– Это ты снова о смерти, отец?
   – Так или иначе, Алешенька, бедными, богатыми, добрыми, злыми ли, прощенными иль нет, все в землю уйдем, рано или поздно. Но только, думаю я, коль чья-то из наших душа сделается неприкаянной, то пускай она держится общей обители, семейной. Так ей легче будет, подле нас. Что думаешь, сын?
   Алексей помолчал. Потом, все еще раздумывая над словами отца, выговорил:
   – Наверное, ты прав. Бахрушины заслужили того, чтобы покоиться под храмом, раз уж они его сотворили. А дядья согласятся?
   – За это не переживай, милый. До сей поры не было среди нас еще несогласия ни в чем. И в этом не станет. Сегодня же с Петром потолкую и с Василием…
   Завершалась торжественная литургия, шло освящение больницы. Новый храм сверкал куполами, которые, вобрав в себя свет этого солнечного дня, словно отбрасывали его обратно, еще больше озаряя своим отраженным сиянием бирюзовый воздух небес.
   Тут же, не потерявшись в заботах, была почти вся купеческая Москва. Ожидали члена государственного совета, князя Долгорукова. Был день 18 мая, и выдался он на удивление добрым и погожим, какими бывают те дни, когда само небо, признательное людям за милость к другим людям, благодарит их чудесной погодой.
   Экипаж московского генерал-губернатора прибыл, когда торжественный обряд подходил к концу. Гостей уже поджидали столы, они расположились между въездными воротами на территорию новой больницы и сооруженным специально для такого случая легким уличным павильоном. Внезапно подавальщики, выстроенные в линейку в ожидании начала банкета, и вся прочая обслуга, нарядно разодетая в одинаковые белые кафтаны, пошитые к торжеству, вытянулись и замерли, увидав, как в ворота чугунной ограды въезжает губернаторский экипаж, запряженный отборной конной четверкой. Экипаж миновал ворота, малость прокатил по двору и встал, не докатив до павильона. Управляющий кинулся к закрытой карете, угодливо распахнул дверку, склонился в глубоком поклоне.
   – Ваше высокопревосходительство, все так ждали вас, так ждали! Счастлив лицезреть прибытье. Осмелюсь помочь, если прикажете? – Опасливо глянув на генеральского адъютанта, он предложил генерал-губернатору руку.
   Князь кивнул и в ответ молча протянул вперед обе ноги. Привычным манером перехватив князя под мышки, адъютант, соблюдая вежливую осторожность, подхватил старика сзади, помог приподнять тело, чуть не наполовину утопающее мягкой частью в сиденье синего сафьяна, и первым выскочил из кареты. Отведя руку управляющего, подал князю свою. Тот, кряхтя и чертыхаясь, выбрался наружу, огляделся.
   – Ну что, – кривовато улыбнулся он и вяло одернул кафтан своего торжественного мундира с золотым шитьем, – и где тут наши герои? Отчего ж они отца города не встречают, как положено? Зазнались, может? – Он беззлобно усмехнулся и одобрительно покачал головой. – Хотя сегодня можно им. Ишь вон, какую богадельню отгрохали, коек на двести, мне докладывали? И врачей лучших переманили, слыхал, слыхал. Остроумов-то наш, Алексей Александрович, тоже здесь теперь, молва ходит? Чем же его Бахрушины ваши купили, уж не деньгами ли?
   Управляющий быстро-быстро закивал головой, не переставая принимать подобострастной улыбкой каждое генеральское слово, и отреагировал невпопад:
   – Так я и говорю, уж как ждали, как ждали вас, ваше сиятельство, Владимир Андреевич, просто до невозможности. Ну а после не дождались и на освященье ушли, настоятель просил, что все у них там готово, мол, к обряду, народ собрался и регент нервничает. С Богоявленского прибыли, большой хор, полный состав, с оперного, говорят, даже есть там нынче, попечители специально под событие наше просили, чтоб все было по высшему разряду. Они уж расстарались, братья, невесть как, сами после глянете, ваше высокопревосходительство. Такое дело подняли, такое дело – никто не обидится потом, веки вечные помнить станут с этого дня. – Тут же, пробуя переключить губернаторское внимание на приятное, польстил мимоходом. – А ведь какой знатный экипаж у вас, ваше высокопревосходительство! Глядели мы на него все, как подъезжаете, так просто глаз не отведешь, ну будто ж с картины прямо, ну чистый Версаль королевский, не меньше.
   Генерал-губернатор одобрительно кивнул и, явно довольный услышанным, похлопал управляющего по плечу:
   – Угадал, братец, так и есть. «Ландо Версаль», настоящий, из самого Парижа. Подарок государя, к слову сказать. К юбилею пожаловал милостью своей. В придачу ордену. Видишь, ценит нас Его императорское величество, помнит про князя Долгорукова, а только вот Бахрушины власть не ценят и не встречают. Хотя, смотрю я, дела добрые делать все ж успевают. Да и не бедствуют пока, угадал? – Он ухмыльнулся себе под нос и подмигнул управляющему: – Сами они, ясное дело, тоже не на бричке катаются, да только и не в таком ландо, верно? Вот отстроят Москве еще с десяток больниц да приютов, тогда лично отпишу им свой «Версаль», вместе с рысачками, обещаю. Если все мы, братец ты мой, до такого доживем, – он кивнул на четверку запряженных цугом лошадей и артистично поморщился. – Пусть катаются королями, если заслужат, так и передай попечителям своим.
   – Сами же и передадите, ваше сиятельство, – осмотрительно устранившись от поручения, осмелился намекнуть управляющий. – Вон, сами Александр Алексеич идут, доложили про ваше прибытие, стало быть. А я, с вашего позволенья, оставляю вас, ждем уже теперь к столу-с. Нынче осетринка предстоит, горячая, с угольев прямо, икорочка белужья-с, только с Каспия доставлена, ночью еще, от торгового общества «Курников и сыновья» – на льду покамест томится. Устрицы, конечно ж, агромадные, свежайшие, от северных широт, самолучшие. Шампанское, опять же, самое первейшее доставили, с французских погребов, при наилучшей выдержке. Господин Бахрушин, Александр Алексеевич, лично наказал, чтоб со столом не экономничали, дабы по такому драгоценному поводу всем всего хватало, самого отборного-с, в благость да в удовольствие. А уж про грибочки всяческие, паштеты заячьи с гусиными, сардинеллу шпанскую, сыры швейцарских твердостей, брусничку свежемоченую с Китай-города, индейки со сливами да изюмом – и сказать не осмелюсь. Да что брусничка, ваше высокопревосходительство, быка на заднем дворе ворочают не разделанного – вертел под него возвели особый, с гимнастический турник будет, не менее того. А жаровню к нему наладили, так прям великанскую, отродясь таких не видали. Господин архитектор, Борис Викторович, сами придумывали, я так знаю, в подарок нашему событию. На осемь праздников угощений выйдет, не дай бог понапрасну-то бахвалить. А чего останется – первым же больным уйдет, пенсионерам нашим, все подчистую, так они велели, попечители. – Управляющий произвел почтительный поклон и указал в сторону приближающегося спешным шагом Бахрушина. – Не осмелюсь более отнимать внимания у вашего сиятельства, теперь Александр Алексеич сами вас опекать станут, а я исчезаю.
   Он попятился назад, так и не разогнув до конца спины, после чего проворно исчез. Следом за Бахрушиным средним, чуть в отдалении, шли Остроумов и Фейденберг, поприветствовать важного гостя. Однако Александр Алексеевич, достигнув Долгорукова, сделал им жест рукой. Жест его был вежливый, но и чуть приказной, это было понятно из того, как те тут же придержали ход и остановились в ожидании дальнейшего. Долгоруков произвел сановную улыбку и протянул Бахрушину ладонь. Тот склонил голову и обеими руками пожал протянутую руку.
   – Благодарю вас за этот визит, ваше сиятельство, это большая честь для нас, Владимир Андреевич.
   – А вы, поди, подумали, Александр Алексеевич, что концы отдал старик, не доехал? Не надейтесь, милый мой, князь Долгоруков еще вас переживет, всех троих, тем более что есть теперь где ему остаток жизни провести. За чужой счет, если что. – Он игриво крякнул по-стариковски и кивнул на здания больницы.
   Здания, еще не окончательно высохшие после покраски, были как задуманы, так и выполнены отменно. Все корпуса больницы представляли собой единый архитектурный ансамбль с декоративной обработкой фасадов в русском национальном стиле. Не поскупились и на небольшие излишества, которые, впрочем, совершенно не портили, а лишь делали вид ее занятней и оттого привлекательней для прохожего люда.
   Бахрушин расхохотался:
   – Примем, примем, ваше сиятельство, и на особое довольствие поставим, если что. – Он достал платок и утер намокший лоб. И тут же решил, что теперь и есть самый подходящий момент, когда следовало бы поговорить. Вопрос деликатный, не всякому московскому гражданину по плечу, пускай и богатею. Такое требуется заслужить особо – то, на что хочет он испросить высокого позволенья – сделавшись городу незаменимо нужным или снискавши немалой знаменитости и славы. А стали они, Бахрушины, такими уже теперь или же время их покамест не пришло, доподлинно Александр Алексеевич пока не ведал. Однако и случай такой упускать было для дела будущего вредно. И решился он разговор свой начать, не отлагая на потом.
   – Да, хотел еще совета вашего, ваше высокопревосходительство. – Он чуть замялся, однако решил не останавливать решения своего. – Решили мы с братьями, пока здание не уложено по городскому реестру, небольшим манером проект изменить. Касаемо земли под храмом, с отдельным входом со стороны и из самого здания церкви.
   – А что за надобность? – удивился генерал-губернатор. – Отчего же сразу новое да ломать?
   – Да дело-то самое обычное, – Бахрушин сделал попытку сразу же занизить значительность своей просьбы, обойдясь без патетических уклонов. – Фамильный склеп затеяли мы, памятный, всем семейством сговорясь. Вы же знаете, Владимир Андреевич, много нас, Бахрушиных, – так подумали, веселей будет вместе, родней как-то. Вы уж не откажите в нашем прошении, ваше сиятельство, на кого, как не на вас уповать нашему брату промышленнику. Да, не артисты, понимаем, не академики, не герои отечества, не митрополиты. Но стараний своих богоугодных останавливать тоже не станем, пока живем. Так мы договорились все, Бахрушины. И детям завет оставим, чтобы десятину, не менее того, вечно на благотворительные дела пускать, городу нашему, людям московским.
   Сказал и выдохнул. И знак сделал рукой упреждающий Остроумову с Фейденбергом, что, мол, погодите еще маленько, пока разговор свой нужный в важные эти уши докончу. Те и не дернулись идти. Ждали. Отныне слово было за самим, от него и зависело.
   – Вот так да! – удивленно воскликнул генерал-губернатор, разведя руками, и, внезапно потеряв равновесие, слегка пошатнулся. Тут же подскочил адъютант с беспокойно-угодливой мордой на суровом лице, привычным движением поддержал его сиятельство под бока, после чего распахнул каретную дверку, вытянул оттуда небольшой бархатный стульчик с резной спинкой и поднес под князя. Тот сел. Бахрушин ждал решения. Не то чтобы волновался, но было б неприятно получить сановный отказ, хоть и учтивый.
   Князь театрально улыбнулся, сокрушенно покачал головой и короткой фразой пояснил свое удивление:
   – Милый друг мой, вы просите совершенно о невозможном… – После этого взял паузу. Бахрушин молчал, стараясь ничем не выдать расстроенности своей от услышанного. Однако глаза его заметно потухли и кончики губ опустились чуть ниже, вместе с завершеньями пышных усов. И это не укрылось от глаз проницательного старика. Он хохотнул и неожиданно сказал: – Признаться, ехал к вам сейчас с известием более чем приятным. Но придется, видно, приятствие сие удвоить. – Александр Алексеевич в надежде вскинул на него глаза. – Да, Александр Алексеевич, могу известить вас, что улица нынешняя станет теперь Большой Бахрушинской, в почет и в память благодеяний и милосердия вашей большой семьи: так городская власть постановила, так оно теперь и станет. И заметьте – прижизненно называем, прижизненно! Так вы и сами тому виной – успели, как говорится, богоугодных дел натворить, да и немало к тому же. А что до прошенья вашего, так невозможное оно по фигуре всего лишь. Потому как не просить меня следовало об таком для вас, а попросту определить в известность. Считайте, что уж и определили. И получили от князя Долгорукова согласие. За сим, примите поздравленья от городских властей и… – он снова театрально огляделся по сторонам, – но только отчего не вижу угощенья, об котором управляющий ваш так бахвалился. Сразу видать, мошенник, вы уж, батенька, поосторожней с ними, они чужих денег считать не любят. Такие распорядители с легкостью по миру пустят – так, что и не сразу обнаружишь.
   Последние слова городского главы Бахрушин уже пропустил мимо ушей. Дело было сделано, да еще с переизбытком удовольствия. Он склонился над князем, взял его руку и поднес к губам.
   – Ваше сиятельство…
   Одновременно сделал призывный жест врачу и архитектору, ожидавшим знака, – мол, подходите сюда, теперь уже можно. В этот момент раздались колокола, и приглашенный к празднику народ, перекрестившись в последний раз, начал толпою вытекать из храма на просторный двор перед главным фасадом, к павильону с готовыми для приема гостей изобильными столами. А среди них – старший и младший Бахрушины, Петр и Василий, еще ничего не ведающие о последних, добытых средним братом, славных новостях.
   Через неделю, отойдя от событий, Бахрушины поручили Борису Викторовичу распланировать все необходимое для производства отдельных дополнительных работ по устройству фамильного склепа семьи меценатов Бахрушиных.
   Первым из семьи после помещения останков главы династии Алексея Федоровича и его супруги в фамильный склеп был захоронен старший из Бахрушиных, Петр Алексеевич. Остальным предстояло жить еще годы и годы.

9

   Предметы в квартире Гуглицких начали вести себя более чем странно, начиная с того самого дня, когда Прасковья обнаружила на кухонном полу перевернутый ковшик для варки яиц. Поначалу значения никто этому не придал. Да и кому было придавать кроме нее самой. Ни Аданьке, ни тем более Лёве она вообще говорить тогда ничего не стала – ну упал себе и упал, мало ль каким сквозняком залетным наскочило да перевернуло, хотя фортка лично ею самой была прихлопнута до тугости и повернут запор. Ошибиться она не могла, голова, слава богу, пока работала и память вместе с ней. Однако перекрестилась и забыла. А ближе к обеду другого дня, когда вернулась с рынка, выгуляла Черепа и перемыла брошенную хозяевами посуду, пришлось-таки заново вспомнить про вчерашнюю странность, какая, видать, так и не отмолилась, как надо.
   Через пару дней, когда она снова была в доме одна, внимание Прасковьи привлекла вдруг настежь распахнутая дверца гоголевой клетки. Сам Гоголь сидел нахохленный, сжавшись в тугую тушку, что ему совершенно не шло и являлось абсолютно нетипичным для наглой, не привыкшей ни в чем себе отказывать птицы. Глаз его при этом был насторожен и недобр.
   – Ну, чего на этот раз удумал? – махнула на него тряпкой Прасковья. – Ругаться постановил? Иль кусать будешь – чего распахнулся-то?
   Однако клетка отпиралась снаружи, и при всем желании попугай не сумел бы так изловчиться, чтобы просунуть свой толстенный клюв в узкий промежуток между проволочными прутьями и повернуть запор. Да и к чему было ему такое, раз даже выбираться не стал из клетки, хотя и часто просился.
   Это дошло не сразу, но дошло. И сильно озадачило. Происходящие в квартире безобразия еще не начали складываться в общую неблагополучную картину, но предвестия ее, как было уже понятно, постепенно стали проявляться с некоторой периодичностью. Клетку она тогда закрыла и запор вжала посильней. Но ощущение было нехорошим: неясное чувство, перемешивающее внутри нее идущий откуда-то снизу скверный холодок с дурной и опасной тяжестью, настойчиво тянущей плечи к паркету, не отпускало вплоть до прихода Аделины и Лёвы.
   И вновь промолчала она, удержала в себе желание исповедаться домашним, подумала, примут за пугливую дуру и запомнят ей. Но это было в последний раз, когда она умолчала о зародившихся у нее подозрениях насчет присутствия в доме нечистой силы. Или не очень чистой. По крайней мере, именно такими словами в первом своем, пробном, признании она обозначила Аданьке это непонятное, что стало не на шутку беспокоить и отвлекать ее от привычного распорядка жизни. А к концу исповеди, которую исполнила спустя три дня после не отпускающих ее сомнений, припомнилось еще, неожиданно для самой, что и Череп стал вести себя, как побитый, не по-шумерски: жался больше к ногам, трясся как при морозе, поскуливал беспричинно, словно болело у него чего и не отпускало никак. А то вдруг ни с того, ни с сего начинал бросаться в пустоту перед собственным носом и остервенело лаять, целя тоже в никуда, в воздух коридорного угла, где не было и не могло быть никого.
   За три дня странностей этих набралось, больше некуда. Шторы в гостиной сами забросили себя на подоконник, обе. И тюль туда же вместе с ними. Это – раз. Салфетка кружевная, крахмальная, какой Прасковья покрыла Буль этот, что размещался у нее в комнате и над которым Лёвка дрожал и не желал запускать ни в один обмен, съехала на полразмера вниз, потянув за собой фотографию в рамке, где она вместе со всеми робко улыбается привалившему счастью: сама она, Лёва с Аданькой, Череп у них на коленках и презрительно отвернувшийся Гоголь, тоже рядом со всеми, но только на столе и не вынутый из своей проволоки, чтобы не помешал аппарату щелкнуть. И это – два, даже если счет вести не от ковшика, а от тюля и штор. Ну и – три, последнее: наглазник у истукана Лёвонькиного. Пыль протирала на нем, так задрала его, часть эту железную, чтобы под ней пройтись и по бокам, и так оставила, пока бархотку обтряхнуть пошла. Так запчасть эта сама на место вернулась и сильно об наносник стукнулась, с медным грохотом или из чего она там сделана. Прасковья принеслась на звук и сразу же догадалась, что снова вмешательство в личную жизнь произошло, и опять без нее самой. Не могла железная часть сама упасть на место, ну никак не могла бы. Прасковья еще специально потрогала потом – под рукой было туго и упрямо. Нет, не может такое быть само по себе. А Гоголь так совсем глаза зажмурил, не было этого с ним раньше, никогда не бывало. Тихо посидел еще потом, не распахиваясь, и только через час или больше внезапно заорал, лихорадочно озираясь по сторонам:
   – Гоголь-хор-роший! Гоголь-хор-роший! Гоголь-хор-роший! – совершенно выбросив ту часть, где он, Гоголь, еще и «дур-рак, дур-рак, дур-рак!».
   Это третье, медное, с наглазником и наносником, доконало голову. Тогда и пошла к Аданьке сдаваться, подставлять себя под удар, под риск быть выброшенной на улицу, в никуда, как ненадежная домашняя дура.
   Ада посмеялась, конечно, успокоила, как сумела, в щеку поцеловала и с Богом отпустила восвояси, убраться на кухне и заварить чай. Но вечером все же рассказала Лёвке. Тот криво ухмыльнулся, но на всякий случай отправился к рыцарям, поисследовать обе башки на предмет повреждений, если то, что рассказала жена, правда. Однако на обоих несгибаемых котелках все оказалось на месте, без следов несанкционированного взлома, как он и предполагал.
   – Она у нас репа просто, без единой семечки в голове, – недовольно буркнул вернувшийся после обследования Лёва, имея в виду Прасковью. – Чудится ей, понимаешь, всякое, а мне переживай.
   На этом все забылось. Но вспомнилось уже совсем скоро, через день или два.
   Ненормальность обнаружилась в хозяйской спальне, на письменном столе у Ады. Вернее, не на самом столе, а рядом, на полу. Электрическая пишущая машинка системы «Оптима», на которой Ада Юрьевна обычно щелкала без передыха вплоть до той минуты, пока не возвращался Лёвка и в их маленькой прихожей не раздавался приветственный лай Черепа, лежала на коврике, перевернутая кверху днищем. Валялась, оставленная неизвестно кем, как самый обыкновенный яичный ковшик.
   Это было не просто удивительно. Это был второй нечистый круг, определенно. И теперь уже Прасковья окончательно уверилась, что оно началось. Чем «оно» было и кого представляло – об этом она понятия не имела, а только без черта не обошлось. Или слуг его, диавольских. Ну как поверить в такое, что Аделина Юрьевна, пускай даже опаздывая на уроки, оставила свою пишущую машинку в таком ненормальном состоянии. Да и к чему ей такое, для чего? Если б даже подкрутить что надо в ней или подправить, то не на полу ж и не днищем наверх. Не корыто, чай.
   На всякий случай трогать она ничего не стала, оставила как есть. И первой, как хозяйка вернулась, на неприятность указала, чтобы не подумали на саму.
   И вновь все прошло для нее без последствий, тихо. Лёва решил, что Ада просто сдвинула свой агрегат, торопясь, и машинка, побыв какое-то время в состоянии неустойчивого равновесия, в результате опрокинулась сама – обычное притяжение земли, не более того. На другой день он отвез ее в ремонт, потому что, как Адка ни старалась, работать со сломанной кареткой у нее не выходило.
   Именно этим случаем начался новый виток домашних странностей, счет которым с этого дня повели уже сами Гуглицкие. Шутки кончились, и Прасковья тут явно была ни при чем. И вообще, после того рыцарского удара металлом об металл, она предпочитала больше молчать, не влезать с предположениями о творящихся в доме пакостных делах, больших и поменьше.
   Следующая неприятность также не заставила себя ждать. Это уже после того, как машинка вернулась в дом починенной, и Аделина, компенсируя не сделанные ею печатные дела, удвоила усилия по ее эксплуатации. Нужно было срочно завершить сжатый обзор по классикам девятнадцатого века, максимально усушив сюжеты, чтобы оставить эту часть самим ребятам, но параллельно начинить его датами, малоизвестными фактами и любопытными, как ей самой казалось, деталями, часто говорящими об авторе не меньше самого произведения. Этакий гербарий из классиков, любимых и остальных. То, что классиками объявляют писателей определенного масштаба лишь после того как их сочинения теряют идеологическую актуальность, когда их можно, не рискуя ничем, отдать школьникам, Аделина Юрьевна прекрасно понимала. Только не обязательно соглашалась насчет отсутствия в произведениях, одобренных для изучения в школе, такого риска для школьников, включая ее мальчиков и девочек. Да, страстно почитала Гоголя, обожала каждое слово, им написанное, всякую им же сочиненную фразу, только вот «Тараса Бульбу» старалась лишний раз не навязывать своим, отложить до поры, заменить другим, не менее значимым. Всего и так не охватить, к тому же не хотелось после этого объясняться еще, подбирая удобоваримые слова, отчего все же ее любимый автор, почитающийся величайшим гуманистом, с таким пристрастием описывает зверства шляхтичей, бесчинства жидов и доблесть казаков. Для чего там все это, зачем? Насилие, разжигание войн, непомерная жестокость, средневековый садизм, этот чертов национализм в паре с ксенофобией, антисемитизм и религиозный фанатизм, требующий истребления иноверцев, непробудное пьянство, возведенное в культ, неоправданная грубость даже в отношениях с близкими людьми. Ну по-че-му? И если честно, за Лёвку до слез обидно, как за ярко выраженного потомка тех самых иноверцев. Все – дальше бежать, раздавать материалы мальчикам и девочкам для подготовки к литературной олимпиаде.
   Это был ее любимый факультатив, несмотря на то, что никаких денег за дополнительное внеклассное время не полагалось. Да это было и не важно. Главное, ребята, которых ей удалось заманить на разговоры о самом главном, оказались целиком нормальные, почти все: умненькие, хваткие, любопытные. Правда, несколько диковатые и изрядно одурманенные бесстыдством последнего десятилетия.
   Господи, как же ей хотелось достучаться до них, доколотиться, сделать так, чтобы поверили, чтобы влюбились истово и бесповоротно, как сама она когда-то втюрилась раз и навсегда в невероятность пушкинского стиха, в душераздирающую печаль Достоевского, горечью своей и болью исходящую от каждого слова. В феноменальность гоголевского слога, не объяснимого ни глазом, ни умом; в особый, не сравнимый ни с каким другим причудливый мир его героев, его чудес, в неподражаемый смех его и пронзительный юмор, в его волшебный, забирающий тебя целиком и поражающий воображение абсурд. Боже, какое наслаждение, когда видишь, как вспыхивают тебе навстречу глаза, как что-то щелкает и ломается у них в середке, как медленно, малыми шажками начинают они подвигаться к тебе своей юной, нетвердой пока еще душой, чтобы, соединив ее с твоею, забрать у тебя то, что ты сама готова отдать…
   «…жизнь служила Гоголю, а не Гоголь жизни, или, еще яснее, Гоголь творил гоголевскую жизнь. Нужно подойти к его произведениям, как подходят к прекрасной картине – не рассуждая о том, как звалась флорентийская цветочница, послужившая для художника моделью мадонны. Гоголем нужно наслаждаться, забыв классные сочинения и исторические данные и не оскверняя географическим названием города Н., куда в прекраснейший день русской прозы въехал Чичиков».
   – Это Набоков, – на всякий случай прокомментировала она произнесенные ею слова. Разговор этот происходил днями, в ходе их последней факультативной встречи. О нем, о Владимире Набокове, она поговорить с ними пока не успела: на все не хватало отпущенных часов и потому приходилось постоянно мучить себя отбором наилучшего. Остальное вкрапливала попутно, рассыпая по мере надобности. – А сами-то вы помните этот въезд? – Никто не отреагировал так, как бы ей того хотелось. Она взяла паузу, а потом сказала им. Так сказала, чтобы сказанное прошибло башку и запомнилось. – Так вот и смотрите же, вспоминайте, вникайте, вслушивайтесь – вот вам пример, точнейший, удивительный для понимания того, зачем человек берет в руки перо и как он своей короткой, емкой, изумительно простой и микроскопически точной зарисовкой, не влияющей впрямую на сюжет, мастерски показывает нам, кто мы есть и откуда, быть может, берутся наши начала. Дышите самим воздухом этой прозы, черпайте из нее все, что сможете вычерпать каждый для себя, ввязывайтесь в их разговоры, втирайтесь к ним в доверие, шутите вместе с героями, говорите их словами, думайте их мыслями, смейтесь их смехом, плачьте как плачут они, страдайте их болью, молитесь их богам, делайте им добро и боритесь вместе с ними со злом, выручайте их в трудную минуту, хвалите их, если они сумеют сжать ваше сердце и еще долго потом не отпускать, гневайтесь на них, если они не правы, и никогда не забывайте, что они такие же живые, как и вы, что они есть и будут всегда – и тогда вы откроете для себя новую дверку, заветную, укрытую от других, и пройдете внутрь, с трепетом и надеждой, чтобы прикоснуться к тайне, которой вас одарит слово, наивысшее из земных чудес…