рождаемого ее немотой. Она не испытывает беспокойства в ушах, куда общее молчание вливается маленькими, холодящими тело струйками. Взоры ее направлены преимущественно внутрь. Но и извне иногда проникают сюда искромсанные картины. Своими грубыми руками движение принуждает их проходить сквозь оконные рамы, как сквозь ножи мясорубки. Это больше не предметы, это кровь, вытекшая из их ран: краски, огни, растворяющиеся в желтом свете фонаря.
Иногда омнибус останавливается. Группа замечает свое молчание; она испытывает беспокойство; она, может быть, обновится, но пассивно; какой-нибудь пассажир покинет ее, его место займет другой, независимо от воли и мечтаний группы.
Потом тряска и шум возобновляются. Группа чувствует камни мостовой, как внутренние толчки. Они не вызывают у нее представления, что омнибус утомляет улицы своим быстрым движением. У души ее нет стань отчетливых мыслей. Она полна неясных образов забытья, смутных, отрывочных снов; в ней нет ясной последовательности, – есть непрерывность. Напоминающая поток грязи, впечатление полноты и пустоты одновременно.
Империал
Пассажиры империала связаны с улицей, так что их группа почти не существует. Два ряда обращены спиной друг к другу; соседним телам передается только мягкое чувство смежности. Глаза смотрят на мостовую, тротуар, дома. Империал господствует над улицей, возвышается над ней, над ее разнообразными силами, как подвижная площадка. Его движение едино, потому что состоит из неподвижностей, перемещаемых какой-то энергией в одном направлении. Этот несложный организм пребывает в общении с улицей.
Он движется на высоте вторых этажей и развлекается мимолетным соприкосновением с интимным полумраком комнат. Он замечает столовую, письменный стол, постель. Жилища кажутся ему таинственными и желанными; у него вдруг вспыхивают симпатии к домам. Впрочем, у него есть нечто общее с ними. Своей формой, своей позой он отличается от улицы; они роднят его с группами, которые живут, огражденные стенами. У него только один ритм; пассажиры сидят на нем бок о бок, почти как в гостиной. Он знает, что внутри омнибуса, под ним, есть помещение теплое и закрытое.
Между домами, прикрепленными к земле, внутренне упорядоченными ясной гармонией, и улицей, волнующейся, множащейся, живущею фейерверком, чье единство возникает, греется одно мгновение на солнышке и затем, как ящерица, исчезает в листве, группа империала представляет собой движущееся единообразие. Она является как бы куском улицы, взнесенным последней к другому порядку вещей, мечтающему о помещении с полом, со стульями, стенами, чтобы закрепить находящихся в нем людей; или же совокупность сил, которые вместо того, чтобы истощаться от столкновения друг с другом, мудро объединились для совместной борьбы с пространством.
Очередь
Вся ее жизнь исчерпывается ростом. Эта группа непрерывно увеличивается, и ей не ведомо ни преходящее ослабление, ни конечный упадок. Старость не настигает ее; она не умирает от дряхлости и разложения; она претерпевает изменения в пору полной зрелости.
Но так как она постоянно возрастает, и так как это возрастание идет не кругом какого-либо постепенно организующего ее центра, то ее масса не единообразна и не гармонична.
Пришедшие тела прислонились к двери, сели на ступеньках лестницы; к ним медленно присоединились другие; и с тех пор ни одно не переменило места. Гений группы не удовлетворил изначальной потребности в единстве, которая, может быть, была у группы. Группа образовалась, как образуются дюны действием ветра и песка. Ее строение внутренне не обусловлено и не служит выражением способа воздействовать на вселенную. Это лишь слепок лица, он лучше передает город, который дает ему форму, нежели группу, которой око принадлежит.
Спереди ее строение начинается несколькими бедно одетыми молодыми людьми, артистами, из энтузиазма пришедшими часом раньше. Среди них нет женщин. Первый в их ряду является предметом их особенной гордости: он прислонился к каменному косяку, став боком к двери, он дал начало группе; когда появился второй, ему показалось, что это он сам произвел его через раздвоение. И каждый раз, когда к группе прибавлялся новый человек, у него по-прежнему было впечатление саморазмножения.
Затем артистические парочки, теплые и тесные, с обилием взглядов, токов, взаимного общения между телами, и с мыслью о комнатах, куда они возвратятся после возбуждающей музыки.
Далее группа состоит из нескольких одиноких женщин с партитурами в руках. Здесь она размягчается, оставляет вокруг каждого тела свойственную ему атмосферу и, лихорадочно, робко, с любовной потребностью растаять, ожидает превращения.
Еще дальше она крепнет и становится трезвою, это студенты и любители, пришедшие в надлежащее время, без исступления. Она еще более успокаивается и густеет в том месте, где начинаются мелкие буржуа; но немножко подальше ее все в большей степени пропитывает и снедает новое беспокойство: мелкие буржуа боятся, что пришли слишком поздно; им кажется, что подъезд очень далеко, а входная дверь так далеко, что им никогда не добраться до нее. Чем дальше, тем более возрастает страх; это он заставляет их сбиваться в кучу и становиться в беспорядке.
Душа группы не живет одним и тем же временем; в ней есть последовательность, каскады; конечно, она не содержит ни прошлого, ни будущего, но ей удается расширить пределы настоящего и разложить его на части. Потому что она не представляет непрерывного изменения: то там, то сям в ней есть расщелины, трещины, разделяющие два оттенка. Это объясняется тем, что группа иногда по пяти минут оставалась без прироста; ее конец высох в воздухе, потеряв уже способность сращиваться. Когда, наконец, прибавлялись новые тела, соединение их не было больше совершенным; в этом месте остался рубец. Общение между обоими краями спайки происходит в более слабой степени; душа переступает через канавку.
Группа то радуется своему росту, то страшится своих равмеров. Те, что приходят и образуют новый ряд, огорчаются длиною очереди; они приносят только тревогу. Они внушают группе беспокойную мысль, что она не уместится вся целиком в зрительном зале и не свершит своей судьбы. Затем, когда вновь пришедшие утвердились на своих местах, когда они пристали, как куски штукатурки к выступам и выемкам предыдущего ряда, когда они почувствовали, что за их спиною затягивается и охватывает их общая оболочка, – у них тоже появляется желание, чтобы группа увеличивалась; они ожидают и привлекают тех, что будут последними и одним своим присутствием будут толкать их внутрь здания.
Дома, улыбаясь, обступают площадь. Все они одинаковой высоты. Нигде в линии крыш не замечается места, где ограда становилась бы менее плотной; ничто не ободряет искать выхода. Внизу тротуар укрывается под арками; он подбирает тех прохожих, которые направлялись прямо к углу площади, чтобы выйти из нее; он убеждает их идти по нему, прогуляться по галерее; он умеряет их порыв, притупляет его, отклоняет, направляет кругом сада, заставляет и этот порыв, желавший убежать отсюда, служить площади, обвивать ее своим движением, как поясом.
III
СКВЕРЫ
Клюнийский сквер
Бытие у него более разжиженное, реальность более низкого давления, чем у других.
Скверы живут потому, что есть улицы. Чтобы родились скверы, улицы должны даже стать иступленными, изобиловать движением. Тогда скверы вырастают подле них, в сторонке, в расширении улицы, раздвигающем эластичный ряд домов, а иногда прямо посередине, заставляя улицы образовать площадь, если они хотят идти дальше.
Скверы оказывают целительное действие на улицы; они успокаивают их соприкосновением со своею прохладною оцепенелостью; они берут у улиц несколько горячих - благодаря трению друг о друга – ритмов и заставляют их мягко скользить среди газонов и деревьев. В них продолжается субстанция улиц; но они проясняют и успокаивают ее. Так, в самые оживленные и самые напряженные часы частица улиц отрывается, растрепывается, становится вялою, разжимает людей, располагается в позе спящего.
Некоторые скверы не в силах сохранить свое оригинальное лицо; они принимают в себя столько движений, что не могут больше предаваться дремоте и позволяют детям сплетать им живую и резвую душу из криков, шнырянья мячей и бега обручей.
Клюнийскому скверу удаётся почти не существовать. Он прячет свой вход. Бульвар Сен-Жермэн, соблазняемый деревьями, наталкивается на решетки. Люди проникают в сад лишь после длинного обхода, который обескураживает скромные побуждения к отдыху и увлекает только сердца, решившие жить неторопливо, предрасполагая их продолжать, как традицию, старинную грезу.
Сквер уверен в ненарушимости своего покоя. Если бы он попытался подняться и встать, ветви деревьев мягко толкнули бы его обратно в углубление его ложа.
Животные и растения размягчают создаваемое ими единодушие людей. В массе их оно набухает; каждая его капля остается там пленницей и не отваживается соединяться с другими. Упругие, как пружина, полеты насекомых удерживают эти капли на расстоянии друг от друга. Голоса птиц вызывают у каждого посетителя представление, будто он растянулся в одиночестве на мху. Голоса птиц окружают каждого посетителя лесом.
Если у сквера такой вид, будто он выходит на бульвар, чтобы облегчить последний, если кажется, его аллеи вдыхают сутолоку, чтобы внести в нее порядок и умирить ее, то это лишь иллюзия, которая раздражает улицу, но дает скверу острое наслаждение покоиться пустым и хрупким на уличном движении, словно мыльный пузырь, который висит, не лопаясь, на подушечке с иголками.
Монмартрский парк
Господствующая над парком открытая площадка в форме полумесяца выпячивается по направлению к Парижу. К ней поднимаются и примыкают к ней широкие, покрытые газоном склоны; она разрывает их простор железной проволокою и кустами; она окаймлена кругом скамейками. На той стороне ее, что выходит к склону, люди сидят на краях скамеек, лицом к спинкам, и, облокотившись на них, смотрят на город; взоры остальных устремлены внутрь круга, где сидящие на корточках дети роются в песке. Эта группа существует для того, чтобы ощущать величие Парижа в сумерках. Все ее тело посвящено этому; оно состоит из почти замкнутого ожерелья людей, собирающего в себе токи, исходящие из их глаз; затем из нескольких существ, сидящих там и сям спиною к кругу, с душами, обращенными к городу. Эти души вдыхают, схватывают признания Парижа о самом себе, то, что возносится от него к звездам; затем все это просасывается от них в кружок сидящих лицом друг к другу людей, подбирается им, очищается, освобождается от случайных примесей и превращается в яркую эмоцию, которая сливается с его светлою душою и ночным воздухом.
Группа счастлива, и чувства, владеющие ею, не утоляют ее. Радость познания стольких вещей должна бы становиться тягостной, душной; но с каждой минутой она подымается выше, освежается вечерним ветерком и истаивает.
Группа знает, что поезда отправляются в путь; их свистки стараются взлететь как можно выше, затем яростно сотрясаются, чтобы прыгнуть еще выше; поезда тянутся над улицами, над крышами, через волнующиеся и гибкие продолжения города, и причиняют боль, как удар кулаком по волосам. Вращение их колес сотрясает землю, и от земли лихорадка передается стенам; стены движутся так же быстро, как и поезда, но, чуть качнувшись вперед, они тотчас отпрядывают назад; они остервенело качаются на одном и том же месте пространства; сотни раз в секунду они галопом проделывают все один и тот же ничтожно маленький путь; и создается впечатление, будто они неподвижны.
Город не утолен поездами, которые он источает. Сначала медленно и без какого-либо другого шума, кроме рокочущего усилия катящихся по рельсам колес, он развертывает их движения за пределы вокзалов. Потом возбуждение его растет в них, он учащает их биения. Поезда сбрасывают мосты, как ярмо, движением плеч; они пересекают укрепления и стремительно проносятся мимо семафоров, отпуская им пощечины. Но город хочет большего. Поезда все же медлительны, они недостаточно быстро совершают движение, которое облегчило бы город, разрядило бы энергию мучительно напряженного, растянутого светом центра, распертые стенки которого пересыщены силами, и в котором мрак, падая, рождает дуновение, способное взволновать море. Город задыхается в узких проходах; ему нужно вырваться из локомотива; он отводит душу свистком; вопль поездов присоединяется к их быстрому движению; это крылья, которые вдруг отрастают у них, сила, которая производит у них взрыв.
Огромное усилие города, пытающегося вздохнуть, волнует группу наверху парка. Груди приподнимаются, забирают воздух, чтобы он вычистил, вырвал, навсегда унес всю грязь, накопляющуюся к концу дня в уголках живого существа. Но после самых глубоких вздохов остается нечто, какая-то тяжелая масса, которая только что была неподвижной, по теперь, когда ее силятся выгнать, шевелится, копошится и не хочет уходить.
Над городом нет больше ясности. В каждом человеке обретает себя, выпрямляется, обнимает ночь индивидуум. На востоке небо светится блеском отчаявшихся глаз; оно твердое, но в него можно проникнуть, как в пары железа. Индивидуум, испытывающий потребность быть одним и быть всем, входит в восточное небо, расширяется в нем, становится огромным, как мир.
Люди грезят о том, что им следовало бы находиться в далекой стране, на носу корабля, или скакать верхом по дороге, спускающейся к валам. Один печален, потому что он стар и никогда не видел гор. Другой печален, потому что ему двадцать пять лет, он не жил полной жизнью, не любил по-настоящему, потому что завтра он сядет в омнибус и отправится в свою контору, вместо того, чтобы проснуться в Египте, как велит ему судьба. Молодая девушка сидит подле своего друга, который держит ее руку; ей хотелось бы встать, уйти отсюда, сесть в вагон, услышать шум колес и стекол, заморгать глазами перед желтой лампой и задремать на ходу поезда.
Группа пугается. Время! Имела ли она право отнимать время у людей, чтобы создать себе жизнь, раз она не умеет пользоваться этой жизнью, раз она даже не в силах защитить людей от их душ?
Однако Париж: движение экипажей, лучи электрических фонарей; вибрация слов, звонков, осей; токи, исходящие от утомленных мускулов, по которым пробегают мурашки; беспорядочные движения ослабевшей плоти; искорки, потрескивающие вокруг потных аудиторий, – Париж подступает к подножию холма, проходит через парк и превращается на площадке в распыленное мышление группы. Чтобы познать свое беспокойство, чтобы получить меланхолическое сознание себя, уходящее в бесконечность более уверенно, чем поезда и чем вопль поездов, город поднимается туда, наверх, разбрызгаться в дыхания, расколоться на кусочки сердец и испытать радость давно желанного освобождения от жизни и иллюзию умирания.
Сквер Пармантье
В павильоне, окруженном черными рядами публики, играет военный оркестр. Это две концентрические жизни. Одна волною выливается из другой. Группа солдат, падая в бесформенную толпу сквера, встряхивает ее круговыми волнами, которые отвердевают, не изглаживаясь.
Черная группа счастлива; жизнь ее коротка, но ей не нужно ни работать, ни питаться. Она не знает, что такое фабрика, или контора, или усилие, которого требует от нас жизнь. Когда она рождается, ее элементы мягко складываются вместе, как зрелые плоды, скатывающиеся в одну и ту же ложбинку. Люди покушали, тело их заглушает всякого рода болезненные процессы, чтобы насладиться текущей по жилам кровью. И когда наступит вечерний час, и необходимо будет распасться, группа не будет испытывать горечи.
А до тех пор вселенная воспринимается ею лучше, чем многими другими группами. Познание доставляет большое удовольствие ее душе. Она слушает музыку. Каждый принадлежащий к ней человек схватывает ряд звуков, которые дают удовлетворение его ушам и приводят ему на память тысячу вещей из его прошлого. Но душа группы не чувствует того, что чувствуют эти люди. Пение инструментов не доходит до нее: то, что доходит до нее, не есть ни пение, ни шум, ни что-либо похожее на них. Пусть она вздрогнула при внезапном вступлении медных в ансамбль кларнетов и раздавшемся вдруг марше: она не слышала, но до ее сознания дошло, что в глубине ее какие-то силы вдруг располагаются в известном порядке; что после некоторого замешательства, после нескольких неуверенных движений, нескольких срывов, эти силы без труда находят средство согласоваться; что каждый индивидуум теряет свои особенные ритмы; что единый ритм с многочисленными, правильно расставленными зубьями проходит над всеми присутствующими и боронует их, разрыхляя глыбы и засыпая расщелины; что оболочки вокруг отдельных существ на несколько минут перестают исполнять свое назначение, не изолируют больше маленьких внутренних вихрей; что не взирая на эти перепонки, вся масса чувствует согласно и захватывается одним и тем же порывом.
От этого во всей группе возникает густое и массивное чувство. Она не знает, откуда приходит к ней это чувство. Ей сдается, что оно вспыхивает у нее не беспричинно, потому что кажется слишком резким и слишком чужеродным ее душе. Но, будучи лишена глаз, она не видит павильона и солдат, которые играют там, над толпою; поэтому она не говорит себе: "Мое чувство объясняется действиями этих солдат".
Затем звук медных обрывается. Люди отворачивают свои головы и с нежностью созерцают кусты и деревья. Группа не видит зелени; она чувствует расширение, кипение, нарастание интервалов, куски, более счастливые, чем целое; чувствует, как останавливается прилив, поглощаемый песком, подобно рекам пустыни; чувствует, как маленькие, бок о бок лежащие шарики взбухают, эластично прижимаются друг к другу и затем отталкиваются. Зелень листвы кажется ей контрастом звучания медных, играющих марш.
Группа твердо верит в реальность мира; она для нее более несомненна, чем для любого из людей; но она плохо сознает, что мир находится вне ее. У нее впечатление, что ее тело – "все", но это "все" простирается не очень далеко; "все" мало-помалу рассеивается и где-то кончается. Существование ее тела наиболее напряженно в том месте, где, как ей кажется, лучше всего расположена ее душа, – там, где ряды стульев окружают звучащий павильон; в остальной части сквера – на расставленных повсюду складных стульях и окаймляющих сквер скамейках, тело ее существует менее напряженно; за пределами решеток она уже едва существует. Конечно, группа тождественна улице и улицам, потому что она "все", но для центра группы улица является только смутным и мертвенным продолжением ее.
Таким образом вселенная и группа – одно и то же. Они – один и тот же свет, излучаемый неким светильником и постепенно ослабевающий; группа существует в одном смысле, мир – в другом: группа – начинаясь у самого пламени и теряясь в волнах полумрака; мир – отправляясь от первых проблесков света и заканчиваясь в самой яркой точке пламени.
IV
ПРЕВРАЩЕНИЯ
Омнибус
Контора
В ней свет, тишина и ожидание. Лучи желтые, как в бедной столовой; они не пытаются создать группу с помощью яркого света, отнимающего у душ их мглистый полумрак. Уже установилось мягкое равновесие, и лучи грозили бы нарушить его, забирая его в свои руки.
Контора погружена в меланхолию и в полусон. Она чувствует себя полной укрывшихся в ней вещей. Волнение города замело в нее сердца, легкие, съежившиеся, сероватые: шарики пыли под мебелью.
Контора есть лишь место отправления в короткие путешествия в качающихся и грохочущих колымагах. Она привал и место свиданий. Присевшая в уголку женщина ожидает прихода друга; а напротив – мужчина ждет женщину.
Вся контора ожидает, не произнося ни слова. Вся ее душа предвосхищает будущее. Вся ее душа – груз, который давит на стрелку часов, чтобы минуты, назло ей, не тянулись бесконечно. Контора дремлет, улегшись ничком на времени, как на ковре, на котором она разглядывает мельчайшие цветочки, считает один за другим волоски, – эти жесткие волоски, щекочущие и раздражающие ее.
Ей жарко. Ее томительное ожидание испытывает потребность немного вспотеть. Печка отягчает воздух. Те, что попадают сюда, мечтают не двигаться дальше, отказаться от всего и размякнуть здесь. Хорошо, если бы каждая скамейка превратилась мало-помалу в постель, и заперли бы двери на улицу.
У конторы нет ни центра, ни естественных движений; она лишь вздрагивает, когда контролер объявляет о прибытии омнибуса. Но, вздрогнув, она жалеет об этом и продолжает ожидать.
Очередь у омнибуса
Сначала это только линия тел, вытянувшаяся у края тротуара и столь же узенькая, как этот край. Все лица обращены к мостовой. Она ожидает с беспокойством. Но ее желание не всецело поглощает ее. Душа ее остается еще в достаточной степени свободной, чтобы мечтать. Это ряд смутных мыслей, в которых есть безропотность, оцепенение, некоторое презрение к слишком энергичной деятельности, вздох об окончательном, настоящем покое, более глубокое и более сосредоточенное сознание улицы, чем у толпы, находящейся в движении.
Омнибус подъезжает. Очередь в беспорядке спускается на мостовую, как срываемое ветром с кольев полотно палатки. Она скучивается и принимает форму фасолины. Ее вогнутость плотно приливает к задней части омнибуса и образует как бы банку. Внутренние движения видоизменяют эту кучку людей; прежде чем кондуктор вымолвил слово, она начинает организовываться соответственно гармонии чисел, которыми потрясают ее руки. У ее души есть несколько поясов, радостнее всего она у середины вогнутости; дальше, направо и налево, ее уверенность уменьшается и переходит, наконец, в уныние и раздраженность.
"Какой номер?"
Группа что-то бормочет. Человек выбирает несколько наугад цифру и начинает выкликать.
Группа сжимается, растет вверх, конвульсивно вздрагивает. Она хотела бы войти вся целиком в омнибус; она знает, однако, что она примет в нем другую форму и переменит душу.
Она уменьшается и, соответственно этому, опечаливается. О! Она не оплакивает части, отделяемые ею. Напротив, она боится продолжать свое существование, остаться выжимками в фильтре.
Она продолжает существовать; омнибус полон; Группа же, хотя и значительно уменьшилась, все же не целиком втянута им.
"Полн о!"
Одну секунду она колеблется; затем отрывается от омнибуса с видом такого отчаяния, что прислушивается, не кричит ли она.
Внутри
Продолжительность маленькой группы, молчащей в своей шумной раковине, измеряется каким-нибудь получасом, если брать ее как совокупность известного количества людей. Но она существует меньше; у нее нет времени создать свою собственную жизнь, еще никем не пережитую. Она рождается и умирает, подобно своим предшественницам в омнибусе. Она приобретает свою форму не постепенно, следуя внутреннему призванию. Форма сразу же навязывается ей скамейками, которые запрещают ей производить какие-либо изменения.
Группа состоит из двух рядов, и желтоватый свет немного растворяет их, чтобы лучше смешать. Фонарь освещает снаружи; он прижимает свое лицо к оконному стеклу, точно нищий, разглядывающий в окно всемирное собрание на ферме.
Какие-то токи пронизывают существа, сидящие в одном ряду; им приходится преодолевать лишь маленькое расстояние между локтями, коленями, слегка касающимися друг друга бедрами; препятствием на их пути служат лишь ткани, принявшие человеческие свойства от соприкосновения с телом.
Эти токи самые темные, наименее наделенные сознанием. Другие, потрескивая, соединяют между собою головы, взглядывающие друг на друга. Каждое тело образует пару с телом, сидящим напротив. В промежутке воздух кажется более жестким, и в нем слоями проносятся течения.
Группа молчит. Ни одно слово, произносимое кем-нибудь из составляющих ее людей, не доносится до слуха всей группы в целом. Но шум колес, дребезжание стекол, лязг железа, мешающие ей составить расчлененную мысль, оберегают ее от чувства неловкости, рождаемого ее немотой. Она не испытывает беспокойства в ушах, куда общее молчание вливается маленькими, холодящими тело струйками. Взоры ее направлены преимущественно внутрь. Но и извне иногда проникают сюда искромсанные картины. Своими грубыми руками движение принуждает их проходить сквозь оконные рамы, как сквозь ножи мясорубки. Это больше не предметы, это кровь, вытекшая из их ран: краски, огни, растворяющиеся в желтом свете фонаря.
Иногда омнибус останавливается. Группа замечает свое молчание; она испытывает беспокойство; она, может быть, обновится, но пассивно; какой-нибудь пассажир покинет ее, его место займет другой, независимо от воли и мечтаний группы.
Потом тряска и шум возобновляются. Группа чувствует камни мостовой, как внутренние толчки. Они не вызывают у нее представления, что омнибус утомляет улицы своим быстрым движением. У души ее нет стань отчетливых мыслей. Она полна неясных образов забытья, смутных, отрывочных снов; в ней нет ясной последовательности, – есть непрерывность. Напоминающая поток грязи, впечатление полноты и пустоты одновременно.
Империал
Пассажиры империала связаны с улицей, так что их группа почти не существует. Два ряда обращены спиной друг к другу; соседним телам передается только мягкое чувство смежности. Глаза смотрят на мостовую, тротуар, дома. Империал господствует над улицей, возвышается над ней, над ее разнообразными силами, как подвижная площадка. Его движение едино, потому что состоит из неподвижностей, перемещаемых какой-то энергией в одном направлении. Этот несложный организм пребывает в общении с улицей.
Он движется на высоте вторых этажей и развлекается мимолетным соприкосновением с интимным полумраком комнат. Он замечает столовую, письменный стол, постель. Жилища кажутся ему таинственными и желанными; у него вдруг вспыхивают симпатии к домам. Впрочем, у него есть нечто общее с ними. Своей формой, своей позой он отличается от улицы; они роднят его с группами, которые живут, огражденные стенами. У него только один ритм; пассажиры сидят на нем бок о бок, почти как в гостиной. Он знает, что внутри омнибуса, под ним, есть помещение теплое и закрытое.
Между домами, прикрепленными к земле, внутренне упорядоченными ясной гармонией, и улицей, волнующейся, множащейся, живущею фейерверком, чье единство возникает, греется одно мгновение на солнышке и затем, как ящерица, исчезает в листве, группа империала представляет собой движущееся единообразие. Она является как бы куском улицы, взнесенным последней к другому порядку вещей, мечтающему о помещении с полом, со стульями, стенами, чтобы закрепить находящихся в нем людей; или же совокупность сил, которые вместо того, чтобы истощаться от столкновения друг с другом, мудро объединились для совместной борьбы с пространством.
Театр комической оперы
Очередь
Вся ее жизнь исчерпывается ростом. Эта группа непрерывно увеличивается, и ей не ведомо ни преходящее ослабление, ни конечный упадок. Старость не настигает ее; она не умирает от дряхлости и разложения; она претерпевает изменения в пору полной зрелости.
Но так как она постоянно возрастает, и так как это возрастание идет не кругом какого-либо постепенно организующего ее центра, то ее масса не единообразна и не гармонична.
Пришедшие тела прислонились к двери, сели на ступеньках лестницы; к ним медленно присоединились другие; и с тех пор ни одно не переменило места. Гений группы не удовлетворил изначальной потребности в единстве, которая, может быть, была у группы. Группа образовалась, как образуются дюны действием ветра и песка. Ее строение внутренне не обусловлено и не служит выражением способа воздействовать на вселенную. Это лишь слепок лица, он лучше передает город, который дает ему форму, нежели группу, которой око принадлежит.
Спереди ее строение начинается несколькими бедно одетыми молодыми людьми, артистами, из энтузиазма пришедшими часом раньше. Среди них нет женщин. Первый в их ряду является предметом их особенной гордости: он прислонился к каменному косяку, став боком к двери, он дал начало группе; когда появился второй, ему показалось, что это он сам произвел его через раздвоение. И каждый раз, когда к группе прибавлялся новый человек, у него по-прежнему было впечатление саморазмножения.
Затем артистические парочки, теплые и тесные, с обилием взглядов, токов, взаимного общения между телами, и с мыслью о комнатах, куда они возвратятся после возбуждающей музыки.
Далее группа состоит из нескольких одиноких женщин с партитурами в руках. Здесь она размягчается, оставляет вокруг каждого тела свойственную ему атмосферу и, лихорадочно, робко, с любовной потребностью растаять, ожидает превращения.
Еще дальше она крепнет и становится трезвою, это студенты и любители, пришедшие в надлежащее время, без исступления. Она еще более успокаивается и густеет в том месте, где начинаются мелкие буржуа; но немножко подальше ее все в большей степени пропитывает и снедает новое беспокойство: мелкие буржуа боятся, что пришли слишком поздно; им кажется, что подъезд очень далеко, а входная дверь так далеко, что им никогда не добраться до нее. Чем дальше, тем более возрастает страх; это он заставляет их сбиваться в кучу и становиться в беспорядке.
Душа группы не живет одним и тем же временем; в ней есть последовательность, каскады; конечно, она не содержит ни прошлого, ни будущего, но ей удается расширить пределы настоящего и разложить его на части. Потому что она не представляет непрерывного изменения: то там, то сям в ней есть расщелины, трещины, разделяющие два оттенка. Это объясняется тем, что группа иногда по пяти минут оставалась без прироста; ее конец высох в воздухе, потеряв уже способность сращиваться. Когда, наконец, прибавлялись новые тела, соединение их не было больше совершенным; в этом месте остался рубец. Общение между обоими краями спайки происходит в более слабой степени; душа переступает через канавку.
Группа то радуется своему росту, то страшится своих равмеров. Те, что приходят и образуют новый ряд, огорчаются длиною очереди; они приносят только тревогу. Они внушают группе беспокойную мысль, что она не уместится вся целиком в зрительном зале и не свершит своей судьбы. Затем, когда вновь пришедшие утвердились на своих местах, когда они пристали, как куски штукатурки к выступам и выемкам предыдущего ряда, когда они почувствовали, что за их спиною затягивается и охватывает их общая оболочка, – у них тоже появляется желание, чтобы группа увеличивалась; они ожидают и привлекают тех, что будут последними и одним своим присутствием будут толкать их внутрь здания.