Страница:
Ада вяло пожала плечами.
– Остальные? Ну одни просто пересиживают, пока не найдут себе вариант, где платят более-менее нормально. Кто-то в телеведущие рвется через школу, в звезды телеящика, все равно куда; ни одного кастинга не пропускают, пороги обивают, где только могут. Спать? Да ради бога, да обоспитесь, берите, пользуйтесь, не вопрос, только в телевизор пустите – все смогу, чего надо, без проблем: петь, танцевать, раздеться: могу досюда, могу ниже, с сиськами, если надо, тоже не вопрос, а еще любое ваше вести умею: детское, взрослое, злое, доброе, смешное, военное, спортивное, с музыкой, без ничего, трусы продавать в «магазине на диване», тапочки, ювелирку – тоже не бином Ньютона. – Она устало посмотрела на мужа с большим желанием закруглить разговор. – А некоторые, обычно самые к нашему делу непригодные, в школу идут из элементарных карьерных соображений. Думают, выживут старых, или же те сами скоро окочурятся – никого не останется, так им тогда добавят. Многие, должна тебе сказать, только не смейся, пошли в учителя, потому что просто не хватило мозгов поступить в другие вузы. И таких большинство – хочешь – верь, хочешь – не верь, а только это так. И что совсем неприятно – в основном не Москва. Но все они потом тут остаются, кто как. И «гэкают», и «окают», и глотают гласные, и мимика у них ужасная, а интонируют вообще черт знает как – слушать это каждый раз просто мука какая-то. А теперь и с экрана, похоже, ужас этот нечеловеческий начинает обрушиваться на нашу голову. Отвратительно. А ты говоришь, зачем я тут? Да вот за этим, Лёвочка, именно за этим, чтобы разбавлять их по мере возможности собственной реликтовой персоной.
– А вообще, – задумчиво подвел итог супруг, внимательно выслушавший Аделину, – лучше проверенный черт, чем непроверенный ангел…
5
6
– Остальные? Ну одни просто пересиживают, пока не найдут себе вариант, где платят более-менее нормально. Кто-то в телеведущие рвется через школу, в звезды телеящика, все равно куда; ни одного кастинга не пропускают, пороги обивают, где только могут. Спать? Да ради бога, да обоспитесь, берите, пользуйтесь, не вопрос, только в телевизор пустите – все смогу, чего надо, без проблем: петь, танцевать, раздеться: могу досюда, могу ниже, с сиськами, если надо, тоже не вопрос, а еще любое ваше вести умею: детское, взрослое, злое, доброе, смешное, военное, спортивное, с музыкой, без ничего, трусы продавать в «магазине на диване», тапочки, ювелирку – тоже не бином Ньютона. – Она устало посмотрела на мужа с большим желанием закруглить разговор. – А некоторые, обычно самые к нашему делу непригодные, в школу идут из элементарных карьерных соображений. Думают, выживут старых, или же те сами скоро окочурятся – никого не останется, так им тогда добавят. Многие, должна тебе сказать, только не смейся, пошли в учителя, потому что просто не хватило мозгов поступить в другие вузы. И таких большинство – хочешь – верь, хочешь – не верь, а только это так. И что совсем неприятно – в основном не Москва. Но все они потом тут остаются, кто как. И «гэкают», и «окают», и глотают гласные, и мимика у них ужасная, а интонируют вообще черт знает как – слушать это каждый раз просто мука какая-то. А теперь и с экрана, похоже, ужас этот нечеловеческий начинает обрушиваться на нашу голову. Отвратительно. А ты говоришь, зачем я тут? Да вот за этим, Лёвочка, именно за этим, чтобы разбавлять их по мере возможности собственной реликтовой персоной.
– А вообще, – задумчиво подвел итог супруг, внимательно выслушавший Аделину, – лучше проверенный черт, чем непроверенный ангел…
5
В тот день, в девяносто пятом, когда Лев Гуглицкий притащил в дом всю эту компанию, сопровождавшую долгожданный Буль черного дерева, Аделина, к его удивлению, не очень рассердилась.
Мельком глянув на Прасковью, Ада сразу догадалась – это скорее Лёвкин сюрприз, чем непредвиденная неприятность. С первого взгляда уже было ясно – бабка не так чтоб стара и вполне еще в силе: для домашних дел, скорее всего, сгодится и навряд ли станет семье таким уж малоприятным обременением. И глаза пугливые, хорошие. Да и не бабка вообще – больше тетка.
Успев недолго пообщаться с ней на кухне, пока не ушли грузчики, окончательно убедилась, что стараться Прасковья эта будет изо всех сил и что идти ей больше некуда. С мужем они насчет тетки этой, само собой, заранее не договаривались, так что можно считать, что та свалилась на голову случайно. А не уславливались они о таком просто потому, что никому из них не приходило в голову подобное обсуждать – при отсутствии болезней и детей взять домработницу, да еще с проживанием. Однако обретение это удивительным образом сблизило их, ни разу за все последующие годы не заставив ни того, ни другого усомниться в верности принятого решения. Плюс к тому оба поняли, что живой довесок в виде собаки и птицы отныне будет непременным залогом миропорядка в их доме, и никуда им теперь от этого не деться. И еще долгое время Ада была благодарна мужу за тогдашнюю, проявленную им, хотя и не намеренно, заботу о доме и о ней.
Лёвка же в тот день просто расценил реакцию Аделины Юрьевны как вполне очевидный акт великодушия, проявленного наследницей княжеской фамилии. Сам же разместил новоприбывших – каждого – в гавани своей нынешней приписки. В отличие от Черепа, так и не обретшего достаточной для его новой жизни храбрости, Гоголь обжился на новом месте основательно и быстро. Недели, считая от дня переселения, хватило ему, чтобы понять: в суп его не сунут, мучить не станут и обделенным человечьими правами и птичьими кормами он тоже не останется. Новых хозяев Гоголь решил уважать пока лишь в предварительном порядке, до тех пор, пока те не сделаются ему окончательно родными. Полноценное общение с собой он по-прежнему разрешал только Прасковье. Кто она есть по сути своей и какое место заняла в этой семье, Гоголь, конечно же, прекрасно осознавал. Сам по себе факт был ему понятным, на похожих принципах держался и весь животный мир, откуда сам он был родом. Череп был оттуда же, но в систему личных допусков входил исключительно по настроению попугая. В зависимости от своих изменчивых настроений Гоголь решал – жаловать кобеля, дав тому право слышать Гоголево слово, или же игнорировать его полностью. Это не означало, что в красивом, наполненном разнообразными сияющими предметами помещении отныне поселятся вражда и соперничество за право считаться умным и любимым. Просто сразу захотелось расставить главное по своим местам. Гоголь искренне полагал, что коль скоро хозяева отвели ему место в этом музее, по соседству с предметами древности и старины во главе с двумя сиятельными железными истуканами, то тем самым выбор хозяйский сделан. А Черепу место у Параши, то есть на коврике против Прасковьиной двери. И питаться – там же. И там же – не гавкать.
Будучи минималистом по природе, Гоголь в то же время обладал словарным запасом, несколько большим, чем тот, что использовала в быту Прасковья. Однако знания свои он применял лишь в случаях особых, когда не высказаться не мог в силу исключительных причин. Такими резонами могли стать либо угроза жизни, либо дело принципа. В случаях неприятных, но не опасных, таких, как недокорм, отсутствие в клетке свежей воды или же недостаточная громкость хозяйского телевизора, Гоголь предпочитал обходиться экономичным набором, состоящим из слов «Кар-раул!», «Зар-раза!» и «Офшор-р!».
В первый раз попугай был крепко поколочен прежними владельцами ночью, когда ему внезапно захотелось пить. Не обнаружив в своем блюдце воды, он устроил по этому поводу истерику, призывая к себе Прасковью, с помощью все того же орального гарнитура. Явилась, однако, не Прасковья, а сам. Распахнув дверь в клетку, одной рукой он пережал Гоголю клюв, другой перехватил обе лапы и изо всех сил крутанул их против часовой стрелки.
Этого хватило месяца на два. Урок был преподнесен, действие свое возымел, но общей картины мира не изменил, и потому в следующий раз Гоголев громоотвод снова не сработал как нужно. Зов извне был сильней страха перед хозяином, и чувство несправедливости, заполнившее птицу изнутри, просилось вон, наружу, в воздушную сферу той неприятной семьи.
И потому был раз второй. Был и третий – оба по схожему сценарию. Разве что ноги теперь против прежнего крутили «по» часовой – так было и обидней, и больней.
Потом были и другие варианты, чуть помягче и чуть тверже. Крепость наказания зависела и от количества ночных слов и от громкости их выкрика. Накинутое на клетку одеяло решению проблем не способствовало, а лишь раззадоривало и озлобляло Гоголя. Месть за нанесенную обиду становилась делом принципа. Соответственно менялись и слова. В этих случаях Гоголь предпочитал выражаться короткими емкими фразами, вроде: «Пидор-р-гор-рький-гоголя-не-любит!». Или же: «Комуто-хер-ровато!», «Ленин-стукач!», «Фрау-шлюхер-р-сука-такая!», «Гоголь-набздел!», «Гоголь-хор-роший-гоголь-дур-рак!», «Ишь-гоголем-ходит-пидор-рас, пидор-рас, пидор-рас!».
Большинство этих хамоватых оксюморонов касались непосредственно отношения владельцев к самому вещателю, но так глубоко Гоголь не заморачивался, до анализа сути вещей дело не доходило. Мысль догоняла слово уже потом, когда было поздно подбирать иное выражение, справедливо соответствующее эпизоду очередного раздражения.
Имелась в репертуаре птицы еще куча и других, не менее безобразных выкриков, от терпимо неприличных до едва терпимых. Из обретенных Гоголем на предпоследнем месте проживания мудростей можно было выделить несколько тоже вполне неприятно-уродливых, рожденных ходом неостановимого прогресса. Например: «Жопа-тор-рмоз-кур-ршевель» и «Непарься-чувыр-рло-оффшор-рное!» – явно подслушанных у главы семейства, или «залогиньсяпоприколу-точка-ру» – отобранную избирательным птичьим умом из лексикона младшенького.
Прасковью, безропотно услужливую хозяйскую прислужницу, Гоголь допускал до себя, мало-мальски отдавая ей должное за покорность и опрятность, но одновременно и предпочитал держать в состоянии хронического напряжения. Запросто мог ущипнуть за руку, когда она прибиралась в его вечно загаженной клетке. Место щипка, будто знал, выбирал обычно мягкое, бугор под большим пальцем, где видней и больнее. Не так чтобы нестерпимо мучительно потом, но все же. К тому ж – принципиально, для поддержания статусного неравноправия среди вторых номеров.
Прасковья больше молчала, никак не реагировала на несправедливость, просто заканчивала поскорей уборку и уходила к себе. По пути, если вдруг подворачивался под руку Череп, то непременно гладила его по пятнистой лысине, снимая таким тактильным манером часть обиды, нанесенной Гоголем.
Череп на рожон не лез и хозяев своих опасался. На всякий случай. Угодить же жаждал всем: самим хозяевам, ясное дело, отпрыску их равнодушному, гостям, что бывали в доме и не забывали отпускать зловредные шутки насчет его не покрытого шерстью черепа, и всем остальным, включая Гоголя, которому до него все равно было не дотянуться. Гулять пес не любил, часто упирался, предпочитал терпеть, поскольку, хорошо ощущая собственную недоделанность, вечно ждал подвоха с любой стороны. Относительно этого на редкость удивительного факта, когда домашний зверь, находясь в тепле и сравнительном комфорте, точно знает о собственной ущербности, из всех членов хозяйской семьи в курсе дела был лишь проницательный попугай. Видел все и всех, от мала до велика, и все про всех понимал. Только не всегда мог вмешаться и разрулить ситуацию, как ему хотелось. Точнее – никогда.
С этим чувством, перемежаемым надеждой и страхами перед новой средой обитания, Гоголь и въехал в гостиную супругов Гуглицких. Верней сказать, был внесен Лёвой в огромной клетке и помещен на высокую палисандровую консоль прошлого века, рядом с прислоненной к угловой стене алебардой гвардии саксонского курфюрста, шестнадцатый век.
– Давай, живи, птица, – сказал ему Лёва и погрозил пальцем, – только не орать и не материться, лады?
Попугай никак не отреагировал. Он повертел головой по сторонам и замер, отвернувшись к стене. Ближе к вечеру, когда Аделина позвала Лёву ужинать и Гоголь остался в одиночестве, птица решила испытать хозяев на прочность. Для первого своего теста Гоголь избрал выкрик «Пидор-р-гор-рький-гоголя-не-любит!». Из опыта знал, что этим набором звуков он и не подставится, и заодно и не заденет честь никого из присутствующих. Наоборот, всякий раз именно это его обращение к залу вызывало у зрителя непроизвольный и немного глуповатый смех.
Так и поступил. Напружинил глотку и грудь, зарядил гортань нужным звуком, набрал воздуха и четыре раза подряд, не переводя дыхания, с максимальной громкостью выпустил в атмосферу свою беспроигрышную заготовку.
Лёва вошел первым, с котлетой на вилке. Следом за ним появилась Ада. Оба ждали продолжения. Или повтора. Но Гоголь, как и планировал с самого начала, решил, что на первый раз достаточно. Тест удался. Потому что хохотали оба они, муж и жена, еще там, на кухне, и смех их был так заливист и громок, что сомнений в удаче пробного эксперимента не оставалось.
– Ну, допустим, ты прав, – с долей задумчивости в голосе произнес Лёва, обращаясь к птице, – вполне могу согласиться, что Алексей Максимович не любил делиться славой с конкурентами, поскольку типа сам из великих. Но отчего ты решил, что он был… ну как бы помягче… Ну… нестандартной ориентации? Лично у меня об этом другие сведения, ровно противоположные.
Гоголь сидел на жердочке, нахохлившись, и осмысленно молчал, переводя бешеный зрачок с хозяина на хозяйку и обратно. Время шло, но победитель пока не просматривался.
– Может, это не к Горькому относится? – обратилась Ада то ли к мужу, то ли к самой птице, – возможно, просто имеется в виду вкусовая характеристика этого, ну… дезориентированного объекта. Наш-то Гоголь, – она кивнула на попугая, – не сообщает ведь нам, кто у него тут герой. С какой буквы он обозначает классика. Что – того, что – другого: с заглавной или с маленькой. Вся семантика к черту летит. И не спросишь ведь, не скажет.
– Ну да, – согласился Лёвка. Он откусил от котлеты и стал жевать, – и, кроме того, мы про Гоголя этого с тобой не знаем достаточно. Это попугай нам – про того, который писатель? Или он просто, тоже как законный Гоголь, жалуется на конкретного гомосексуалиста из прошлой жизни?
Тут подоспела Прасковья: не сдержалась, решила дозволить себе вмешаться, как посвященная в птичью биографию. Она зашла в гостиную и, прикрыв рот ладошкой, негромко просветила старших по жилью:
– Вы на него внимания-то особливо не имейте, Аданька Юрьевна. И вы, Лев, не знаю как по батюшке. Он вообще такой. Горластай. И порядок не так чтоб признает, только по его чтоб было и никак по-другому. И дурить любит, аж сохнет весь. Да норовистай к тому ж, с характером. И самостоятельнай больно. – Она вздохнула и отвела руку ото рта. Помолчала. – А уж прожорливый, так не уследишь, как сметет все. Ну есть волк голодный! И все из вредности, из вредности у него. Бывало, хозяин его крутит за ноги после обиды, а он молчит, терпит, только глазом вращает как бешенай какой. И зло помнит хорошо, не забывает. – Она сокрушенно покачала головой и пошлепала обратно, в новую малогабаритную обитель. По пути остановилась, обернулась и добавила: – Вы поопасливей с ним, он и покусать может, ежели што, сюда вот любит целить, – и протянула руку, вывернув кисть мягким ребром вверх.
Гоголь пасмурно уставился в направлении, откуда вещал негромкий Прасковьин голос, моргнул два раза и произвел очередной неприличный выкрик:
– Фрау-шлюхер-р-сука-такая! – и сунул голову под крыло.
Ближе к утру следующего дня Гоголь все же решил испытать Гуглицких на выживаемость. В конце концов, нужно ведь было понять, кто они и чего от них ждать в принципе. Да и напомнить о себе не мешало, чтобы нащупать баланс противостояния. Он напрягся телом и выбросил из себя трижды:
– Гоголь-набздел! Гоголь-набздел! Гоголь-набздел!
Утром Лёва поговорил с ним в первый и последний раз. Ада стояла рядом и слушала.
– Слушай сюда, птица, – сохраняя спокойствие, сказал он попугаю, – я хочу, чтобы мы с тобой договорились о том, как станем жить дальше. Я человек не злой, а Адка – та вообще просто ангел. Но если ты еще хотя бы раз откроешь ночью пасть, я не стану тебя больше ни о чем просить. Я просто ошпарю тебя кипятком, ощиплю догола и суну в духовку вперед ногами. А потом отдам Черепу и попрошу его не оставлять костей. Ты меня понял, Гоголь?
– Ленин-стукач! – негромко проверещала птица в ответ на Лёвкины слова. Затем она просунула башку сквозь прутья, наклонила ее вниз и закрыла глаза. Лёвка погладил попугая по черепушке и пощекотал под шеей.
– Хороший мальчик, – улыбнулся он, – вижу, что понял.
Гоголь и в самом деле понял все. С того дня, несмотря на рвущуюся из него ночную страсть, он научился пережимать себе глотку, преодолевая истовое желание высказаться, и нервически ждал наступления утра. Утром же, когда все разбегались кто куда, вожделение отступало и очередного фарса ради Прасковьи и собаки устраивать уже не хотелось. Тогда он ел, пил воду и забывался сном. А, проснувшись, с нетерпением дожидался вечера, когда Лёвка и Ада возвращались на Зубовку и разрешали ему отдельную приятную вольность. Оба смеялись его выкидонам и хвалили за толковость и талант.
Адка была в доме первой. Так он в итоге решил. Главной. На втором месте шел он сам, невзирая на угрозы расправы, полученной от хозяйкиного самца. Чуть ниже себя ставил этого мохнатобородого коротышку с белой головой, Гуглицкого, владетеля домашнего музея, состоящего из кучи разнообразных железных штуковин и двух блестящих громил, которых нельзя было даже ненароком царапнуть когтем, если удавалось отпроситься на волю. Следом располагались остальные члены семьи, неважно в каком порядке. Жизнь стала осмысленной и понятной, как в хорошо прописанном и принятом сторонами договоре.
Мельком глянув на Прасковью, Ада сразу догадалась – это скорее Лёвкин сюрприз, чем непредвиденная неприятность. С первого взгляда уже было ясно – бабка не так чтоб стара и вполне еще в силе: для домашних дел, скорее всего, сгодится и навряд ли станет семье таким уж малоприятным обременением. И глаза пугливые, хорошие. Да и не бабка вообще – больше тетка.
Успев недолго пообщаться с ней на кухне, пока не ушли грузчики, окончательно убедилась, что стараться Прасковья эта будет изо всех сил и что идти ей больше некуда. С мужем они насчет тетки этой, само собой, заранее не договаривались, так что можно считать, что та свалилась на голову случайно. А не уславливались они о таком просто потому, что никому из них не приходило в голову подобное обсуждать – при отсутствии болезней и детей взять домработницу, да еще с проживанием. Однако обретение это удивительным образом сблизило их, ни разу за все последующие годы не заставив ни того, ни другого усомниться в верности принятого решения. Плюс к тому оба поняли, что живой довесок в виде собаки и птицы отныне будет непременным залогом миропорядка в их доме, и никуда им теперь от этого не деться. И еще долгое время Ада была благодарна мужу за тогдашнюю, проявленную им, хотя и не намеренно, заботу о доме и о ней.
Лёвка же в тот день просто расценил реакцию Аделины Юрьевны как вполне очевидный акт великодушия, проявленного наследницей княжеской фамилии. Сам же разместил новоприбывших – каждого – в гавани своей нынешней приписки. В отличие от Черепа, так и не обретшего достаточной для его новой жизни храбрости, Гоголь обжился на новом месте основательно и быстро. Недели, считая от дня переселения, хватило ему, чтобы понять: в суп его не сунут, мучить не станут и обделенным человечьими правами и птичьими кормами он тоже не останется. Новых хозяев Гоголь решил уважать пока лишь в предварительном порядке, до тех пор, пока те не сделаются ему окончательно родными. Полноценное общение с собой он по-прежнему разрешал только Прасковье. Кто она есть по сути своей и какое место заняла в этой семье, Гоголь, конечно же, прекрасно осознавал. Сам по себе факт был ему понятным, на похожих принципах держался и весь животный мир, откуда сам он был родом. Череп был оттуда же, но в систему личных допусков входил исключительно по настроению попугая. В зависимости от своих изменчивых настроений Гоголь решал – жаловать кобеля, дав тому право слышать Гоголево слово, или же игнорировать его полностью. Это не означало, что в красивом, наполненном разнообразными сияющими предметами помещении отныне поселятся вражда и соперничество за право считаться умным и любимым. Просто сразу захотелось расставить главное по своим местам. Гоголь искренне полагал, что коль скоро хозяева отвели ему место в этом музее, по соседству с предметами древности и старины во главе с двумя сиятельными железными истуканами, то тем самым выбор хозяйский сделан. А Черепу место у Параши, то есть на коврике против Прасковьиной двери. И питаться – там же. И там же – не гавкать.
Будучи минималистом по природе, Гоголь в то же время обладал словарным запасом, несколько большим, чем тот, что использовала в быту Прасковья. Однако знания свои он применял лишь в случаях особых, когда не высказаться не мог в силу исключительных причин. Такими резонами могли стать либо угроза жизни, либо дело принципа. В случаях неприятных, но не опасных, таких, как недокорм, отсутствие в клетке свежей воды или же недостаточная громкость хозяйского телевизора, Гоголь предпочитал обходиться экономичным набором, состоящим из слов «Кар-раул!», «Зар-раза!» и «Офшор-р!».
В первый раз попугай был крепко поколочен прежними владельцами ночью, когда ему внезапно захотелось пить. Не обнаружив в своем блюдце воды, он устроил по этому поводу истерику, призывая к себе Прасковью, с помощью все того же орального гарнитура. Явилась, однако, не Прасковья, а сам. Распахнув дверь в клетку, одной рукой он пережал Гоголю клюв, другой перехватил обе лапы и изо всех сил крутанул их против часовой стрелки.
Этого хватило месяца на два. Урок был преподнесен, действие свое возымел, но общей картины мира не изменил, и потому в следующий раз Гоголев громоотвод снова не сработал как нужно. Зов извне был сильней страха перед хозяином, и чувство несправедливости, заполнившее птицу изнутри, просилось вон, наружу, в воздушную сферу той неприятной семьи.
И потому был раз второй. Был и третий – оба по схожему сценарию. Разве что ноги теперь против прежнего крутили «по» часовой – так было и обидней, и больней.
Потом были и другие варианты, чуть помягче и чуть тверже. Крепость наказания зависела и от количества ночных слов и от громкости их выкрика. Накинутое на клетку одеяло решению проблем не способствовало, а лишь раззадоривало и озлобляло Гоголя. Месть за нанесенную обиду становилась делом принципа. Соответственно менялись и слова. В этих случаях Гоголь предпочитал выражаться короткими емкими фразами, вроде: «Пидор-р-гор-рький-гоголя-не-любит!». Или же: «Комуто-хер-ровато!», «Ленин-стукач!», «Фрау-шлюхер-р-сука-такая!», «Гоголь-набздел!», «Гоголь-хор-роший-гоголь-дур-рак!», «Ишь-гоголем-ходит-пидор-рас, пидор-рас, пидор-рас!».
Большинство этих хамоватых оксюморонов касались непосредственно отношения владельцев к самому вещателю, но так глубоко Гоголь не заморачивался, до анализа сути вещей дело не доходило. Мысль догоняла слово уже потом, когда было поздно подбирать иное выражение, справедливо соответствующее эпизоду очередного раздражения.
Имелась в репертуаре птицы еще куча и других, не менее безобразных выкриков, от терпимо неприличных до едва терпимых. Из обретенных Гоголем на предпоследнем месте проживания мудростей можно было выделить несколько тоже вполне неприятно-уродливых, рожденных ходом неостановимого прогресса. Например: «Жопа-тор-рмоз-кур-ршевель» и «Непарься-чувыр-рло-оффшор-рное!» – явно подслушанных у главы семейства, или «залогиньсяпоприколу-точка-ру» – отобранную избирательным птичьим умом из лексикона младшенького.
Прасковью, безропотно услужливую хозяйскую прислужницу, Гоголь допускал до себя, мало-мальски отдавая ей должное за покорность и опрятность, но одновременно и предпочитал держать в состоянии хронического напряжения. Запросто мог ущипнуть за руку, когда она прибиралась в его вечно загаженной клетке. Место щипка, будто знал, выбирал обычно мягкое, бугор под большим пальцем, где видней и больнее. Не так чтобы нестерпимо мучительно потом, но все же. К тому ж – принципиально, для поддержания статусного неравноправия среди вторых номеров.
Прасковья больше молчала, никак не реагировала на несправедливость, просто заканчивала поскорей уборку и уходила к себе. По пути, если вдруг подворачивался под руку Череп, то непременно гладила его по пятнистой лысине, снимая таким тактильным манером часть обиды, нанесенной Гоголем.
Череп на рожон не лез и хозяев своих опасался. На всякий случай. Угодить же жаждал всем: самим хозяевам, ясное дело, отпрыску их равнодушному, гостям, что бывали в доме и не забывали отпускать зловредные шутки насчет его не покрытого шерстью черепа, и всем остальным, включая Гоголя, которому до него все равно было не дотянуться. Гулять пес не любил, часто упирался, предпочитал терпеть, поскольку, хорошо ощущая собственную недоделанность, вечно ждал подвоха с любой стороны. Относительно этого на редкость удивительного факта, когда домашний зверь, находясь в тепле и сравнительном комфорте, точно знает о собственной ущербности, из всех членов хозяйской семьи в курсе дела был лишь проницательный попугай. Видел все и всех, от мала до велика, и все про всех понимал. Только не всегда мог вмешаться и разрулить ситуацию, как ему хотелось. Точнее – никогда.
С этим чувством, перемежаемым надеждой и страхами перед новой средой обитания, Гоголь и въехал в гостиную супругов Гуглицких. Верней сказать, был внесен Лёвой в огромной клетке и помещен на высокую палисандровую консоль прошлого века, рядом с прислоненной к угловой стене алебардой гвардии саксонского курфюрста, шестнадцатый век.
– Давай, живи, птица, – сказал ему Лёва и погрозил пальцем, – только не орать и не материться, лады?
Попугай никак не отреагировал. Он повертел головой по сторонам и замер, отвернувшись к стене. Ближе к вечеру, когда Аделина позвала Лёву ужинать и Гоголь остался в одиночестве, птица решила испытать хозяев на прочность. Для первого своего теста Гоголь избрал выкрик «Пидор-р-гор-рький-гоголя-не-любит!». Из опыта знал, что этим набором звуков он и не подставится, и заодно и не заденет честь никого из присутствующих. Наоборот, всякий раз именно это его обращение к залу вызывало у зрителя непроизвольный и немного глуповатый смех.
Так и поступил. Напружинил глотку и грудь, зарядил гортань нужным звуком, набрал воздуха и четыре раза подряд, не переводя дыхания, с максимальной громкостью выпустил в атмосферу свою беспроигрышную заготовку.
Лёва вошел первым, с котлетой на вилке. Следом за ним появилась Ада. Оба ждали продолжения. Или повтора. Но Гоголь, как и планировал с самого начала, решил, что на первый раз достаточно. Тест удался. Потому что хохотали оба они, муж и жена, еще там, на кухне, и смех их был так заливист и громок, что сомнений в удаче пробного эксперимента не оставалось.
– Ну, допустим, ты прав, – с долей задумчивости в голосе произнес Лёва, обращаясь к птице, – вполне могу согласиться, что Алексей Максимович не любил делиться славой с конкурентами, поскольку типа сам из великих. Но отчего ты решил, что он был… ну как бы помягче… Ну… нестандартной ориентации? Лично у меня об этом другие сведения, ровно противоположные.
Гоголь сидел на жердочке, нахохлившись, и осмысленно молчал, переводя бешеный зрачок с хозяина на хозяйку и обратно. Время шло, но победитель пока не просматривался.
– Может, это не к Горькому относится? – обратилась Ада то ли к мужу, то ли к самой птице, – возможно, просто имеется в виду вкусовая характеристика этого, ну… дезориентированного объекта. Наш-то Гоголь, – она кивнула на попугая, – не сообщает ведь нам, кто у него тут герой. С какой буквы он обозначает классика. Что – того, что – другого: с заглавной или с маленькой. Вся семантика к черту летит. И не спросишь ведь, не скажет.
– Ну да, – согласился Лёвка. Он откусил от котлеты и стал жевать, – и, кроме того, мы про Гоголя этого с тобой не знаем достаточно. Это попугай нам – про того, который писатель? Или он просто, тоже как законный Гоголь, жалуется на конкретного гомосексуалиста из прошлой жизни?
Тут подоспела Прасковья: не сдержалась, решила дозволить себе вмешаться, как посвященная в птичью биографию. Она зашла в гостиную и, прикрыв рот ладошкой, негромко просветила старших по жилью:
– Вы на него внимания-то особливо не имейте, Аданька Юрьевна. И вы, Лев, не знаю как по батюшке. Он вообще такой. Горластай. И порядок не так чтоб признает, только по его чтоб было и никак по-другому. И дурить любит, аж сохнет весь. Да норовистай к тому ж, с характером. И самостоятельнай больно. – Она вздохнула и отвела руку ото рта. Помолчала. – А уж прожорливый, так не уследишь, как сметет все. Ну есть волк голодный! И все из вредности, из вредности у него. Бывало, хозяин его крутит за ноги после обиды, а он молчит, терпит, только глазом вращает как бешенай какой. И зло помнит хорошо, не забывает. – Она сокрушенно покачала головой и пошлепала обратно, в новую малогабаритную обитель. По пути остановилась, обернулась и добавила: – Вы поопасливей с ним, он и покусать может, ежели што, сюда вот любит целить, – и протянула руку, вывернув кисть мягким ребром вверх.
Гоголь пасмурно уставился в направлении, откуда вещал негромкий Прасковьин голос, моргнул два раза и произвел очередной неприличный выкрик:
– Фрау-шлюхер-р-сука-такая! – и сунул голову под крыло.
Ближе к утру следующего дня Гоголь все же решил испытать Гуглицких на выживаемость. В конце концов, нужно ведь было понять, кто они и чего от них ждать в принципе. Да и напомнить о себе не мешало, чтобы нащупать баланс противостояния. Он напрягся телом и выбросил из себя трижды:
– Гоголь-набздел! Гоголь-набздел! Гоголь-набздел!
Утром Лёва поговорил с ним в первый и последний раз. Ада стояла рядом и слушала.
– Слушай сюда, птица, – сохраняя спокойствие, сказал он попугаю, – я хочу, чтобы мы с тобой договорились о том, как станем жить дальше. Я человек не злой, а Адка – та вообще просто ангел. Но если ты еще хотя бы раз откроешь ночью пасть, я не стану тебя больше ни о чем просить. Я просто ошпарю тебя кипятком, ощиплю догола и суну в духовку вперед ногами. А потом отдам Черепу и попрошу его не оставлять костей. Ты меня понял, Гоголь?
– Ленин-стукач! – негромко проверещала птица в ответ на Лёвкины слова. Затем она просунула башку сквозь прутья, наклонила ее вниз и закрыла глаза. Лёвка погладил попугая по черепушке и пощекотал под шеей.
– Хороший мальчик, – улыбнулся он, – вижу, что понял.
Гоголь и в самом деле понял все. С того дня, несмотря на рвущуюся из него ночную страсть, он научился пережимать себе глотку, преодолевая истовое желание высказаться, и нервически ждал наступления утра. Утром же, когда все разбегались кто куда, вожделение отступало и очередного фарса ради Прасковьи и собаки устраивать уже не хотелось. Тогда он ел, пил воду и забывался сном. А, проснувшись, с нетерпением дожидался вечера, когда Лёвка и Ада возвращались на Зубовку и разрешали ему отдельную приятную вольность. Оба смеялись его выкидонам и хвалили за толковость и талант.
Адка была в доме первой. Так он в итоге решил. Главной. На втором месте шел он сам, невзирая на угрозы расправы, полученной от хозяйкиного самца. Чуть ниже себя ставил этого мохнатобородого коротышку с белой головой, Гуглицкого, владетеля домашнего музея, состоящего из кучи разнообразных железных штуковин и двух блестящих громил, которых нельзя было даже ненароком царапнуть когтем, если удавалось отпроситься на волю. Следом располагались остальные члены семьи, неважно в каком порядке. Жизнь стала осмысленной и понятной, как в хорошо прописанном и принятом сторонами договоре.
6
Так и потекло. И длилось года три-четыре: жизнь в негромком, разумно уложенном мире на Зубовке, без особенных выплесков, заметных завихрений и любых зримых перемен к лучшему или наоборот.
Ждали детей, всегда. Ждали и оба хотели ужасно, однако дети не получались. Лёвка сходил провериться по своим мужским делам в частную клинику, из первых, к дорогостоящему эскулапу. Тот сказал – иди, бычара, не морочь голову, дальше шуруй: при твоих показателях жирафа забрюхатеет, не то что там, понимаешь…
Аделина обследовалась неоднократно, все время лечилась, чего-то постоянно принимала, бесконечно консультировалась. Лёвка платил правильным врачам и не терял надежды. Те что-то объясняли, попутно обнадеживая. Через пару лет он уже неплохо разбирался в специальной медицинской терминологии и уже не путался в значении непонятных поначалу слов. Знал, что бесплодие бывает первичным и вторичным, весьма разным по патогенезу – врожденным и приобретенным, обусловленным общей и генитальной патологией, гипоталамогипофизарным, яичниковым, маточно-шеечным, трубным и смешанным, а также анатомоморфологическим, анатомо-функциональным и функциональным просто, без «анатомо». Бывают сложные эндокринные нарушения с выраженными анатомическими же изменениями или обтурацией полового канала, фаллопиевых труб. А вполне вероятно и эндокринное бесплодие, непроходимость маточных труб или неправильная анатомия самой матки.
Нянька с половой тряпкой в клинике, куда он в очередной раз возил Адку на консультацию, отвела в сторону и шепотом насоветовала поклониться чудотворной иконе «Божией Матери Всех Скорбящих Радость», – что, мол, помогает как никакая прочая мать. Лёвка по-тихой иконкой такой разжился, в картонном варианте, и Адке подсунул. Сказал, Адусик, ну пусть полежит она у тебя под подушкой какое-то время, хуже ведь не будет, ну?
Аделина на шутку тогда не отреагировала, картонку эту золоченую не взяла и впервые за долгое время обиделась на мужа. Хотя понимала, что Лёвка тут ни при чем, хотел как лучше, но нечаянно пересолил, попал на открытый участок раны. И стало вдруг ужасно обидно, что она, молодая красивая баба, любящая и любимая, верная как мало кто, обожающая чужих детей, вкладывающаяся в них без остатка и нормальной зарплаты, сама обделена, по сути, этой радостью – материнство, оказывается, не для нее, для других, для особенных. У той, кстати, проститутки с математическим наклоном двойня родилась в прошлом году – та же биологиня рассказала, из 9 «А», – причем в законном браке. И живет та в Неаполе, с мужем, потомком какого-то тамошнего графа, в замке черт знает какого века. А она, княжна Урусова, или даже княгиня уже, не то что в замке или фамильном имении – даже родить не в состоянии. Для чего тогда все? Вообще все?
Когда ей стукнуло тридцать, Лёвка побежал по людям, нашел чего хотел и взял, считай, даром, с учетом недавно провозглашенного дефолта. Владелец – полулох, любитель, к тому же и несколько блаженный, без диапазона. Принял бабки, минимальные, и добавку в виде коллекции бронзовых колокольчиков и бывшего Адкиного с покойной Валерией Ильиничной мейсенского блюда. Ну а в качестве бонуса, чтобы он в последний момент не передумал, Гуглицкий вручил ему подсвечник, пустячный, из расхожих запасов псевдостаринного барахла, зато до сияния отдраенный Лёвкой так, чтобы от желания заиметь и воткнуть в него восковую свечку просто рябило в глазах; тоже – бронзы, но самой обычной, из мещанской лавки начала века, без изысков, работы и внятной культуры. Короче, дешевка.
В общем – обычный круговорот предметов старинного быта в природе нынешних вещей. Владелец же нужной Гуглицкому вещицы был еще и благодарен бесконечно, что и деньги есть теперь на сколько-то жизни после дефолта, и блюдо к тому же нажил, и колокольцы. По объявлению мужичок был, по случаю, какие практически закончились одновременно с подоспевшей эпохой, изменившей привычные традиции и уклады. Лёвка подумал еще, лет через пять-семь вещица уйдет влет, минимум в четыре конца, если что. Но это он так умом пораскинул больше по привычке. А сама вещь превосходная – можно носить, а можно, чтоб по неносильным дням и под стеклом покоилась, правей Гоголевой консоли, между серебряной пороховницей начала девятнадцатого и амулетом, выточенным арабом-язычником из верблюжьей тазобедренной кости, где-то в районе первых шести столетий нашей эры. Не стыдно и туда, к нему. Ожерелье. Эпоха – ранний романтизм, идеально круглые голубоватого с розовым оттенка жемчужины, нанизанные на нить, перемежаемые резными косточками. В центре – одна, покрупней и чуть продолговатая. Ну слов нет, безукоризненный подарок для Адки.
Она оценила. Надела, покрутилась перед зеркалом и пошла целовать. И сама же предложила после того, как оторвалась от мужа, не дожидаясь неуклюжего Лёвкиного намека:
– Хранить под стеклом буду, ладно? – И точно обозначила место, без подсказки, – рядом с пороховницей, гут?
– Гут, Адусик, – обрадовался Лёвка, – очень большой и замечательный гут.
Она отнесла ожерелье к пороховнице, вернулась за стол и обняла мужа.
Отмечали вдвоем; в этот день она устала, просидела до самого вечера на учительской конференции, где выступала с докладом, а доклад писала всю предыдущую ночь, почти не спала. Да и не хотелось праздник свой особенно раздувать, не приветствовала она собственные отмечания.
Сидели в гостиной. Когда начали, было уже совсем поздно. Лёвка в этот раз преодолел-таки себя, купил цветов, большой букет, но не вручил вместе с подарком, а поставил в вазу, на консоль, рядом с Гоголем. Тот зыркнул на вазу глазом и отвернулся. А чуть погодя прокомментировал:
– Ишь-гоголем-ходит-пидор-рас, пидор-рас, пидор-рас!!!
– Помолчал бы, недоделанный, – обиделся Гуглицкий, – сам такой. Нашел время счеты сводить. Праздник у нас, не видишь? Юбилей твоей хозяйки.
– Непарься-чувыр-рло-оффшор-рное!!! – не согласилась птица. И тут же, еще. – Комуто-хер-ровато! – и так трижды.
Лёвка махнул на него рукой, и они стали праздновать. Сказал слова, что заготовил, и они выпили. А потом еще, вдогонку.
Через час пригласили Прасковью, посидеть с ними. Та присоединилась, конечно, но очень стеснялась принимать с хозяевами пищу за одним столом, так и не смогла подчинить себя такому правилу, как Ада ни просила ее плюнуть на старые привычки. Не получалось, кусок не лез в рот, застревал где-то на подходе к глотке. Сидеть – да. Поговорить, если надо, – тоже. Ну и чай разве что. А еду кушать – не, никак.
По завершении стола с Черепом пришлось гулять Лёвке, для Прасковьи было уже поздновато. Темь, сказала, на дворе уже. Да и самому, если честно, хотелось пройтись, продышаться, обдумать, как все у него получилось и довольна ли осталась Адка его, тайно любимая даже больше, чем в открытую.
От своей Зубовки не спеша двинул в сторону бульваров, по Пречистенке. Дойдя, свернул налево, к Никитским, и, втягивая в себя весенний воздух, нетрезво потопал дальше по центру Гоголевского бульвара. Череп, чувствуя настроение хозяина, не тянул по привычке обратно, торопясь вернуться домой как можно скорей, а решил использовать редкий случай отлить надолго вперед и заодно нанюхать себя новыми местами.
Так они пробрели весь Гоголевский бульвар и воткнулись в подземный переход у «Праги». Там Лёвка застопорился и, пьяно прикинув, решил не останавливаться, а продолжить ночное путешествие. Они перешли под Новым Арбатом и вышли к началу Никитского. Внезапно Череп потянул в ближайшую арку. Сопротивляться Лёвка не стал: раз тянет, значит надо ему, лысому. Отметил лишь, дом №7. Что-то во всем этом было ему знакомым, но неясно, далеко, призрачно. Он осмотрелся.
«И все-таки красивая она, Москва эта чертова, – подумал он, едва успевая за Черепом. – Сколько ни гноби ее, ни уродуй, ни издевайся, как ни воруй, ни оттягивай у нее самые сладкие куски, все равно плохо поддается. Стоит. Стонет, но держится, зараза».
Двор, а скорее просторный сквер, в который затянул его кобель, был темен и совершенно пуст. Единственный фонарь не горел. В глубине, еле заметно отсвечивая стеной фасада, просматривался особняк, музейная усадьба конца, наверное, семнадцатого —начала восемнадцатого века, выполненная в классическом стиле, с разнесенными по всей длине выступающей части фасада арками парадного входа, расположившегося под балконом второго этажа, плюс портики, колонны, медная кровля – все по уму.
Ждали детей, всегда. Ждали и оба хотели ужасно, однако дети не получались. Лёвка сходил провериться по своим мужским делам в частную клинику, из первых, к дорогостоящему эскулапу. Тот сказал – иди, бычара, не морочь голову, дальше шуруй: при твоих показателях жирафа забрюхатеет, не то что там, понимаешь…
Аделина обследовалась неоднократно, все время лечилась, чего-то постоянно принимала, бесконечно консультировалась. Лёвка платил правильным врачам и не терял надежды. Те что-то объясняли, попутно обнадеживая. Через пару лет он уже неплохо разбирался в специальной медицинской терминологии и уже не путался в значении непонятных поначалу слов. Знал, что бесплодие бывает первичным и вторичным, весьма разным по патогенезу – врожденным и приобретенным, обусловленным общей и генитальной патологией, гипоталамогипофизарным, яичниковым, маточно-шеечным, трубным и смешанным, а также анатомоморфологическим, анатомо-функциональным и функциональным просто, без «анатомо». Бывают сложные эндокринные нарушения с выраженными анатомическими же изменениями или обтурацией полового канала, фаллопиевых труб. А вполне вероятно и эндокринное бесплодие, непроходимость маточных труб или неправильная анатомия самой матки.
Нянька с половой тряпкой в клинике, куда он в очередной раз возил Адку на консультацию, отвела в сторону и шепотом насоветовала поклониться чудотворной иконе «Божией Матери Всех Скорбящих Радость», – что, мол, помогает как никакая прочая мать. Лёвка по-тихой иконкой такой разжился, в картонном варианте, и Адке подсунул. Сказал, Адусик, ну пусть полежит она у тебя под подушкой какое-то время, хуже ведь не будет, ну?
Аделина на шутку тогда не отреагировала, картонку эту золоченую не взяла и впервые за долгое время обиделась на мужа. Хотя понимала, что Лёвка тут ни при чем, хотел как лучше, но нечаянно пересолил, попал на открытый участок раны. И стало вдруг ужасно обидно, что она, молодая красивая баба, любящая и любимая, верная как мало кто, обожающая чужих детей, вкладывающаяся в них без остатка и нормальной зарплаты, сама обделена, по сути, этой радостью – материнство, оказывается, не для нее, для других, для особенных. У той, кстати, проститутки с математическим наклоном двойня родилась в прошлом году – та же биологиня рассказала, из 9 «А», – причем в законном браке. И живет та в Неаполе, с мужем, потомком какого-то тамошнего графа, в замке черт знает какого века. А она, княжна Урусова, или даже княгиня уже, не то что в замке или фамильном имении – даже родить не в состоянии. Для чего тогда все? Вообще все?
Когда ей стукнуло тридцать, Лёвка побежал по людям, нашел чего хотел и взял, считай, даром, с учетом недавно провозглашенного дефолта. Владелец – полулох, любитель, к тому же и несколько блаженный, без диапазона. Принял бабки, минимальные, и добавку в виде коллекции бронзовых колокольчиков и бывшего Адкиного с покойной Валерией Ильиничной мейсенского блюда. Ну а в качестве бонуса, чтобы он в последний момент не передумал, Гуглицкий вручил ему подсвечник, пустячный, из расхожих запасов псевдостаринного барахла, зато до сияния отдраенный Лёвкой так, чтобы от желания заиметь и воткнуть в него восковую свечку просто рябило в глазах; тоже – бронзы, но самой обычной, из мещанской лавки начала века, без изысков, работы и внятной культуры. Короче, дешевка.
В общем – обычный круговорот предметов старинного быта в природе нынешних вещей. Владелец же нужной Гуглицкому вещицы был еще и благодарен бесконечно, что и деньги есть теперь на сколько-то жизни после дефолта, и блюдо к тому же нажил, и колокольцы. По объявлению мужичок был, по случаю, какие практически закончились одновременно с подоспевшей эпохой, изменившей привычные традиции и уклады. Лёвка подумал еще, лет через пять-семь вещица уйдет влет, минимум в четыре конца, если что. Но это он так умом пораскинул больше по привычке. А сама вещь превосходная – можно носить, а можно, чтоб по неносильным дням и под стеклом покоилась, правей Гоголевой консоли, между серебряной пороховницей начала девятнадцатого и амулетом, выточенным арабом-язычником из верблюжьей тазобедренной кости, где-то в районе первых шести столетий нашей эры. Не стыдно и туда, к нему. Ожерелье. Эпоха – ранний романтизм, идеально круглые голубоватого с розовым оттенка жемчужины, нанизанные на нить, перемежаемые резными косточками. В центре – одна, покрупней и чуть продолговатая. Ну слов нет, безукоризненный подарок для Адки.
Она оценила. Надела, покрутилась перед зеркалом и пошла целовать. И сама же предложила после того, как оторвалась от мужа, не дожидаясь неуклюжего Лёвкиного намека:
– Хранить под стеклом буду, ладно? – И точно обозначила место, без подсказки, – рядом с пороховницей, гут?
– Гут, Адусик, – обрадовался Лёвка, – очень большой и замечательный гут.
Она отнесла ожерелье к пороховнице, вернулась за стол и обняла мужа.
Отмечали вдвоем; в этот день она устала, просидела до самого вечера на учительской конференции, где выступала с докладом, а доклад писала всю предыдущую ночь, почти не спала. Да и не хотелось праздник свой особенно раздувать, не приветствовала она собственные отмечания.
Сидели в гостиной. Когда начали, было уже совсем поздно. Лёвка в этот раз преодолел-таки себя, купил цветов, большой букет, но не вручил вместе с подарком, а поставил в вазу, на консоль, рядом с Гоголем. Тот зыркнул на вазу глазом и отвернулся. А чуть погодя прокомментировал:
– Ишь-гоголем-ходит-пидор-рас, пидор-рас, пидор-рас!!!
– Помолчал бы, недоделанный, – обиделся Гуглицкий, – сам такой. Нашел время счеты сводить. Праздник у нас, не видишь? Юбилей твоей хозяйки.
– Непарься-чувыр-рло-оффшор-рное!!! – не согласилась птица. И тут же, еще. – Комуто-хер-ровато! – и так трижды.
Лёвка махнул на него рукой, и они стали праздновать. Сказал слова, что заготовил, и они выпили. А потом еще, вдогонку.
Через час пригласили Прасковью, посидеть с ними. Та присоединилась, конечно, но очень стеснялась принимать с хозяевами пищу за одним столом, так и не смогла подчинить себя такому правилу, как Ада ни просила ее плюнуть на старые привычки. Не получалось, кусок не лез в рот, застревал где-то на подходе к глотке. Сидеть – да. Поговорить, если надо, – тоже. Ну и чай разве что. А еду кушать – не, никак.
По завершении стола с Черепом пришлось гулять Лёвке, для Прасковьи было уже поздновато. Темь, сказала, на дворе уже. Да и самому, если честно, хотелось пройтись, продышаться, обдумать, как все у него получилось и довольна ли осталась Адка его, тайно любимая даже больше, чем в открытую.
От своей Зубовки не спеша двинул в сторону бульваров, по Пречистенке. Дойдя, свернул налево, к Никитским, и, втягивая в себя весенний воздух, нетрезво потопал дальше по центру Гоголевского бульвара. Череп, чувствуя настроение хозяина, не тянул по привычке обратно, торопясь вернуться домой как можно скорей, а решил использовать редкий случай отлить надолго вперед и заодно нанюхать себя новыми местами.
Так они пробрели весь Гоголевский бульвар и воткнулись в подземный переход у «Праги». Там Лёвка застопорился и, пьяно прикинув, решил не останавливаться, а продолжить ночное путешествие. Они перешли под Новым Арбатом и вышли к началу Никитского. Внезапно Череп потянул в ближайшую арку. Сопротивляться Лёвка не стал: раз тянет, значит надо ему, лысому. Отметил лишь, дом №7. Что-то во всем этом было ему знакомым, но неясно, далеко, призрачно. Он осмотрелся.
«И все-таки красивая она, Москва эта чертова, – подумал он, едва успевая за Черепом. – Сколько ни гноби ее, ни уродуй, ни издевайся, как ни воруй, ни оттягивай у нее самые сладкие куски, все равно плохо поддается. Стоит. Стонет, но держится, зараза».
Двор, а скорее просторный сквер, в который затянул его кобель, был темен и совершенно пуст. Единственный фонарь не горел. В глубине, еле заметно отсвечивая стеной фасада, просматривался особняк, музейная усадьба конца, наверное, семнадцатого —начала восемнадцатого века, выполненная в классическом стиле, с разнесенными по всей длине выступающей части фасада арками парадного входа, расположившегося под балконом второго этажа, плюс портики, колонны, медная кровля – все по уму.