У подъезда душа перестает бояться; ее забавляют приросты очереди, но в общем она мало интересуется ими. Она говорит о другом. Здесь читают либретто, просматривают партитуру, перечисляют актеров. Те, кто знают оперу, обсуждают ее или излагают ее содержание соседям.
   Группа сознает пьесу по-своему. Она не присутствует на представлении, но она думает о нем. Это не предвкушение и не стремление к восприятию: это ощущение представления в меру сил ее души. Она получит душу, более способную к познанию, лишь после превращения.
   Она готовится к нему, живя более напряженной жизнью. Конец торопливо вытягивается; но он не успевает дисциплинировать то, что прибывает к нему; и когда дверь открывается, когда напор разрывает щель между ее половинками, группа не знает, удастся ли ей целиком испытать радостное превращение; и она ползет с тротуара в коридор, как ящерица с перебитою спиною, которая не чувствует больше своих задних лапок.
 

Рождение зрительного зала

 
   Мощные движения разливаются по лестницам и вестибюлям. Те, что должны образовать нижнюю часть зала, движутся чинно, идут серединою лестницы и дают время нарасти волне, чтобы подняться на следующую ступеньку. Но те, что взяли верхние места, стремительно несутся от кассы к контролю, разбегаются по ярусам, ухватившись за перила и быстро семеня по ступенькам; затем вдруг рассыпаются по галереям падающим дождем ракеты.
   Остов зала подобен грудной клетке: изогнутые дугою ребра, одно над другим, утончающиеся по направлению к сцене и спаивающиеся на ней.
   В этой зале рождается театр; его рождение начинается сверху. У середины верхней галереи появляется тело; оно немного плотнеет, затем тонкой струей разливается направо и налево. Один ряд уже чернеет и волнуется. Середина становится грузнее; светлые вырезы остаются только позади колонн.
   Тогда созревает нижняя галерея. В этот момент театр обретает ту прежнюю душу, которой обладала очередь. Но новое строение, которое принимает ее тело, приводит ее в замешательство, и первая душа сейчас исчезнет.
   Души появляются также у лож и у партера. Они образуют маленькие, еще беззаботные, лужицы. Однако их испарения уже лижут и подтачивают снизу верхнюю душу.
   Верхняя душа чувствует, что центр тяжести поднимается у нее и подступает к горлу, как истерический клубок. Она задыхается, качается, опрокидывается; она подобна ледяной горе с подтаявшим, основанием, которая переворачивает и падает вершиной в воду.
 
Зал вырос
 
   У зала нет полного сознания своего тела. Публика больших театров с удовольствием наблюдает себя. Между моментами внутренней жизни и экзальтации она разглядывает свои формы, радуясь тому, что заключает в себе красивых и богато одетых женщин.
   Комической Опере очень хотелось бы восхищаться собою. Публика лож и галерей вооружена биноклями, которые кажутся началом тоннелей сквозь косное пространство. Иногда кто-нибудь из публики первых рядов кресел встает и всматривается в группы, подобно волне, взметнувшейся над морем, чтобы видеть море.
   Но слишком узкий и слишком высокий зал стеснен своей архитектурой. Душа получает единство, только обратившись лицом к сцене; когда она пытается повернуть голову и посмотреть на себя, как цветок ириса, стебель ломается.
   Затем зал слушает пьесу. Для доставления ему полного наслаждения театру лучше показывать не новые вещи. Зал ненавидит инициативу. Музыка, приводившая в восторг прежние массы зрителей, дает ему счастливую уверенность, что существование его солидно. У него почти есть традиция и предки, вера и долг; он происходит от тех аудиторий, которые некогда волновала эта же опера. И так же как ее, несомненно, будут ставить еще долго, то у зала возникает не только иллюзия, что он жил раньше, но и надежда, что он не умрет окончательно. Музыка – сознание. Когда тело разложится, сознание будет продолжать жить; залу известно это; сознание создаст другие тела, расклеив афиши по стенам города.
   Чтобы зал не замечал своей собственной дряхлой души, чтобы он воображал, что душою его является то, что поет и сверкает в его глубине, – ему нужно видеть какую-нибудь любовную историю, легкую, пламенную, местами омраченную, которая происходила некогда в стране, где одевались в благородные цвета.
   По мере того, как растет его уверенность в истинности драмы, зал перестает верить о реальность внешнего мира. Ему кажется, что все действия на сцене естественно рождаются из него. Он не предвидит всех их; страх перед неожиданным даже доставляет ему наслаждение. Но это только игра. Они выходят из него, как на логовища, а он нарочно не смотрит на них в этот момент, чтобы спросить себя затем с радостным любопытством, откуда они появились и в чем их тайна.
   А между тем, нет вещей более реальных, чем эти действия. За ними, за сценою, за стенами, – небытие. Есть лишь одно существо, создающее себе видения, – создающее целый мир, залитый солнцем, ритмический, где люди поют, где стихии, проносясь, превращаются в гармонический рокот.
 

V

 
ЛЕТУЧИЕ ОБРАЗОВАНИЯ
 

Стальной круг

 
   Вся жизнь его – напряжение. И хотя она длится лишь две или три минуты, она успевает стать законченной. Она начинается с обыкновенного ритма, достигает головокружительной скорости, затем снова делается спокойной. Она имеет форму круговой волны, и пароксизм, охватывающий ее, сам обладает гармоничностью.
   Люди поспешно садятся верхом на колеса, схватывают рукоятки руля, приставляют к педалям впадины своих подошв и ожидают, изогнув спину и застыв в напряженной позе. Посередине круга кто-то свищет. Играет орган. Все тела немного приподымаются над седлами, повисают всей своей тяжестью на педалях, которые с одинаковой скоростью начинают описывать обороты вокруг ступиц. Манеж торжествует над своей массой. Колеса движутся по рельсу все быстрее; трение железа о железо похоже на резкий шум потока подо льдом.
   Сначала манежу приходится тяжело; сопротивление материи беспокоит его; он чувствует, что ему необходимо затрачивать непрерывное усилие, и что, стоит ему на минуту ослабить его, бег почти тотчас же прекратится. Манеж надрывается, тела переваливаются с боку на бок, качаются, как шатуны паровых машин. Как ни гладки металл колес и металл рельса, нужно, чтобы они зацеплялись один о другой, чтобы каждая малейшая шероховатость каждого колеса находила шероховатость рельса, ухватывалась за нее, всаживала в нее кусочек энергии.
   Затем манеж исполняется уверенностью в победе. У него есть уже прошлое, которое толкает его. Но он продолжает трудиться. Опускание педалей вниз утоляет мускулы; подъем возбуждает их; вращение колес вселяет в мозг желание идти быстрее. Манеж сознает, что его столь краткая жизнь подчинена долгу развивать каждую секунду максимальную возможную для нее скорость, сплетая вместе свое напряжение и свою инерцию. Идеалом было бы совершить оборот в одно мгновение ока; бог кажется ему круглым животным, которое вращалось бы так быстро, что каждая из его точек всегда находилась бы на одном и том же месте, а также на месте всех других точек.
   Кто-то снова свищет. Манеж очень желал бы не слышать. Но он повинуется и не напрягает больше своих сил. Он расходует накопленную энергию; он старится; колеса не зацепляют больше за рельс. Орган, ритм которого остается неизменным, напоминает о только что прошедшей юности. Колеса скрипят. Тела поникают. Манеж умирает.
 

Толпа в кинематографе

 
   Свет гаснет. Группа испускает легкий крик, тотчас же подавляемый ею. Это зачатки пронзительного вопля, который в течение веков умирающие толпы бросали в ночь. Людская толпа принадлежит к числу существ, которые любят день. Эта разновидность рождена усилием и изменением света. Но кинематографическая ночь не продолжительна. Группа успевает только почувствовать грозящую ей смерть и наслаждается возможностью безопасно поиграть с нею, подобно тем пловцам, которые погружают голову в воду и держат ее там, крепко зажав веки, губы и зубы, чтобы испытать стеснение, потом давление, потом удушье, и чтобы в заключении вдруг спасти свою жизнь.
   Резкий круг освещает стену в глубине. Зал вскрикивает: "Ах!" Этим притворно изумленным криком новорожденного он празднует воскресение, в котором он был уверен.
   Сновидение толпы начинается. Она спит; глаза ее больше не видят ее; она больше не сознает своего тела. В ней только быстрая смена картин, скольжение и шелест снов. Она не знает больше, что она является неподвижной группой в большой четырехугольной комнате, изрезанной параллельными бороздами, словно пашня. Все ее внутреннее существо трепещет на экране. Видения, напоминающие жизнь, с качающимся перед ними туманом. Предметы выглядят иначе, чем в действительной жизни. Они изменили цвета, размеры, жесты. Живые существа кажутся огромными, движения их торопливы. Время, управляющее этими ритмами, не то обыкновенное время, в котором живут большинство толп, когда они не грезят. Оно резво, капризно; оно подвыпило, оно беспрестанно подпрыгивает, оно отваживается иногда на огромный скачок, когда всего меньше можно ожидать его. Действия лишены логической последовательности. Причины сносят странные следствия, словно золотые яйца.
   Это душа, живущая воспоминаниями и воображением. Это группа, вызывающая другие подобные ей группы, аудитории, шествия, сборища, улицы, армии. Ей кажется, что это она переживает все эти приключения, все эти катастрофы, все эти празднества. И в то время, как ее сонное тело ослабляет свои мускулы и расширяется во впадинах кресел, она преследует по крышам грабителей, встречает на краю тротуаров шествие какого-нибудь восточного повелителя или марширует по равнине со штыками и горнами.
 

Сборище у балагана

 
   Перед балаганом стоит группа, которая хочет только, чтобы ей дали жить. Ее очертания делают ее похожей на лист кувшинки. Толпа, которой она загораживает дорогу, всячески старается разорвать ее. Но она сопротивляется, приклеившись к лестнице, ведущей на подмостки. Посередине масса ее не меняется. Обновляются одни только края. Она даже стремится расшириться влево.
   На возвышающейся над нею сцене жестикулирует кучка клоунов, и какой-то человек держит речь. Это он создал группу. Еще совсем недавно улица проходила у подножия балагана, длинная, лишенная центра, в столь малой степени подчиненная какой-нибудь душе, что даже в самый краткий момент своей жизни она оставалась последовательностью.
   Заиграл механический орган. Но звуки не взволновали толпу. До ее слуха долетало много других звуков.
   Тогда, сделав знак органу замолчать, к краю подмостков подошел человек, поставив свою ногу на самую последнюю доску, так что носок его башмака торчал в воздухе. Он подмял руку, изогнув ее, протянул указательный палец, наклонил бюст и заговорил.
   При первых его словах головы повернулись к нему. Но ни одно движение не изменило своего направления. Затем он почувствовал, что его голос находит отклик, что он погружается в толпу и дергает к себе по крайней мере две вереницы тел. "В заключение они разорвутся, – думал он; – более длинный конец повернет к моему балагану и смотается в клубок. Остальное пойдет само собой". И он смотрел, у какого места может произойти разрыв. И разрыв вдруг произошел между господином высокого роста, в цилиндре, и господином пониже, с толстым животом.
   Под звуками голоса клубок образовался. Волокна толпы, которым приходилось извиваться, чтобы обогнуть группу, разрывались с большею легкостью. Группа выросла. Сначала это был маленький клубень, еще связанный с толпою, которая наливала его своими соками. Теперь группа связывается только с балаганом; центр приклеивается к лестнице, как губы к губам. Группа готова до конца изжить свою жизнь перед этим балаганом.
   Но человек, создавший группу, замышляет большее. Он хочет схватить всю группу в охапку, поднять ее и, вместе с ее порывом, высыпать в балаган, как высыпают мешок зерна в закром над мельничными жерновами.
   Для этого необходимо соблюсти некоторые предосторожности. Если человек слишком поспешно сделает свой жест, сборище, руководимое своего рода стыдом, отступит назад, и, растаивая под давлением, будет рассасываться в толпе.
   Человек говорит, не проявляя нетерпения; у него как будто нет никакой задней мысли, и он только развеселит эту группу в благодарность за то, что она родилась по его желанию. Но он мягко подготовляет насилие над нею; он уплотняет ее, упрочивает существующие в ней связи, образует ее душу, заставляет ее выработать определенные привычки, растит в ней инстинкт длительности, тщательно изолирует ее от текучей толпы, вселяет в нее любовь к независимости, увещевает ее стать личностью, считать несчастием возвращение к небытию толпы.
   И группа, принимая за благо быть собою, слушается.
 

Бал четырнадцатого июля

 
   На тротуарах и на мостовой много тел. Улица чувствует смутную радость; из каждого человека исходит больше силы, чем обыкновенно. Если бы она могла распутать все эти излучения, вытянуть их в одну сторону, грубо расчесать их, то получилась бы огромная дикая шевелюра. Но порывы сжимают друг друга, как беспорядочно перемешанные в мешке пружины, когда кто-нибудь придавит мешок коленом.
   Улица не испытывает довольства, свойственного массам, охваченным каким-нибудь стремлением; она считает, правда, что она – "все", но это "все" такое маленькое и низенькое.
   Вдруг она становится более легкой; она распадается; она тает, она умирает. Потом она замечает, что не умерла; что она живет лучше, чем когда-либо. Работою нескольких дней ей не удалось бы внести в свое тело такой обольстительный порядок.
   Оркестр начал вальс. В течение минуты это были только звуки в воздухе; люди слышали их. Но ничто не доходило до души улицы. Потом юноша и девушка приблизились друг к другу, взялись за руки и закружились. Понемногу толпа разбила вокруг оркестра свое компактное единство и превратилась в парочки, кружащиеся таким же ритмом. Пространство потекло между ними мягче теплой воды. Кружения иногда задевают друг друга, парочки качаются. Потом ритм идет дальше, делает более широкое движение, врезывается в толпу, как серп в колосья, и пожинает новые тела. На перекрестке двое детей, царапавших лопаточкой песок ручейка, берутся за руки и кружатся.
   Улица познает свое тело; мысль у нее более ясная, чем простой импульс к внешнему бытию; она обладает сознанием порыва, который возвращается к себе самому и в себе самом находит утоление.
   Она различает свои очертания, она знает, что биение ее жизни наполняет все то пространство, по которому разливается такт вальса. Что не кружится, что не преобразует звуков, наполняющих человеческие уши, в круговое и скользящее движение юного светила, то является туманностью, мало реальной вещью, которая еще не сделала выбора между вселенной и своим бытием и которая еще колеблется.
 

Пароходик

 
   Вода реки обладает независимым существованием. Даже текущая в городе берет свое начало в горах и вливается в море.
   Пароход кажется куском города, позволившим реке отколоть себя. Его ход прост, как извечное движение мира. Он следует по течению или идет против течения. Ничего другого не может случиться с ним.
   Души у него больше, чем нужно для совершения такого однообразного действия. Избыток ее стекает с бортов, разливается по волнам, как нефть, и горит, тихонько потрескивая.
   Эту группу нельзя назвать истершимся комком похожих друг на друга людей. Ее тело распадается на две части; одна – наверху, на палубе: ряды сидящих людей и небольшие кучки стоящих; другая – внизу, в каютах, на уровне реки и машин.
   Нижняя часть сосредоточивает органический смысл группы; верхняя связывает ее со вселенною и доставляет группе смутный образ ее. Люди на палубе соприкасаются с ветром, солнцем, городом. Им дует в лицо, их тень лежит рядом с ними. Париж перед их глазами. Группа чувствует, что эти люди верны ей, но отвернулись от нее, устремились к вещам, которые не входят в состав группы; она чувствует, что каждый из них полон сил, взаимодействий, отлетающих от него мыслей, – каждый похож на стоящий в плодовом саду улей с влетающими и вылетающими из него пчелами.
   При помощи этих людей группа воспринимает город; город становится в ней беспокойной радостью; создается впечатление, будто вся она приподнимается, выходит из своих границ, как букет из вазы, растягивается, не рассыпаясь, и примешивает свои излучения к среде текучей и просторной; но она сохраняет единство, несмотря на то, что непрерывно переступает свои собственные очертания, ибо все порывы, разметывающие ее по городу, являются в сущности одним и тем же устремлением к одному единственному магниту, – магниту столь огромному, столь объемлющему, что, кажется, он разрывает вас на мелкие части, когда влечет вас к себе.
   Пароход различает громады прибрежных домов. Перед ними он находит себя менее уверенным в том, что его излучения не затеряются. Перед фасадом Лувра пучок лучей, испускаемый группой, едва расширяется и ударяет о стены, как о зеркало, которое не пьет его, не распыляет, но в неприкосновенности отсылает обратно.
   Когда пароход проходит под мостами, когда камни склоняются над ним, и вода плещется совсем близко, у него на секунду появляется желание, чтобы все пассажиры спустились в каюты, и вся его жизнь замкнулась в глубине его.
   Внизу лица обращены друг к другу; группа познает себя и понимает свое строение. Группа наслаждается своим ритмом, своим скольжением, столь плавным, что оно кажется покоем в длительности, неподвижностью над текучим временем и постепенным осознанием неизменного благополучия.
   Оттого, что в пароходе две большие каюты, – одна спереди, другая сзади – он лучше воспринимает длительность; в первой он получает впечатление, что настоящее кончается, и в струйках, бегущих за кормою, обращается в прошлое.
   Остановки беспокоят его. Пока борта задевают за пристань и скрипят канаты, он чувствует, что эта неподвижность не стоит той неподвижности, с которой он только что расстался, потому что она содержит в себе слишком много возможностей вместо одной сладостной и успокоительной действительности.
 

VI

 
ПЕРЕМЕЖАЮЩИЕСЯ ЖИЗНИ
 

Солистка

 
   Зал мал и незатейлив. Его четыре стены резко пересекаются и углы ничем не замаскированы. Один только балкон, несмотря на свою незначительность, напоминает извилистую ширь театров. В этот вечер собрание живет, чтобы слушать женщину, играющую на рояле. Женщина рождает звуки, которые она увлажняет соками своей души и валяет как катышки из глины. Сидящая в рядах публика внимательно слушает, сравнивает дрожащие ноты с немыми и черными значками клавира; и когда приходит ее черед говорить, аплодирует. Это дружеский диалог, не таящий в себе никаких неожиданностей. У аудитории нет ощущения, что она держит в своих грубых лапах хрупкую вещицу, которая поет, и она не испытывает несколько жестокого наслаждения сначала напугать, чтобы потом обласкать. И пианист не дрожит, как перед лицом чужой ему, может быть, враждебной массы, которую он должен растрогать и затем привести в восторг. Все присутствующие здесь знают уже ту, кого они слушают; они слушали ее в комнатах с богатой мебелью и душной драпировкой, где некоторые из них бывали; они знают, что она учится в течение двенадцати лет и недавно получила премию. Эта аудитория есть лишь совокупность нескольких салонов, связанных общей нитью. И две лампы, поставленные на рояле, пытаются напомнить об этом. Отбрасываемый ими светлый круг, едва заметный на фоне освещения зала, как будто намечает очертания и увековечивает след более тесных групп. Публика первых рядов представляет себе, что она по-прежнему присутствует на интимном вечере. Публика балкона видит артистку издали. Ее хорошо знакомое лицо кажется ей более значительным. Не из одной только любезности она находит ее игру весьма виртуозной. Она понимает, что артистка не напрасно собрала здесь вместе отдельных лиц и маленькие группы, которые ценили ее поодиночке. Репутация, приобретенная ею в отдельных кружках, вырастает в этот вечер в соответствии с ростом аудитории. Двести человек восхищаются тем, что ценили два десятка. Но салоны будут существовать по-прежнему, и публика концерта, разойдясь отсюда, принесет в них более блистательный образ той, которая собрала ее здесь.
 

Литературный салон

 
   Собрание в форме обруча с просветом около двери. Оно заключает в себе нескольких молодых людей, трех или четырех господ постарше, молодых девиц, дам. Они сидят вокруг пустоты, которую исследуют как пирог, подлежащий разделу. Молодые люди позаботились разместиться рядом; они употребляют все усилия, чтобы вести оживленный разговор; они надеются создать впечатление, что они у себя дома, что весь салон молод; им хотелось бы также поражать издали женщин. Но размещенные в ряд, они могут разговаривать только по трое. Круг жидковат для того, чтобы общий разговор мог непринужденно течь по нему. У камина одному из пожилых господ удалось поставить перед собою два стула, с которых тянутся к нему два угодливые бюста. Это маленький комочек, наполненный одним голосом, вздувшим чахлую линию собрания. В других местах молчат; взгляды, бросаемые одним лицом на другое, словно диаметры пересекают пустынное пространство посередине. Хозяин дома ходит взад и вперед по окружности; он производит впечатление бильярдного шара в бочонке.
   По временам в передней звенит колокольчик. Хозяин направляется к двери, пожимает руку пришедшему и представляет его группе легко воспринимаемой рекомендацией: "Двадцатилетний поэт, настоящий талант, очень музыкален!" Группа и вновь пришедший с минуту пристально смотрят друг на друга. Группе немного досадно, что ей предстоит увеличиться только на какого-то незнакомца. Пришедший колеблется, чует уже образовавшееся сознание и ищет, в каком месте оно пахнет наиболее схоже с его собственным сознанием.
   Потом мелкие разговоры, дробно сыплющиеся там и сям, еще более ослабевают. От одного конца комнаты до другого, от женщин к мужчинам, пробегают токи молчания. Круг с замешательством разглядывает люстру, обозначающую воображаемый центр. Присутствующие как будто ожидают, что под их настойчивыми взглядами и концентрированной немотою пространство начнет прозябать, и что вдруг посередине вырастет существо, которое будет мыслить и говорить за всех.
   – Не пора ли читать стихи? Как вы думаете?
   Собрание улыбается; холодные токи молчания останавливаются. Маленький комок вокруг пожилого господина распадается и тает. Вздрагивает машина отшвартовывающего судна. Теперь, когда прозвучала давно жданная фраза, салон радостно отдается движению своего механизма. Он поднимет мужчину, затем другого, затем женщину, следуя порядку, который ему кажется случайным, но на самом деле обусловлен привычкой. Каждый вытащит из кармана или из-за пояса рукопись к будет читать ее с робкими откашливаниями между строф; садясь на свое место, он приведет в движение руки, которые будут хлопать, и рты, которые будут восклицать: "Хорошо! Очень хорошо! Прелестно! Как прелестно!"
 

Постройка метрополитена

 
   Группа рабочих копошится по наклонной линии, наполовину в земле, наполовину в воздухе, с ногами, увязшими в глине. Это дикий кабан, который, опустившись на колени и нагнув голову, роется в сплетении корней.
   В глубине дыры у нее два повернутых спиною друг к другу и сходящихся под острым углом твердых ряда, которые, как пружины, упираются в почву города. Они в остервенении; вбирают в себя свои подвижные, змеиные зубы, потом снова вонзают их в стенку цвета зеленоватой смолы, и стенка осыпается;
   Кирки не удерживают кусков откалываемой ими земли; они ненасытны. Куски сваливаются к ногам людей и засыпают их башмаки. Но лопаты зачерпывают глину и швыряют ее в вагонетку, которую потащит по грязным рельсам лошадка с мохнатыми ногами.
   Электрическая лампа, проскользнувшая через свод и еще висящая в нем, сообщает артели рабочих желтоватое сознание их усилия.
   Когда вагонетка наполнена, артель погоняет лошадь; груз поднимается, колеса скрипят.
   Затем артель поворачивает кран, выпускает крючья, берег вагонетку под мышки, поднимает ее, раскачивает ее на цепях и опрокидывает в тележку, куда с шумом валятся глыбы земли.
   У группы нет широких замыслов. Она живет долго; ночи не убивают ее, но набрасывают на нее покров смерти, чтобы помешать ей состариться и чтобы каждое утро она была новорожденной. Но ее воскресения не возвышаются одно над другим и не образуют мраморной лестницы, последнею ступенькой которой являлась бы божественная жизнь.