Страница:
– Всем блядям стоя-я-я-ть!!! – и сама подбирать кинулась сброс тот.
А Светка-Москва губу презрительно поджала, плюнула в сторону и спокойно так сообщила:
– Фуфло – бабки.
А джип уже отъехал к тому времени так же незаметно, как и появился, с одними подфарниками, несмотря на темное время суток. Лариса пакет обратно соорудила, как изначально был, и побрела за угол в машину Джексона с отчетом. Чем дело закончилось, долго никто не знал. А после все равно узнали через возилу Джексона. Бабки оказались – натуральней не бывает, самые подлинные, чисто американского производства, каждая пачка – целка. А Джексон придумал, что ему долг так отдали для передачи дальше, но все равно поставил всей точке фуфлового шампуня с дорогомиловской просрочки. Подхорунжая потом простить себе не могла целый год, что лоханулась так дешево, на мамкину угрозу повелась. Сейчас, говорила потом уже, когда история подтихла и неясность улеглась, сама бы мамковала где-нибудь уже не хуже вашей точки ленинской. Нашей, в смысле.
И то правда, подумала я тогда о ней, ведь не от хорошей жизни кликуху такую носит, а оттого, что отказа своего против своей же услуги не признает принципиально, считает: нет клиента, под которого есть причина не лечь. Нет такого, и все тут. Вот тебе и Москва – столица. Но об этом отдельно…
…Так этот тоже, может, романтик, только не в джипе, а в BMW. Он багажник открыл, оттуда бутылку вытащил с чем-то – у меня сил все равно не было рассмотреть, даже если отрава там была для меня, – дальше фужера два красивых, одеяло какое-то и дипломатник черный, кожаный, как и сам весь. Иди, говорит, сюда, Кира, размещайся со мной на одеяле. А сам все время улыбается. Я иду и присаживаюсь, дрожу все еще, но уже не так, вспомнив про романтика из рассказа Подхорунжей. Раздевайся, говорит, Кира, пожалуйста, а сам откупоривать начинает. Ну тут меня окончательно почти отпустило, я юбку сняла, маечку и смотрю на него – трусики потом можно, спрашиваю, или сразу? А он разливает, подает мне и весело так говорит, что зачем, мол, потом, когда я сейчас предполагаю начать тебе аборт делать, как только мы с тобой выпьем. И пригубляет. А другой рукой меня резко за запястье прихватывает, и я обнаруживаю, что хватка у него мертвая. Шутишь, говорю, а уже все понимаю, что это на самом деле со мной происходит, и все предыдущее было для него зловещий разгон всего лишь. И начинаю дрожать страшно, всем телом, меня просто бить изнутри начинает и мотать всю целиком. А он как будто дрожь мою почувствовал и сам затрясся, но не от страха, как я, а от своего какого-то внутреннего изнеможения, от того, как все со мной у него получается. Он фужер свой на одеяло вернул и той же рукой стал из дипломатника все, что там было, вываливать, чтобы я хорошенько это видела. А были это всякие хирургические инструменты: скальпели с разными резаками на концах, зажимы, лопаточка небольшая, щипцы – их он отдельно положил, не вместе с другими предметами. Медленно раскладывал, подправлял по ходу предстоящей операции: мы, говорил, аборт тебе делать не спеша будем, жидовочка, аккуратненько чтоб получился наш абортик, по всем правилам медицины. Но только, добавил, незадача у нас одна – нет никакой нужной анестезии у меня для этого, ничего?
А мне уже все равно было тогда почти. Но спасли меня дети мои в конце концов плюс его ошибка. Слишком понадеялся, наверное, на мой паралич. А у меня он и вправду был сильный, но тут же вспомнился Артемка младший и тут же Соня, оба разом, и мне хватило этого. В этот самый миг я свободной рукой перехватила бутылку и резко, со всего размаха ударила пацана кожаного по голове, в самый затылок удар пришелся. Пацан, как сидел и раскладывал, так на инструментах своих и обмяк. Я так и не знаю до сегодня: убила – не убила, но только подхватила юбку и маечку и понеслась бешеным галопом во тьму, в сторону от болота и джипа, и бежала так, сколько могла, пока не завалилась на что-то мягкое типа моха, но все равно раскровянила ногу и лоб об осину. А когда отрыдалась, то пошла искать дорогу, то есть шоссе в город обратно, там поймала частника, и он до Павлика меня дотряс по тройному тарифу с учетом внешнего вида, темного времени и предположительного отсутствия столичной регистрации. Так я в живых осталась, а пацана того больше не видала…
Лариса наша, мамка, как узнала, заохала, но проохала, правда, недолго, самая работа была тогда на точке, как будто с ума мужичье посходило в те дни: брали все подряд, бригадами, без отсмотра почти, живым весом, не торгуясь, как будто фракция какая аграрная гуляла, подвалившая к очередному съезду на полноприводных тачках со всех республик, где сняли небывалый урожай. Но потом Ларка призналась, что ошиблась с пацаном, повелась на две сотни его: я, говорит, думала, ему жгучая нужна девочка, почерней чтобы и южней по виду, он евреечку спросил – нет ли у меня, а я чего скрывать-то буду тебя, да за бабки еще, у меня ж нет других из ваших, ты у меня одна с такой уникальностью по происхождению, хоть и наполовину, а все ж. Сам-то он сладенький из себя мальчик, молодой, чисто пиздатый, из сынков. Прости, Кирк, а?
Сама Ларка была натуральной москвичкой, родилась здесь, но я заметила, что при этом она любила голосом дуркануть и неправильное слово вовремя вставить для сближения с контингентом, чтоб некоторые девчонки излишне не заводились, когда вопрос спорный по бабкам. Психолог тот еще. Со мной она почему-то мягкое «гэ» не применяла и до тупого упрощения в разговоре не скатывалась, чувствовала, наверное, что меня изнутри брать легче, а не снаружи. Так оно и было на самом деле. А что до евреечки оправдание ее и до моей уникальности, так это я по отчиму Берман, а по жизни мы Масютины были до маминой с дядей Валерой женитьбы, ну а в черное окрашена до самых корней для дополнительной профессиональной молодости. Но мамке в это вникать не с руки было, даже такой, как Лариска, да и понять можно, с другой стороны, – сколько нас у нее на контроле.
Я тогда, помню, и простила и не завязала, как себе обещала сама, – снова про Артемку с Сонечкой вспомнила, тем более что мамка мне в тот день, как повинилась, весь полтинник отдала, свой четвертак отделять не стала, когда я отъезжала, – небывалый случай у нас на Ленинке. А я еще подумала, что время пройдет, потом уляжется смертельная эта абортная история с кожаным уродом, и Лариска между делом повод найдет и оштрафует, но это не сразу будет, не впрямую и не сейчас. Никуда мне с подводной лодки моей не деться, подумала я тогда, некуда просто: вода кругом – простая, соленая – и больше ничего. Да и неохота мне.
Итак, три дня еще и месяц впереди неоплаченного футбольного отпуска. Зебра закинула голову к потолку и принялась вычислять. О чем – мы и так с Мойдодыркой знали наверняка: прикидывала билет до Бишкека туда-сюда, подарки родне и частичную потерю квалификации. По-любому получалось неподходяще, но в основном по бабкам. Но мы же с Нинкой и знали, как никто, что ни в какой Бишкек Зебра не соберется, не хватит у нее решимости, коль за все годы не хватило. Там ее не ждет никто давно, со счетов списали и искать уже, надо думать, перестали. Я, правда, злилась тайно на подружку лучшую, что нет маяка ясного у нее в жизни: детей не будет, домой не явится – теперь уже факт, сколько узкие щелочки свои к потолку ни задирай, а бабки грамотно на что-нибудь другое направить не хватает таланта, желания и цели – сплошная долбежка у Дильки в перспективе при нестихающей обиде на человека, не конкретно, а вообще. Меня, когда у человека лишние средства без нужды имеются, ужасно огорчает, а если еще прямее сказать, то даже злит. А Зебра мимо этого вопроса проезжает, не тормозя, как будто сваливаются бабки с неба, зависают без нужды, и пусть себе. Она даже не говорит типа там – посмотрим, что делать буду, куда направлять их, словно другая совершенно метафизика ее занимает, а все остальное – между делом делается, работа наша. А остальное это все – и есть дело, расстройство, радость и выбранная судьба.
Была еще одна тема – та самая, из-за чего Дилька стала Зеброй. А Зеброй она стала уже в Москве, но еще до химкинской точки. Ту точку, в отличие от нашей, крышевали не мусора, а бандиты, потому что она из первых была, наравне с Тверской или около того. Тогда мусора еще правильный разгон не взяли, только примеривались пока. Дилька прибыла в Москву еле живой, потому что за последние два месяца оказалась дважды изнасилованной и единожды ограбленной. Было это лет пять тому, если мотать обратно, сразу, как стукнуло ей двадцать один. И считалась она тогда не просто хорошенькой, а очень хорошенькой – сил нет: скуластая через отца, чернявая через мать и кареглазая через них обоих. А взломить красоту ее такую хотелось всем, включая отца, отцова брата, ее же родного племянника и всех остальных мужских соседей. Правда, отец вожделел этого с помощью мысленных лишь образов, а все остальные – в натуральном исполнении. Диляра же знать ничего про это не ведала, потому что училась на бухгалтера и честно хотела надежного мужа и сытых детей. Больше всех за Дилькину невинность переживал дядя, отцов брат, законный муж одной своей жены и незаконный – двух дополнительных, отец семерых разновозрастных отпрысков, старший из которых годился Дильке в сильно старшие братья.
Бить дядя решил на жалость. Не к себе, имелось в виду, а к многочисленной семье, которая осталась бы без главного кормильца и оплодотворителя в случае уголовного развития события, отвечающего предстоящему плану. Дильку он заманил на базар и насиловал ее там в вагончике охраны, с которой договорился заранее. Дилька ничего не понимала, ревела каспийской белугой и умоляла отпустить. Отпустить ее дядя уже не мог, потому что вынашивал насилие племянницы все последние лет десять, и в результате так и вышло – оргазм дядькин был слаще спелой чарджоузской дыни, и на суму, тюрьму и родственную обиду ему было в тот мучительный по конвульсиям момент в высшей степени наплевать. Люблю, сказал он Дильке, когда все окончилось и он, утерев следы сделанного, натянул штаны. Люблю как родную тебя, Диля, добавил для убедительности, в полной уверенности, что победил собственную похоть единственно верным способом. Ты не позорь меня, дочка, предупредил он ее, пока ехали домой, а то себя больше опозоришь, ладно?
И Дилька стерпела и не открылась никому больше. Проблема, кроме уже имевшейся, появилась, когда в сиськах стало тянуть и набухать, а в животе разладилась привычная картина женской регулярности. К доктору она не пошла, все сообразила сама. Все совершенно, как и то, что если ее не убьет мать, то отец убьет наверняка. И в этом случае жертв будет на одну больше с учетом пылкого отцова брата. Бухгалтерская наука на фоне имевшихся вполне жизненных обстоятельств разом потеряла для Дильки актуальность, несмотря на несомненные способности девчонки в области баланса и бухучета. Решение искать не понадобилось – другого просто не существовало, но и о нем она не известила даже единственного из возможных пособников – насильника-дядю.
Денег хватило на купейный билет в одну сторону – до Москвы; также оставалось еще около пятисот рублей на обживание в столице. Кроме паспорта и аттестата зрелости, в наличии имелось четыре пресные лепешки, немного конской колбасы, смена белья, учебник по бухучету на всякий случай, столбик туши для ресниц, зубная щетка, полтюбика пасты «Лесная», домашние тапочки из бордового плюша и фотография родителей. Все это помещалось в студенческом портфеле из натурального кожзаменителя фальшивого вьетнамского крокодила.
Ехали нормально, потому что соседом был веселый парень-аспирант по холодильным агрегатам. Весь путь он травил анекдоты и таскал из буфета прохладительную воду с газом. Последний раз, перед самой уже Москвой, когда оставалось ночь ехать всего лишь, а наутро уже сама мать городов-героев ожидалась, притащил снова, на этот раз зеленой какой-то, с травой, сказал, тархуном и мятой, и она попила, перед тем как укладываться окончательно. А утром ее еле добудилась проводница, еле глаза ей сумела разомкнуть и трусы обратно натащить на голые бедра. Крокодиловый портфель валялся в стороне от события, в тамбуре, но без 500 рублей под боковой молнией и без паспорта. Тапки, паста «Лесная», учебник, все такое было на месте, но осознать ни того, что утрачено, ни того, что осталось во владении, Диляра не могла еще в течение ближайших трех-четырех часов, пока внутренность головы восстанавливалась после воздействия порции клофелина, растворенного в тархуновом питье, а душа – после ночного «аспирантского» надругательства над обездвиженным и повторно обесчещенным телом. До зала ожидания на Казанском вокзале Диляру доволокли две сердобольные студентки и курсант-пограничник. Испытывая легкую неловкость, они помялись для виду около невменяемой Дильки, но сумели-таки преодолеть внеплановый неудобняк и, наскоро кивнув друг другу, то ли на прощанье, то ли с целью обозначить намерения насчет частично спасенной ими девушки, растворились в людской толпе, каждый в своем безвозвратном направлении.
Окончательно Диляра пришла в себя лишь к концу дня, снова оказавшись в нечистом купе брошенного вагона, одиноко стоящего в дальнем тупике вокзала. Рядом был неопрятный мужик с хитрыми и сухими глазами и делового вида баба, похожая на ушлую билетную кассиршу. Портфель с остатками имущества тоже был здесь. Интересовалась в основном баба, а мужик сочувственно ей поддакивал. Чтобы разобраться в Дилькиной новелле, причем с деталями, включая историю бишкекского невольного греха, бабе хватило минут четырех.
– Значит, так, девка, – жестко объявила решение баба, – жить селю тебя сюда, аборт организую, но аборт, жилье и харчи отработаешь. А там посмотрим, что с тобой делать, ясно?
– Ясно, – согласилась Диляра, совершенно не понимая, чего хотят от нее эти люди, кроме как помочь в ее беде. – Спасибо вам.
– Тогда выпей, – обрадовался мужик и налил ей в стакан чего-то прозрачного. – Это для тебя укрепляющее.
Диля выпила и почувствовала, что ей действительно становится лучше.
– Работать начнем сегодня, – перешла к делу баба, – с вечера прям.
И снова Диля согласно кивнула, потому что ей стало еще лучше, гораздо лучше, окончательно нормально и хорошо…
Клиентов в вагон приводил мужик и доставлял непосредственно в купе, куда заодно приносил воду и поесть и из которого водил Дильку по нужде в вагонный туалет, где вместо вырванного с корнем унитаза в полу зияла дырка в черноту, если дело было вечером или ночью, или же мутный, рваный световой цилиндр упирался в загаженную рельсовую шпалу, которую Диля с трудом разбирала почти невидящими при дневном свете глазами.
Сопротивляться появляющимся и исчезающим с механической регулярностью разновеликим мужским объектам сил не было. Да силы были, в общем-то, и ни при чем. Не было нужного соображения головы, не хватало ни времени, ни умения собрать все, что было вокруг нее, в одну понятную картину, загнать происходящее в середину страшного купейного вагона и охватить все это разом: умом, глазами и животом. Одежды не было никакой, так как баба унесла все, что на ней было, а ее просто прикрывали после быстрой случки суконным одеялом, говорили раздвинуть ноги, но в итоге делали все сами, поворачивали ее, как надо, к себе или в обратном от себя направлении, дышали в нее кто чем, но всегда гадким и через одного присасывались ртами и отдельно зубами к молодым кускам бесчувственного Дилькиного тела. Один раз возникла баба, но другая, не билетная кассирша, она тоже лизала и сосала Дильку повсюду, как делали другие мужики, но, кажется, осталась недовольна получившейся Дилькиной безответностью и ушла, обругав ее грязными словами.
Так, будучи в Москве, но не имея о мировом культурном центре ни малейшего представления, Зебра провела на Казанском вокзале, именуемом в народе Казачком, четыре месяца. Все кому не лень, вернее, все, кто честно соответствовал невысокому, по вокзальным меркам, тарифу, установленному бабой с мужиком, исходя из принципа соответствия цена – качество, были пропущены через Дильку так же с их стороны честно, без малейшего обмана, подлога и подмены.
Вышвырнули Диляру на улицу, когда клиент перестал ее брать окончательно из-за шести с половиной-месячного беременного живота и наступивших в неотапливаемом вагоне октябрьских заморозков. На голое тело ей натянули промасленную фуфайку, дали сапоги и на погрузочной тележке откантовали ближе к дальним краям платформы; там же бросили вместе с тележкой, куда в виде окончательного расчета приложили полбутылки того же дурманного питья.
Жидкость она выпила сразу и тут же заснула. А когда проснулась от холода, то удивилась, что никто не поворачивает ее так и сяк и не втыкает в ее тело никакие атрибуты любви. И тогда Дилька начала трезветь, потому что подпитки больше не было никакой. Трезветь и замерзать. Встать и пойти прямо или куда-нибудь вбок ей просто не пришло в сломанную голову. Но сознания хватило на другое дело, веселое и понятное. Она саданула опустошенной бутылью о край тележки, из образовавшихся осколков отобрала кусок поострей, задрала масляный фуфаечный рукав и с размаху вонзила стеклянный угол в открывшуюся слева руку, выше запястья. Оттуда брызнуло густо, сочно и черно, и Дильке это понравилось. Она била туда же и секла стеклом сверху вниз и обратно до тех пор, пока не поменяла руки. То же самое, но с опавшим уже от потери крови остервенением она проделала с правой рукой, откуда темной жидкости вылилось немного меньше, но тоже было очень красиво и по делу. Очень красиво. Очень…
Изрезанные Дилькины руки зашивали в институте Склифосовского, вырезая одновременно из ее живота нерожденный плод и тут же делая переливание крови. Если бы под утро тележку с Зеброй, пребывающей в бессознательном отходняке, не обнаружил бомж из местных и не сообщил дежурному по вокзалу, вернее, если бы это произошло на пятнадцать минут позже, то умер бы не только ребенок в Дилькином чреве, но не стало бы стопроцентно и самой Дильки.
А Зеброй Дилька заделалась уже в вендиспансере, после Склифа, куда ее отправили на излечение от многоцветного заразного букета, образовавшегося в ее девичьем организме за время купейного постоя на тупиковом пути. В то время как районные венерологи изживали многочисленную заразу по своей линии, руки Дилькины прорастали поперечными твердыми шрамами, многочисленными, наклонными и прямыми, образуя вдоль всей внутренней поверхности рук от запястья до предплечья затейливый узор, напоминающий одноцветные полоски африканской зебры. Такое выпуклое обстоятельство никак не могло укрыться от внимательного глаза соседних сифилитиков, и кликуха приросла намертво с того дня, как Дильке в диспансере задрали рукав больничного халата для первого оздоровительного укола в трудную вену.
Выписали больную Диляру Алибековну Хамраеву в никуда, но под дальнейший медицинский контроль, хотя – дело привычное для контингента – антивенерический персонал диспансера в полном составе надежно был в курсе, что единственный документ в виде справки об утере паспорта обращает вероятность подобного контроля в пустое и формальное фуфло.
Именно так ей Бертолетова Соль и объяснила, когда выписывалась с Дилькой в один день. Бертолетка стояла последний год на Химках, на Ленинградке, на химкинской точке, в смысле, работала, где ее и прихватили по клиентскому навету после свежайшего гнойного триппера, обнаруженного у себя привередливым потребителем быстрой Бертолетовой ласки.
– А я не виновата, что он в гондоне кончать не может, – возмущалась Бертолетка, когда менты прихватили ее на точке по идиотскому заявлению в прокуратуру пострадавшего любителя приключений вдоль дороги. – Никто его не просил без гондона меня шарить, а минет, между прочим, я с гондоном делала, точно этого козла помню.
Бертолетка считалась на точке язвой как в прямом, генитальном, так и переносном говнистом смысле, если отсчитывать от неуживчивого характера. Прозвище ей по этой объяснительной причине подходило как нельзя лучше и под сомнение не бралось даже ею самой.
– Для них жену ебать – только хуй тупить, – не могла каждый раз успокоиться Бертолетка при возникновении сколь угодно малого конфликта с клиентом, имея в виду прежде всего его моральный облик. – Он тебе сначала на уши нассыт, что чистый да женатый, а как доверишься, откинешься да глаза от него отведешь, от урода, чтоб лишний раз не видеть, так он норовит гондон по тихой сдернуть, а обратно уже без резины воткнуть. А там, если даже засечешь, так все одно уже поздно, да и сама тоже не железная, живой человек, как-никак. А после я же виновата окажусь, а он ни при чем, падло, он хороший, козлина. И еще неизвестно, кто кому венерик подложил, по большому если счету. И вообще, – подводила она грустный итог переписи мужского населения по линии вдоль Химок, – они все как общественные туалеты, как сральники никудышные: или заняты уже, или полные дерьма, или ж вовсе не функционируют.
Дильку сразу после выписки Бертолетка повезла к себе на Речной вокзал, где снимала однушку на двоих с девчонкой из Могилева. Времени было почти шесть, пока они добрались, стараясь не попасться на глаза ментам, и девчонка к этому времени уже исправно стояла на Ленинградке, а может, уже и отъехала, так что дома не было никого. Для начала они поели макарон без всего, с чаем, а потом Бертолетка постаралась Дильку как надо напугать, разъяснив ей вовсе не радужные перспективы возвращения в Бишкек после полугодового отсутствия.
– Сама посуди, Зебра, – увещевала новую подругу Бертолетка, – ну приедешь обратно, ну шов свой кесаревый родне предъявишь, ну мешки синие на морде засветишь. Да и зебры обои – тоже не зашкуришь, ведь так? Все одно предъяву делать надо рано или поздно. И чего? Обрадуются, думаешь? Дядька-узбек, обрюхатил который, и тот шарахнется. – Дилька молча ела макароны и слушала, а Бертолетка уже плавно переезжала из пугательного параграфа в животворящий. – А я предлагаю наоборот: откормишься, я тебя на точку отведу, мамке нашей представлю, отрекомендую как положено, на воздухе побудешь со мной вместе навроде Гринписа, отъезжать тоже вместе по возможности станем, здоровье подтянешь и подработаешь на первую пору, а там сама решишь – дальше работать или ж в Бишбармак свой назад отправляться, пропадать там насовсем.
Зебра доела макароны, отодвинула тарелку и ответила, потому что, пока доедала, все уже для себя твердокаменно решила, невозвратно закрепив решение незыблемостью ислама, оставленного ею теперь навечно в другой своей жизни – далекой, прошлой и совершенно чужой:
– Завтра пойдем, можно? Сегодня я так посплю, сама…
Как и обещала, на точку Зебра встала на другой день, а втянулась в работу быстрее, чем могла предположить сама. Дело было новым, но неожиданностей психического порядка почему-то не принесло: сработали скрытые до поры механизмы, нужным образом приготовившие истощенный организм Зебры к дальнейшей эксплуатации ее женских частей.
Утром после первой рабочей ночи она вернулась в Бертолетову квартирку на Речном, постояла в душе, оттирая смуглую кожу, и, к удивлению своему, не обнаружила в очистительном процессе сопровождающей его брезгливости. Затем она забралась под одеяло, покрывавшее матрац на полу, и снова удивилась тому, что ей не захотелось поплакать, как полагалось по всем дурным книжкам, которые она успела прочитать к своим годам. Бертолетка еще не вернулась, потому что, хотя купили их на пару, но потом ребята выпили и развезли их по дачам, по отдельности, где они и остались работать до утренней поры. Ребята, кстати, оказались очень нормальные, даже хорошие и приветливые, а один был в очках. Они постоянно хохмили между собой, но так, что ни Зебра, ни Бертолетка ничего почти понять не могли, то есть слова все улавливали, но сложить в причину смеха не получалось и приходилось просто заодно улыбаться их малопонятным приколам. Когда Бертолетка напилась, до развоза еще, то тоже стала ржать, как будто въехала в суть разговора. И тогда ребята еще больше развеселились, но не зло все равно, а опять прикольно, а потом уже поехали каждый со своей.
Зебра закрыла глаза и провалилась в сон. А когда снова их открыла, то перед ней стоял дядя и смеялся точно так, как смеялись ребята с дач. И ни странного в этом не было ничего, ни страшного. Он и одет был, как они, в джинсах и пиджаке, как не должен был одеваться, потому что не имел ни того, ни другого такого фасона. Брат отца держал в руке разрезанную надвое дыню, и оттуда, из сладкой середины, на Дильку вытягивался и тягуче срывался густыми порциями сильно пахнущий дынный сироп, который стекал по ее щекам и проваливался ниже, на шею, а потом утекал еще дальше, между смуглых Дилькиных грудей, скатываясь сначала на бедра, а потом и под бедра, просачиваясь в простыню и делая ее влажной и горячей. Дядя продолжал смеяться, но вдруг разом перестал и резким движением развернул дыню наружу. И тогда уже не только сироп, а и вся густая начинка из семян жидкой кашей нависла над Дилькой, повисела чуть-чуть, оторвалась от серединной вмятины и после короткого воздушного разгона влетела Зебре в лицо, залепив оба глаза и перепутав между собой ресницы.
А Светка-Москва губу презрительно поджала, плюнула в сторону и спокойно так сообщила:
– Фуфло – бабки.
А джип уже отъехал к тому времени так же незаметно, как и появился, с одними подфарниками, несмотря на темное время суток. Лариса пакет обратно соорудила, как изначально был, и побрела за угол в машину Джексона с отчетом. Чем дело закончилось, долго никто не знал. А после все равно узнали через возилу Джексона. Бабки оказались – натуральней не бывает, самые подлинные, чисто американского производства, каждая пачка – целка. А Джексон придумал, что ему долг так отдали для передачи дальше, но все равно поставил всей точке фуфлового шампуня с дорогомиловской просрочки. Подхорунжая потом простить себе не могла целый год, что лоханулась так дешево, на мамкину угрозу повелась. Сейчас, говорила потом уже, когда история подтихла и неясность улеглась, сама бы мамковала где-нибудь уже не хуже вашей точки ленинской. Нашей, в смысле.
И то правда, подумала я тогда о ней, ведь не от хорошей жизни кликуху такую носит, а оттого, что отказа своего против своей же услуги не признает принципиально, считает: нет клиента, под которого есть причина не лечь. Нет такого, и все тут. Вот тебе и Москва – столица. Но об этом отдельно…
…Так этот тоже, может, романтик, только не в джипе, а в BMW. Он багажник открыл, оттуда бутылку вытащил с чем-то – у меня сил все равно не было рассмотреть, даже если отрава там была для меня, – дальше фужера два красивых, одеяло какое-то и дипломатник черный, кожаный, как и сам весь. Иди, говорит, сюда, Кира, размещайся со мной на одеяле. А сам все время улыбается. Я иду и присаживаюсь, дрожу все еще, но уже не так, вспомнив про романтика из рассказа Подхорунжей. Раздевайся, говорит, Кира, пожалуйста, а сам откупоривать начинает. Ну тут меня окончательно почти отпустило, я юбку сняла, маечку и смотрю на него – трусики потом можно, спрашиваю, или сразу? А он разливает, подает мне и весело так говорит, что зачем, мол, потом, когда я сейчас предполагаю начать тебе аборт делать, как только мы с тобой выпьем. И пригубляет. А другой рукой меня резко за запястье прихватывает, и я обнаруживаю, что хватка у него мертвая. Шутишь, говорю, а уже все понимаю, что это на самом деле со мной происходит, и все предыдущее было для него зловещий разгон всего лишь. И начинаю дрожать страшно, всем телом, меня просто бить изнутри начинает и мотать всю целиком. А он как будто дрожь мою почувствовал и сам затрясся, но не от страха, как я, а от своего какого-то внутреннего изнеможения, от того, как все со мной у него получается. Он фужер свой на одеяло вернул и той же рукой стал из дипломатника все, что там было, вываливать, чтобы я хорошенько это видела. А были это всякие хирургические инструменты: скальпели с разными резаками на концах, зажимы, лопаточка небольшая, щипцы – их он отдельно положил, не вместе с другими предметами. Медленно раскладывал, подправлял по ходу предстоящей операции: мы, говорил, аборт тебе делать не спеша будем, жидовочка, аккуратненько чтоб получился наш абортик, по всем правилам медицины. Но только, добавил, незадача у нас одна – нет никакой нужной анестезии у меня для этого, ничего?
А мне уже все равно было тогда почти. Но спасли меня дети мои в конце концов плюс его ошибка. Слишком понадеялся, наверное, на мой паралич. А у меня он и вправду был сильный, но тут же вспомнился Артемка младший и тут же Соня, оба разом, и мне хватило этого. В этот самый миг я свободной рукой перехватила бутылку и резко, со всего размаха ударила пацана кожаного по голове, в самый затылок удар пришелся. Пацан, как сидел и раскладывал, так на инструментах своих и обмяк. Я так и не знаю до сегодня: убила – не убила, но только подхватила юбку и маечку и понеслась бешеным галопом во тьму, в сторону от болота и джипа, и бежала так, сколько могла, пока не завалилась на что-то мягкое типа моха, но все равно раскровянила ногу и лоб об осину. А когда отрыдалась, то пошла искать дорогу, то есть шоссе в город обратно, там поймала частника, и он до Павлика меня дотряс по тройному тарифу с учетом внешнего вида, темного времени и предположительного отсутствия столичной регистрации. Так я в живых осталась, а пацана того больше не видала…
Лариса наша, мамка, как узнала, заохала, но проохала, правда, недолго, самая работа была тогда на точке, как будто с ума мужичье посходило в те дни: брали все подряд, бригадами, без отсмотра почти, живым весом, не торгуясь, как будто фракция какая аграрная гуляла, подвалившая к очередному съезду на полноприводных тачках со всех республик, где сняли небывалый урожай. Но потом Ларка призналась, что ошиблась с пацаном, повелась на две сотни его: я, говорит, думала, ему жгучая нужна девочка, почерней чтобы и южней по виду, он евреечку спросил – нет ли у меня, а я чего скрывать-то буду тебя, да за бабки еще, у меня ж нет других из ваших, ты у меня одна с такой уникальностью по происхождению, хоть и наполовину, а все ж. Сам-то он сладенький из себя мальчик, молодой, чисто пиздатый, из сынков. Прости, Кирк, а?
Сама Ларка была натуральной москвичкой, родилась здесь, но я заметила, что при этом она любила голосом дуркануть и неправильное слово вовремя вставить для сближения с контингентом, чтоб некоторые девчонки излишне не заводились, когда вопрос спорный по бабкам. Психолог тот еще. Со мной она почему-то мягкое «гэ» не применяла и до тупого упрощения в разговоре не скатывалась, чувствовала, наверное, что меня изнутри брать легче, а не снаружи. Так оно и было на самом деле. А что до евреечки оправдание ее и до моей уникальности, так это я по отчиму Берман, а по жизни мы Масютины были до маминой с дядей Валерой женитьбы, ну а в черное окрашена до самых корней для дополнительной профессиональной молодости. Но мамке в это вникать не с руки было, даже такой, как Лариска, да и понять можно, с другой стороны, – сколько нас у нее на контроле.
Я тогда, помню, и простила и не завязала, как себе обещала сама, – снова про Артемку с Сонечкой вспомнила, тем более что мамка мне в тот день, как повинилась, весь полтинник отдала, свой четвертак отделять не стала, когда я отъезжала, – небывалый случай у нас на Ленинке. А я еще подумала, что время пройдет, потом уляжется смертельная эта абортная история с кожаным уродом, и Лариска между делом повод найдет и оштрафует, но это не сразу будет, не впрямую и не сейчас. Никуда мне с подводной лодки моей не деться, подумала я тогда, некуда просто: вода кругом – простая, соленая – и больше ничего. Да и неохота мне.
Итак, три дня еще и месяц впереди неоплаченного футбольного отпуска. Зебра закинула голову к потолку и принялась вычислять. О чем – мы и так с Мойдодыркой знали наверняка: прикидывала билет до Бишкека туда-сюда, подарки родне и частичную потерю квалификации. По-любому получалось неподходяще, но в основном по бабкам. Но мы же с Нинкой и знали, как никто, что ни в какой Бишкек Зебра не соберется, не хватит у нее решимости, коль за все годы не хватило. Там ее не ждет никто давно, со счетов списали и искать уже, надо думать, перестали. Я, правда, злилась тайно на подружку лучшую, что нет маяка ясного у нее в жизни: детей не будет, домой не явится – теперь уже факт, сколько узкие щелочки свои к потолку ни задирай, а бабки грамотно на что-нибудь другое направить не хватает таланта, желания и цели – сплошная долбежка у Дильки в перспективе при нестихающей обиде на человека, не конкретно, а вообще. Меня, когда у человека лишние средства без нужды имеются, ужасно огорчает, а если еще прямее сказать, то даже злит. А Зебра мимо этого вопроса проезжает, не тормозя, как будто сваливаются бабки с неба, зависают без нужды, и пусть себе. Она даже не говорит типа там – посмотрим, что делать буду, куда направлять их, словно другая совершенно метафизика ее занимает, а все остальное – между делом делается, работа наша. А остальное это все – и есть дело, расстройство, радость и выбранная судьба.
Была еще одна тема – та самая, из-за чего Дилька стала Зеброй. А Зеброй она стала уже в Москве, но еще до химкинской точки. Ту точку, в отличие от нашей, крышевали не мусора, а бандиты, потому что она из первых была, наравне с Тверской или около того. Тогда мусора еще правильный разгон не взяли, только примеривались пока. Дилька прибыла в Москву еле живой, потому что за последние два месяца оказалась дважды изнасилованной и единожды ограбленной. Было это лет пять тому, если мотать обратно, сразу, как стукнуло ей двадцать один. И считалась она тогда не просто хорошенькой, а очень хорошенькой – сил нет: скуластая через отца, чернявая через мать и кареглазая через них обоих. А взломить красоту ее такую хотелось всем, включая отца, отцова брата, ее же родного племянника и всех остальных мужских соседей. Правда, отец вожделел этого с помощью мысленных лишь образов, а все остальные – в натуральном исполнении. Диляра же знать ничего про это не ведала, потому что училась на бухгалтера и честно хотела надежного мужа и сытых детей. Больше всех за Дилькину невинность переживал дядя, отцов брат, законный муж одной своей жены и незаконный – двух дополнительных, отец семерых разновозрастных отпрысков, старший из которых годился Дильке в сильно старшие братья.
Бить дядя решил на жалость. Не к себе, имелось в виду, а к многочисленной семье, которая осталась бы без главного кормильца и оплодотворителя в случае уголовного развития события, отвечающего предстоящему плану. Дильку он заманил на базар и насиловал ее там в вагончике охраны, с которой договорился заранее. Дилька ничего не понимала, ревела каспийской белугой и умоляла отпустить. Отпустить ее дядя уже не мог, потому что вынашивал насилие племянницы все последние лет десять, и в результате так и вышло – оргазм дядькин был слаще спелой чарджоузской дыни, и на суму, тюрьму и родственную обиду ему было в тот мучительный по конвульсиям момент в высшей степени наплевать. Люблю, сказал он Дильке, когда все окончилось и он, утерев следы сделанного, натянул штаны. Люблю как родную тебя, Диля, добавил для убедительности, в полной уверенности, что победил собственную похоть единственно верным способом. Ты не позорь меня, дочка, предупредил он ее, пока ехали домой, а то себя больше опозоришь, ладно?
И Дилька стерпела и не открылась никому больше. Проблема, кроме уже имевшейся, появилась, когда в сиськах стало тянуть и набухать, а в животе разладилась привычная картина женской регулярности. К доктору она не пошла, все сообразила сама. Все совершенно, как и то, что если ее не убьет мать, то отец убьет наверняка. И в этом случае жертв будет на одну больше с учетом пылкого отцова брата. Бухгалтерская наука на фоне имевшихся вполне жизненных обстоятельств разом потеряла для Дильки актуальность, несмотря на несомненные способности девчонки в области баланса и бухучета. Решение искать не понадобилось – другого просто не существовало, но и о нем она не известила даже единственного из возможных пособников – насильника-дядю.
Денег хватило на купейный билет в одну сторону – до Москвы; также оставалось еще около пятисот рублей на обживание в столице. Кроме паспорта и аттестата зрелости, в наличии имелось четыре пресные лепешки, немного конской колбасы, смена белья, учебник по бухучету на всякий случай, столбик туши для ресниц, зубная щетка, полтюбика пасты «Лесная», домашние тапочки из бордового плюша и фотография родителей. Все это помещалось в студенческом портфеле из натурального кожзаменителя фальшивого вьетнамского крокодила.
Ехали нормально, потому что соседом был веселый парень-аспирант по холодильным агрегатам. Весь путь он травил анекдоты и таскал из буфета прохладительную воду с газом. Последний раз, перед самой уже Москвой, когда оставалось ночь ехать всего лишь, а наутро уже сама мать городов-героев ожидалась, притащил снова, на этот раз зеленой какой-то, с травой, сказал, тархуном и мятой, и она попила, перед тем как укладываться окончательно. А утром ее еле добудилась проводница, еле глаза ей сумела разомкнуть и трусы обратно натащить на голые бедра. Крокодиловый портфель валялся в стороне от события, в тамбуре, но без 500 рублей под боковой молнией и без паспорта. Тапки, паста «Лесная», учебник, все такое было на месте, но осознать ни того, что утрачено, ни того, что осталось во владении, Диляра не могла еще в течение ближайших трех-четырех часов, пока внутренность головы восстанавливалась после воздействия порции клофелина, растворенного в тархуновом питье, а душа – после ночного «аспирантского» надругательства над обездвиженным и повторно обесчещенным телом. До зала ожидания на Казанском вокзале Диляру доволокли две сердобольные студентки и курсант-пограничник. Испытывая легкую неловкость, они помялись для виду около невменяемой Дильки, но сумели-таки преодолеть внеплановый неудобняк и, наскоро кивнув друг другу, то ли на прощанье, то ли с целью обозначить намерения насчет частично спасенной ими девушки, растворились в людской толпе, каждый в своем безвозвратном направлении.
Окончательно Диляра пришла в себя лишь к концу дня, снова оказавшись в нечистом купе брошенного вагона, одиноко стоящего в дальнем тупике вокзала. Рядом был неопрятный мужик с хитрыми и сухими глазами и делового вида баба, похожая на ушлую билетную кассиршу. Портфель с остатками имущества тоже был здесь. Интересовалась в основном баба, а мужик сочувственно ей поддакивал. Чтобы разобраться в Дилькиной новелле, причем с деталями, включая историю бишкекского невольного греха, бабе хватило минут четырех.
– Значит, так, девка, – жестко объявила решение баба, – жить селю тебя сюда, аборт организую, но аборт, жилье и харчи отработаешь. А там посмотрим, что с тобой делать, ясно?
– Ясно, – согласилась Диляра, совершенно не понимая, чего хотят от нее эти люди, кроме как помочь в ее беде. – Спасибо вам.
– Тогда выпей, – обрадовался мужик и налил ей в стакан чего-то прозрачного. – Это для тебя укрепляющее.
Диля выпила и почувствовала, что ей действительно становится лучше.
– Работать начнем сегодня, – перешла к делу баба, – с вечера прям.
И снова Диля согласно кивнула, потому что ей стало еще лучше, гораздо лучше, окончательно нормально и хорошо…
Клиентов в вагон приводил мужик и доставлял непосредственно в купе, куда заодно приносил воду и поесть и из которого водил Дильку по нужде в вагонный туалет, где вместо вырванного с корнем унитаза в полу зияла дырка в черноту, если дело было вечером или ночью, или же мутный, рваный световой цилиндр упирался в загаженную рельсовую шпалу, которую Диля с трудом разбирала почти невидящими при дневном свете глазами.
Сопротивляться появляющимся и исчезающим с механической регулярностью разновеликим мужским объектам сил не было. Да силы были, в общем-то, и ни при чем. Не было нужного соображения головы, не хватало ни времени, ни умения собрать все, что было вокруг нее, в одну понятную картину, загнать происходящее в середину страшного купейного вагона и охватить все это разом: умом, глазами и животом. Одежды не было никакой, так как баба унесла все, что на ней было, а ее просто прикрывали после быстрой случки суконным одеялом, говорили раздвинуть ноги, но в итоге делали все сами, поворачивали ее, как надо, к себе или в обратном от себя направлении, дышали в нее кто чем, но всегда гадким и через одного присасывались ртами и отдельно зубами к молодым кускам бесчувственного Дилькиного тела. Один раз возникла баба, но другая, не билетная кассирша, она тоже лизала и сосала Дильку повсюду, как делали другие мужики, но, кажется, осталась недовольна получившейся Дилькиной безответностью и ушла, обругав ее грязными словами.
Так, будучи в Москве, но не имея о мировом культурном центре ни малейшего представления, Зебра провела на Казанском вокзале, именуемом в народе Казачком, четыре месяца. Все кому не лень, вернее, все, кто честно соответствовал невысокому, по вокзальным меркам, тарифу, установленному бабой с мужиком, исходя из принципа соответствия цена – качество, были пропущены через Дильку так же с их стороны честно, без малейшего обмана, подлога и подмены.
Вышвырнули Диляру на улицу, когда клиент перестал ее брать окончательно из-за шести с половиной-месячного беременного живота и наступивших в неотапливаемом вагоне октябрьских заморозков. На голое тело ей натянули промасленную фуфайку, дали сапоги и на погрузочной тележке откантовали ближе к дальним краям платформы; там же бросили вместе с тележкой, куда в виде окончательного расчета приложили полбутылки того же дурманного питья.
Жидкость она выпила сразу и тут же заснула. А когда проснулась от холода, то удивилась, что никто не поворачивает ее так и сяк и не втыкает в ее тело никакие атрибуты любви. И тогда Дилька начала трезветь, потому что подпитки больше не было никакой. Трезветь и замерзать. Встать и пойти прямо или куда-нибудь вбок ей просто не пришло в сломанную голову. Но сознания хватило на другое дело, веселое и понятное. Она саданула опустошенной бутылью о край тележки, из образовавшихся осколков отобрала кусок поострей, задрала масляный фуфаечный рукав и с размаху вонзила стеклянный угол в открывшуюся слева руку, выше запястья. Оттуда брызнуло густо, сочно и черно, и Дильке это понравилось. Она била туда же и секла стеклом сверху вниз и обратно до тех пор, пока не поменяла руки. То же самое, но с опавшим уже от потери крови остервенением она проделала с правой рукой, откуда темной жидкости вылилось немного меньше, но тоже было очень красиво и по делу. Очень красиво. Очень…
Изрезанные Дилькины руки зашивали в институте Склифосовского, вырезая одновременно из ее живота нерожденный плод и тут же делая переливание крови. Если бы под утро тележку с Зеброй, пребывающей в бессознательном отходняке, не обнаружил бомж из местных и не сообщил дежурному по вокзалу, вернее, если бы это произошло на пятнадцать минут позже, то умер бы не только ребенок в Дилькином чреве, но не стало бы стопроцентно и самой Дильки.
А Зеброй Дилька заделалась уже в вендиспансере, после Склифа, куда ее отправили на излечение от многоцветного заразного букета, образовавшегося в ее девичьем организме за время купейного постоя на тупиковом пути. В то время как районные венерологи изживали многочисленную заразу по своей линии, руки Дилькины прорастали поперечными твердыми шрамами, многочисленными, наклонными и прямыми, образуя вдоль всей внутренней поверхности рук от запястья до предплечья затейливый узор, напоминающий одноцветные полоски африканской зебры. Такое выпуклое обстоятельство никак не могло укрыться от внимательного глаза соседних сифилитиков, и кликуха приросла намертво с того дня, как Дильке в диспансере задрали рукав больничного халата для первого оздоровительного укола в трудную вену.
Выписали больную Диляру Алибековну Хамраеву в никуда, но под дальнейший медицинский контроль, хотя – дело привычное для контингента – антивенерический персонал диспансера в полном составе надежно был в курсе, что единственный документ в виде справки об утере паспорта обращает вероятность подобного контроля в пустое и формальное фуфло.
Именно так ей Бертолетова Соль и объяснила, когда выписывалась с Дилькой в один день. Бертолетка стояла последний год на Химках, на Ленинградке, на химкинской точке, в смысле, работала, где ее и прихватили по клиентскому навету после свежайшего гнойного триппера, обнаруженного у себя привередливым потребителем быстрой Бертолетовой ласки.
– А я не виновата, что он в гондоне кончать не может, – возмущалась Бертолетка, когда менты прихватили ее на точке по идиотскому заявлению в прокуратуру пострадавшего любителя приключений вдоль дороги. – Никто его не просил без гондона меня шарить, а минет, между прочим, я с гондоном делала, точно этого козла помню.
Бертолетка считалась на точке язвой как в прямом, генитальном, так и переносном говнистом смысле, если отсчитывать от неуживчивого характера. Прозвище ей по этой объяснительной причине подходило как нельзя лучше и под сомнение не бралось даже ею самой.
– Для них жену ебать – только хуй тупить, – не могла каждый раз успокоиться Бертолетка при возникновении сколь угодно малого конфликта с клиентом, имея в виду прежде всего его моральный облик. – Он тебе сначала на уши нассыт, что чистый да женатый, а как доверишься, откинешься да глаза от него отведешь, от урода, чтоб лишний раз не видеть, так он норовит гондон по тихой сдернуть, а обратно уже без резины воткнуть. А там, если даже засечешь, так все одно уже поздно, да и сама тоже не железная, живой человек, как-никак. А после я же виновата окажусь, а он ни при чем, падло, он хороший, козлина. И еще неизвестно, кто кому венерик подложил, по большому если счету. И вообще, – подводила она грустный итог переписи мужского населения по линии вдоль Химок, – они все как общественные туалеты, как сральники никудышные: или заняты уже, или полные дерьма, или ж вовсе не функционируют.
Дильку сразу после выписки Бертолетка повезла к себе на Речной вокзал, где снимала однушку на двоих с девчонкой из Могилева. Времени было почти шесть, пока они добрались, стараясь не попасться на глаза ментам, и девчонка к этому времени уже исправно стояла на Ленинградке, а может, уже и отъехала, так что дома не было никого. Для начала они поели макарон без всего, с чаем, а потом Бертолетка постаралась Дильку как надо напугать, разъяснив ей вовсе не радужные перспективы возвращения в Бишкек после полугодового отсутствия.
– Сама посуди, Зебра, – увещевала новую подругу Бертолетка, – ну приедешь обратно, ну шов свой кесаревый родне предъявишь, ну мешки синие на морде засветишь. Да и зебры обои – тоже не зашкуришь, ведь так? Все одно предъяву делать надо рано или поздно. И чего? Обрадуются, думаешь? Дядька-узбек, обрюхатил который, и тот шарахнется. – Дилька молча ела макароны и слушала, а Бертолетка уже плавно переезжала из пугательного параграфа в животворящий. – А я предлагаю наоборот: откормишься, я тебя на точку отведу, мамке нашей представлю, отрекомендую как положено, на воздухе побудешь со мной вместе навроде Гринписа, отъезжать тоже вместе по возможности станем, здоровье подтянешь и подработаешь на первую пору, а там сама решишь – дальше работать или ж в Бишбармак свой назад отправляться, пропадать там насовсем.
Зебра доела макароны, отодвинула тарелку и ответила, потому что, пока доедала, все уже для себя твердокаменно решила, невозвратно закрепив решение незыблемостью ислама, оставленного ею теперь навечно в другой своей жизни – далекой, прошлой и совершенно чужой:
– Завтра пойдем, можно? Сегодня я так посплю, сама…
Как и обещала, на точку Зебра встала на другой день, а втянулась в работу быстрее, чем могла предположить сама. Дело было новым, но неожиданностей психического порядка почему-то не принесло: сработали скрытые до поры механизмы, нужным образом приготовившие истощенный организм Зебры к дальнейшей эксплуатации ее женских частей.
Утром после первой рабочей ночи она вернулась в Бертолетову квартирку на Речном, постояла в душе, оттирая смуглую кожу, и, к удивлению своему, не обнаружила в очистительном процессе сопровождающей его брезгливости. Затем она забралась под одеяло, покрывавшее матрац на полу, и снова удивилась тому, что ей не захотелось поплакать, как полагалось по всем дурным книжкам, которые она успела прочитать к своим годам. Бертолетка еще не вернулась, потому что, хотя купили их на пару, но потом ребята выпили и развезли их по дачам, по отдельности, где они и остались работать до утренней поры. Ребята, кстати, оказались очень нормальные, даже хорошие и приветливые, а один был в очках. Они постоянно хохмили между собой, но так, что ни Зебра, ни Бертолетка ничего почти понять не могли, то есть слова все улавливали, но сложить в причину смеха не получалось и приходилось просто заодно улыбаться их малопонятным приколам. Когда Бертолетка напилась, до развоза еще, то тоже стала ржать, как будто въехала в суть разговора. И тогда ребята еще больше развеселились, но не зло все равно, а опять прикольно, а потом уже поехали каждый со своей.
Зебра закрыла глаза и провалилась в сон. А когда снова их открыла, то перед ней стоял дядя и смеялся точно так, как смеялись ребята с дач. И ни странного в этом не было ничего, ни страшного. Он и одет был, как они, в джинсах и пиджаке, как не должен был одеваться, потому что не имел ни того, ни другого такого фасона. Брат отца держал в руке разрезанную надвое дыню, и оттуда, из сладкой середины, на Дильку вытягивался и тягуче срывался густыми порциями сильно пахнущий дынный сироп, который стекал по ее щекам и проваливался ниже, на шею, а потом утекал еще дальше, между смуглых Дилькиных грудей, скатываясь сначала на бедра, а потом и под бедра, просачиваясь в простыню и делая ее влажной и горячей. Дядя продолжал смеяться, но вдруг разом перестал и резким движением развернул дыню наружу. И тогда уже не только сироп, а и вся густая начинка из семян жидкой кашей нависла над Дилькой, повисела чуть-чуть, оторвалась от серединной вмятины и после короткого воздушного разгона влетела Зебре в лицо, залепив оба глаза и перепутав между собой ресницы.