— В конце концов, и я перед вами беззащитен, — сказал он. — Я ведь тоже не могу исключить, что в момент нашей следующей с вами встречи меня не будет поджидать, скажем, засада ФСБ или, знаете, Интерпола какого-нибудь. Но я иду на риск. Ради России я иду на риск.
   — И что вы будете делать с этими данными? — спросил я.
   Он сплел пальцы рук на остром тощем колене, обтянутом тонкой серой тканью поношенных брюк. Плечи его ссутулились, и лоб пошел морщинами.
   — Все это, голубчик, вас совершенно не должно касаться. Совершенно не должно касаться. Едет — не едет, вот и все. Дальше уж моя забота. Только моя, — тяжело повторил он. — Но крови мы с вами проливать никогда не будем. Никогда не будем. Даю вам, знаете, слово.
   Он помолчал. Весь его апломб вдруг улетел куда-то, и на миг я ощутил его ужас. И ту безысходность, безвыходность ту, в которой он жил.
   — Я ведь все понимаю, Антон Антонович, — тихо и с жуткой тоской проговорил он. Словно волк завыл на луну перед смертью. — Если бы вы знали, как я бы хотел брать их под белы руки и вести, будто юных новоселов, будто новобрачных счастливых в светлые просторные лаборатории, в библиотеки. Если бы вы только знали… Но ведь война, Антон Антонович! Война! И мы с вами — не более чем партизаны на оккупированной территории!
   Меня в пот ударило.
   Не будь я навек осчастливлен предсмертным подарком Александры, то мог бы ещё засомневаться — искренен он или играет. Уж так театрально это звучало, так театрально…
   Он был искренен. Он душу раскрывал передо мной. И это было самым страшным — что он ВОТ ТАК искренен.
   — Я должен подумать, — глухо ответил я.
   — Подумайте. Подумайте хорошо и мужественно. Я скоро приду снова, и тогда вы мне ответите.
   — А если я отвечу отказом? — медленно спросил я.
   Он помедлил.
   — Тогда мне будет очень жаль, — сказал он. — До свидания, Антон Антонович, — он встал. И подал мне руку.
   И мне пришлось её пожать!
   О, тяжело пожатье каменной его десницы…
   — Всего вам доброго. Желаю вам принять правильное решение.
   — Я себе этого тоже желаю, — вымученно улыбнулся я. Тут я сказал ему чистую правду.
   Он взялся за ручку двери, и снова повернулся ко мне.
   — До свидания, Антон Антонович, — повторил он.
   Когда он вышел, я верных минут пять сидел и обалдело смотрел на закрывшуюся дверь. У меня у самого будто мозги отшибло дубинкой той правоты, которую он излучал. Всяких я в этом кабинете видал, но вот вождей — не приходилось.
   А ведь многое у него перекликалось с Сошниковым.
   Но они ни в коем случае не нашли бы общего языка. Потому что Сошников старался понять и не лез воевать, убивать и калечить. А этот, наоборот, лезет воевать, а понимать с легкостью необыкновенной отказывался. Это, дескать, дело историков, а я простой биофизик, но факт есть факт, война идет, посему — пли!
   И, как оно водится у вождей — пли прежде всего по врагу внутреннему, по изменникам и дезертирам, а враг внешний пусть уж обождет, пока у нас до него дойдут руки.
   А потому, как оно почти всегда бывает — беспомощный Сошников пускает слюни и поет «Бандьеру» в настывшей промозглой палате, а этот трудящийся отдает приказания и уверен, что чутье граждан России должно подсказывать этим гражданам кидаться на вражьи амбразуры по первому его слову.
   Как сказал бы, вероятно, наш интеллигентный президент — урою. За Сошникова — урою.
   Но сразу в ушах зазвучала эта смертная тоска: я все понимаю, Антон Антонович… Я даже вздрогнул.
   Встал и, как обычно в моменты тяжких раздумий о судьбах мироздания, подошел к окну. Но там было уже неинтересно — темнело; и зажигались разноцветные и потому, несмотря ни на что, какие-то праздничные окна в квартирах напротив.
   Получается, все-таки, что во всем и впрямь виноваты злобные русские патриоты? Элементарно, Ватсон!
   Не складывается. Не складывается.
   Во-первых, очень уж просто. Я допер до сей глубокой мысли через полчаса работы со своей отнюдь не исчерпывающей статистикой. А они года три по меньшей мере шуршат в своем подполье — и до сих пор их не повязали, лапушек. Парадокс?
   Во-вторых, перемена вектора сюда не вписывается. Какого же рожна сей патриот начал гвоздить именно те умы, кои попытались сохранить Родине верность?
   Мысль будто билась о стекло. И надо было ехать к Тоне. Тоска справа, тоска слева.. Я гибну, донна Анна!
   Честно говоря, странно, что этого не произошло прежде — но после общения с этим хоть и израненным, но все равно замшелым командором я совершенно отчетливо встревожился за Киру и Глеба. Вчера я был, видимо, слишком упоен собой и своими играми, нет их дома — ай-ай, ну и ладно, бродят где-то. А игры-то пошли такие, какие нам до сей поры и не снились.
   Словом, я немедленно позвонил Кире. И подошла теща.
   Ну, я поздоровался, перекинулся парой фраз. Как-то она неуверенно говорила — словно стеснялась, или ей давали знаки со стороны, что отвечать. Я спросил Киру.
   — Она сейчас не расположена, очень устала…
   — Но с ней все в порядке?
   — Да, с ней все в полном порядке…
   — На пару слов хотя бы.
   Теща загугукала в сторону, ощутимо прикрыв трубку ладонью. Казалось, она в чем-то убеждает Киру, просто-таки уговаривает.
   — Здравствуй, Антон, — произнес голос Киры. Я её едва узнал. Совершенно больной голос.
   — Кира! — сказал я встревоженно. — Ты не заболела, Кира?
   — Почему ты так решил? — хрипловато и с явственным усилием произнесла она.
   — По голосу.
   — Нет, Антон. Я здорова.
   — А Глеб?
   — И Глеб здоров.
   — Как диссертация?
   — И диссертация здорова.
   — Кира, у тебя что-то случилось?
   — Нет.
   Это была не она.
   Это была она, очень похожая на маму, когда мама заболела, а потом ушла от па Симагина и рыдала о Вербицком.
   Кашинский, я ведь тебя урою, если ты Киру обидишь. Я сейчас в заводе. Я Сталина видел, теперь мне сам черт не брат!
   Таким вот тоном, такими вот отрывистыми фразами мама разговаривала с па в последние дни совместной жизни. Уже только формально совместной. Я все помню.
   К сожалению. Лучше бы забыть. Ничего не понимал тогда — но какой это был ужас… Мир рушился. Медленно так, неторопливо и основательно: трещины, крошево, густые клубы цементной пыли… Почему я тогда не спятил?
   — Как операция? — спросил я, изо всех сил постаравшись, чтобы хоть меня голос не выдал. Чтобы вопрос шел в одном строю с предыдущими. Как диссертация? Как операция?
   — Антон, я больше с тобой не работаю, — голос у неё просто-таки рвался. То ли от слез, то ли от ангины, то ли… не знаю. — И с Кашинским больше встречаться не намерена. Ни с Кашинским, ни с кем. Прости. Считай, я тебя… — у неё зажало горло. Она прервалась, и я услышал странные сдавленные звуки, то ли бульканье, то ли горловое квохтанье… я лишь через секунду сообразил, что она едва сдерживает истерику. Справилась. — Считай, Антон, я тебя предала. Одним сотрудником у тебя стало меньше.
   Двумя, подумал я, почему-то сразу вспомнив о Коле. Проникающее ранение в область печени… Избави Бог.
   — Киронька, да что случилось? Может, мне приехать? Хочешь?
   Трубка стукнула, положенная, видимо, на телефонный столик, а ещё через мгновение раздался чуть растерянный голос тещи:
   — Антон, извините Кирочку, но она убежала к себе. У неё какие-то огорчения. Я и сама толком не знаю — и стараюсь не приставать с расспросами. Ей нужно придти в себя.
   — Понимаю. На работе?
   — Вероятно. Хотите с Глебом поговорить?
   — Н-нет, — после короткого колебания ответил я. — Я тоже тут… на бегу.
   — Я так и думала, — с достоинством и даже несколько торжествуя проговорила теща и повесила трубку.
   А о чем я мог бы сейчас с ним говорить? Будь умницей, слушайся маму, вспоминай меня пореже? Так он и сам все это делает.
   Так.
   Так-так-так. Что-то я, кажется, не то сделал.
   Только этого сейчас не хватало.
   Я прижался кипящим лбом к холодному стеклу окна и стоял в этой позиции, верно, с минуту. Вот тебе и донна Анна.
   Ладно. Как учил нас в окопе близ станицы Знаменской старшина, назидательно воздев короткий и лохматый кубанский палец: «Шо есь баба? Баба есь мина замедленного действия. То она лежить себе тихохонько, полеживаеть, а то удруг кэ-ак бабанеть! Усе кругом удребезги. И хрен поймешь, с чего она бабанула. Ни с чего, просто момент в механизьме натикал…»
   Ладно. Живы, здоровы — и слава Богу, по нынешним временам это уже немало.
   А поеду-ка я к родителям, со сладостной оттяжкой подумал я. Вот уж где можно отмякнуть. Всегда.
   Я надел куртку, попрощался с Катечкой и вышел в слякоть. Побрел к стоянке, запихнув руки поглубже в карманы и стараясь не глядеть по сторонам, на бесконечные «Фор рент», «Фор селл» в пустых витринах. Партизан под оккупантами, елы-палы. Маша, Маша, тридцать третий больше не выбивай, все выдули, алкаши проклятые! — Лэдиз энд джентльмен, зе портвайн намбер серти сри из солд аут, сэнк ю!
   Сдается, продается…
   Не бьется, не ломается. А только кувыркается.
   Я не стану рассказывать, как был у Тони. К делу это не имеет ни малейшего отношения — а у меня до сих пор перехватывает горло, стоит только вспомнить, как она на плече ревела у меня, как… нет, не стану.
   Деньги я ей втюхал, разумеется.
   И, пожалуй, не стану я рассказывать, как провел вечер у мамы и у па Симагина. Это тоже не имеет отношения к делу, а пытаться на словах изобразить тепло и безмятежность… Великий писательский дар надо иметь. Полвека назад были фантасты, до мозговых грыж тужившиеся описать светлое коммунистическое будущее — читать невозможно их дребедень. Страница бредятины — страница сюсюканья. Потом опять страница бредятины — и опять страница сюсюканья. Не стану я опошлять своего коммунизма, своего рая. Своей колыбели.
   Разумеется, они меня поили, и кормили, и оставляли ночевать. Разумеется, счастливая мама тараторила, сама спрашивая и сама отвечая, и штопала мне правый носок, каким-то чудом углядев, что он уже засветился на большом пальце и вот-вот прохудится; а па больше помалкивал да смотрел серьезно, и о чем-то, по-моему, догадывался — но насчет па у меня всегда было странное чувство, будто он про что-то мое самое главное и самое тяжкое непонятно каким образом догадывается, но по-мужски не подает виду, хотя и подмигивает слегка: мол, если сам захочешь поговорить, я к твоим, сынище, услугам, а первый не начну, не приставуч. Конечно, я, как обычно, и сам не заметил, когда вдруг перестал ощущать себя самодостаточным взрослым, у которого проблем выше крыши, и опять превратился в счастливого и в меру балованного ребенка, в подростка при любящих и любимых родителях — чудесное, замечательное чувство, если им не злоупотреблять. И мы сидели перед приглушенно бубнящим ящиком, и без конца пили вкуснющий чай.
   Три момента.
   На столике у изголовья их постели я обнаружил книгу Вербицкого «Совестливые боги». Она была подписана в подарок и датирована вчерашним числом — значит, дядя, так сказать, Валерий был тут у них накануне, и один Бог знает, сколько они просидели и как. Ухитрившись украдкой, пока никто не видит, добраться до подарочной надписи, я с чувством, как когда-то говорили, глубокого удовлетворения прочел: «Ася, Андрей! Вы это, я слышал, читали, но пусть у вас будет своя. Спасибо вам за то, что могу вам её подарить. Теперь, наверное, смогу и что-нибудь написать. Как я рад, что вы снова вместе! Ваш Вербицкий».
   Все-таки родители у меня, подумал я, где-то тоже серебристые лохи. Но вот вопрос: будь они иными, кем бы я был сейчас? «Мерсами» бы торговал? Да Боже упаси!
   А ещё я подумал, что, с какой стороны ни глянь, писатели да прочие художники суть народ инфантильный до крайности. Как для любого карапуза нет большего счастья, чем гордо облагодетельствовать того, кого он более всех любит, продемонстрировав, или, паче того, подарив горшок со свеженькой, только что сотворенной какашкой — так и упомянутые творцы предпочитают в знак особого расположения дарить исключительно продукты своего духовного метаболизма. Больше им нечего, что ли? Или они таким образом родственные души ищут и прикармливают? В таком случае, худо им придется, конец настает этому утонченному способу национальной рыбалки. Бросай уду, фраер, доставай гранату!
   Ох, человек, человек, любимая погремушка Всевышнего…
   Бряк-бряк-бряк. Нет, плохо, давай сызнова. Бряк-бряк-бряк! Нет, глуховато звучит. А ну, как следует: бряк-бряк-бряк-бряк-бряк!
   Какие звуки Он кой уж век пытается из нас вытрясти, если бы знать…
   Потом, попозже, я все ж таки попробовал разговорить па Симагина. И, как обычно, это не составило ни малейшего труда — только обратись.
   Я выяснил, что да, манили его за рубеж, когда здешние дела пошли враздрай. И в лабораторию Маккензи в Штаты, и к фон Хюммелю в Германию, и в Японию к Такео — и от всего он отказался, мотивируя это тем, что бросил занятия биоспектралистикой вовсе. Но было это давным-давно, году в девяносто втором — девяносто четвертом, минимум лет за восемь до первого несчастного случая из моей статистики. Так что в обнаруженные мною последовательности он не укладывался — ни в ту, ни в другую.
   И третье: я помянул фамилию Бережняка — дескать, приходил такой на собеседование ко мне, и биоспектралистику случайно помянул. Па сощурился, стараясь припомнить подробности и одновременно коротенько прикидывая, как получше ответить. До чего славно было чувствовать, что он прикидывает именно как лучше и точнее рассказать — а вовсе не взвешивает, например, о чем рассказать и о чем умолчать. Есть разница. И поведал, что да, действительно, был у Эммануила такой коллега поначалу, когда па ещё только аспирантуру заканчивал. И, по словам Эммануила, коллега далеко не бездарный. Незаурядный коллега. Я его даже помню, задумчиво проговорил па. Такой невзрачный, нелюдимый. Но мы и двух слов сказать друг другу не успели, а поработать бок о бок — и вовсе не пришлось.
   Времена были странные, тебе понять трудно, сказал па. Даже Родину любить надлежало только предписанным образом, а ежели ты ухитрялся делать это как-то не по лекалу, то запросто мог оказаться среди идеологических врагов. Хотя поскольку, с другой стороны, все ж таки не тридцать седьмой год стоял на дворе, для этого надо было постараться — не просто что-то там в душе испытывать, в голове мыслить и на кухне трендеть, но засветиться действиями. И вот Бережняк засветился: участвовал в каких-то патриотических рукописных изданиях, подписывал чего-то… Оказался Бережняк в конечном счете диссидент со славянофильским уклоном в сталинизм, вот такая икебана. Даже член какой-то группы, разносившей партократию в пух и прах одновременно и за небрежение русским народом, и за буржуазные послабления. И было против них заведено уголовное дело, явно надуманное; и получил Бережняк сколько-то там лет. А потом следы его потерялись, в лабораторию он вернуться не пытался, и Вайсброд, как ни тужился, ничего не узнал о его послелагерной судьбе.
   Па сам этого всего толком не знал и не наблюдал, мелкий был. Все рассказал ему Вайсброд, причем уже довольно поздно — в больнице, незадолго до ухода на пенсию и фактического распада лаборатории. И говорил он о Бережняке весьма уважительно. С пиететом говорил. Например, тот ни разу, скажем, никогда никого не подставил и не обманул. Никогда не участвовал в институтских играх и дрязгах. Даже толикой антисемитизма себя не попачкал. Исключительно порядочный и надежный человек. Когда о самом Вайсброде поползли тщательно инспирированные слухи, дескать, вот-вот в Израиль отчалит — за редкими исключениями едва ли не все средненормальные вольнодумцы в институте, любители под кофеек почесать языки за Солженицына, за Сахарова да за зверства КГБ, вдруг как-то разом перестали Эммануила замечать. Бережняк же, никогда с Вайсбродом не бывший шибко близок, взял за обычай подчеркнуто, выбирая момент так, чтобы кругом было побольше народу, подходить к нему поперек толпы и церемонно здороваться за руку. И жутко полюбил беседовать с ним о долгосрочных перспективах: через год-полтора вы сможете… думаю, буквально через пару лет мы с вами… При этом, скажем, когда Галича шандарахнуло в его Париже телевизором, и трудящиеся принялись игривым шепотком, как тогда водилось, предполага, что это опять происки злых чекистов-ликвидаторов, Бережняк заметил коротко и, похоже, не рассчитывая ни в ком найти ни малейшего понимания: «Собаке — собачья смерть». Что с ним будешь делать? Портрет Сталина на столе держал. Убеждения такие у человека!
   Жаль, сказал па, Вайсброд умер — он рад был бы узнать, что Бережняк жив и даже творить собрался…
   Ох, не знаю, подумал я, не знаю, был бы Вайсброд рад…
   Но смолчал, разумеется.
   Вот такая была получена мною информация. Интересная, что говорить, и добавляющая некие немаловажные для психолога штрихи. Ты с ним помягче, предупредил па. Ему, надо полагать, досталось изрядно. Я в ответ рассказал про три отсутствующие пальца. Жуть, согласился па. Но в душе у него может отсутствовать ещё больше. Или, наоборот, присутствовать много нового.
   Опять как в воду смотрел.
Дискета Сошникова
   Конфуций: «Если управление неправильное, государев престол непрочен. Если государев престол непрочен, крупные вассалы восстают, а мелкие воруют. Если наказания строги, но нравы испорчены, не сохраняется постоянство в применении законов. Если не сохраняется постоянство в применении законов, мораль и долг теряют смысл. Если мораль и долг теряют смысл, служилый люд ничего не делает. Если наказания строги, но нравы испорчены, в народе много страха, но мало преданности. Такое государство называют больным».
   Все уже было.
   Можно придумать самые справедливые и гуманные законы. Но в условиях дефицита порядочности у законников-исполнителей эти законы в самый миг их принятия, безо всякой паузы, будут становиться таким же объектом купли-продажи, как, скажем, презервативы или макароны. Порядочность же не существует вне культуры. А культура — это вовсе не начитанность, эрудированность, внешняя воспитанность и так далее. Это устойчивая сориентированность на традиционные внематериальные ценности.
   В благополучных обществах возможности для проявления лучших человеческих качеств уменьшаются, поскольку их и применять-то особо негде; а возможности для проявления худших остаются, по крайней мере, на прежнем уровне.
   С начала времен до наших дней главная мечта государства: сделать так, чтобы на все раздражители подданные реагировали одинаково. В идеале — поголовно все. Чтобы сто процентов населения на каждый чих правителя, на каждое дуновение из-за кордона, на каждое облако в небе реагировали с единообразием солдат в строю, заслышавших: налево! направо!
   Эта мечта особенно влияет на поведение государства по отношению к подданным, когда оно пытается навязать им себя в качестве их главной цели.
   Древний Китай, середина IV века до нашей эры, реформа Шан Яна: раз все люди стремятся к выгоде и избегают ущерба, следует положить им награду за старательное и успешное соблюдение предписанного и наказание — за несоблюдение. Что именно предписано — народу должно быть все равно.
   Так возникло право, абсолютно свободное от морали. Нацеленное исключительно на то, чтобы поставить каждого человека один на один с государством и его аппаратом подавления и поощрения. Человек, словно марионетка, должен был быть подвешен на ниточках наград и наказаний.
   Это — первая в истории человечества серьезная попытка создать тоталитарный режим.
   На пути всех подобных попыток, от Шан Яна до Сталина и Гитлера, вставала культурная традиция. Именно она обусловливала недолговечность тоталитарных режимов. На идеологизированность обычно кивают как на питательную среду тоталитаризма — но она-то как раз и является основной реальной помехой диктатуре и вожделенному для неё единообразию.
   Помимо требований государства, реализуемых им при помощи законов, существуют требования морали, поддерживающие срабатывание в обществе традиционных связей: богов и верующих в них, родителей и детей, учеников и учителей, мужчин и женщин, друзей… Награды и наказания, получаемые внутри этой системы, в значительной степени лежат в сфере переживаний — нематериальной и зачастую прямо антипрагматиматической: человек либо чувствует себя хорошим, либо угрызается совестью.
   Поэтому в идеократических обществах, как правило, есть чем ответить на бесцеремонное насилие государства: религиозным фанатизмом, верностью отеческим богам или иным идеалам и принципам, преданностью клану или индивидуально кому-либо из родственников, учителей, друзей и пр., чувствами индивидуальной чести и порядочности, исступленным бессребренничеством и подобными духовными противовесами.
   То есть, в них существуют ценности, которые можно с успехом противопоставлять прагматическим ценностям пользы и вреда, ценностям осязаемых, съедобных наград и каторжных, палочных и голодных наказаний, при помощи которых подчиняло себе человека государство. И, что не менее важно, ориентация на такие ценности всегда могла дать референтную группу, коллектив единомышленников. Человек, презревший казенные награды и наказания и потому выброшенный из государственного коловращения, никоим образом не был обречен на полное одиночество.
   Пример: хотя бы трагедия Антигоны.
   По введенному государством закону хоронить братьев нельзя. Наказание — смерть. Антигона нарушает закон ради традиции и идет на смерть. У неё есть РАДИ ЧЕГО это делать. Она ощущает себя честной, правильной, выполнившей свой долг. Совесть её чиста. Довольны боги, довольны предки. Государственная польза — тьфу. И симпатии на её стороне (в том числе и наши, хотя мы не верим ни в тогдашних богов, ни, тем более, в тогдашних предков). Она — героиня.
   Парадоксально, что в постиндустриальных, деидеологизированных обществах, априори считающихся царствами свободы уже потому только, что власть идеологии в них разрушена, эти противовесы исчезают и перестают срабатывать.
   Личная выгода и невыгода, МАТЕРИАЛЬНЫЕ награды и наказания становятся единственными ДУХОВНЫМИ ценностями. В условиях господства религии индивидуального прижизненного успеха, который, к тому же, измеряется лишь в доступных массовому сознанию величинах — то есть количественных и вещных, человеку нечего противопоставить ему в сердце своем, ибо в этом сердце уже ничего иного нет.
   И человек становится-таки марионеткой на ниточках наград и наказаний. То есть наконец-то становится стопроцентно управляемым, и, вдобавок, сохраняет при этом иллюзию свободы.
   При архаичных фашизмах насилуемые подданные, как правило, имели духовную альтернативу государственному подкупу привилегиями, повышением в должности или увеличением зарплаты, которые государство сулило в обмен на безоговорочную покорность. Им было РАДИ ЧЕГО сопротивляться, РАДИ ЧЕГО отказываться от соблазнительно висящих перед носом посюсторонних благ. Именно поэтому соблазн награды государству приходилось форсировать страхом наказания. Не клюешь на привилегию — тогда расстрел. Не клюешь на повышенную должность — тогда лагерь. Не клюешь на увеличение зарплаты — тогда увольнение, отсутствие зарплаты вообще и полная нищета.
   Но ведь именно массированное применение насилия для нас, по сути, и является тем единственным качеством нацизмов, фашизмов и тоталитаризмов, которое делает эти режимы столь неприглядными и нежелательными. Только оно. Отнюдь не государственные цели, которые при помощи такого насилия достигаются.
   Эти цели нас интересуют в весьма малой степени, а зачастую и вовсе не интересуют — тем более, что у государств, вне зависимости от господствующих в них режимов цели, как правило, однотипны. Критерием оценки режима, отнесения его к царству свободы или царству насилия служат лишь применяемые этим режимом к своим подданным средства.
   Привычка до сих пор так сильна в нас, что нам и в голову не придет назвать тоталитарным режим, в котором насилие не применяется массово, в котором нет, например, СС или НКВД.
   И мы не разглядим тоталитаризм, который достиг наконец предела своих мечтаний и так подвесил подавляющее большинство своего населения на ниточках материальных наград и наказаний, что в применении массированного насилия он ПРОСТО НЕ НУЖДАЕТСЯ. Потому что единого на всех соблазна личного жизненного успеха и столь же единой на всех угрозы личного жизненного неуспеха достаточно, чтобы заставить граждан, лишенных альтернативных ценностей, реагировать на тот или иной внешний раздражитель единообразно. А если кто-то все же ухитрится выбиться из строя, он окажется в полной изоляции. Его не будут арестовывать и пытать те, кому это положено по работе. Над ним будут просто смеяться — все, сами, от собственной души. Это, пожалуй, пострашнее.
   И мы с готовностью будем называть тоталитаризм ТОТАЛЬНОГО РЫНКА так, как он сам себя называет — свободным миром. Ибо поведение индивида действительно свободно. Выбор уступить соблазну или пойти ему наперекор предоставлен как бы ему самому.
   Но кто предпочтет голодать НИ РАДИ ЧЕГО? Кто предпочтет голодать собственной волей, кто выберет нищету и одиночество сам, если это ЛИШЕНО СМЫСЛА?
   Представим Антигону, которой за похороны братьев грозит понижение в окладе на триста восемьдесят рублей (или долларов, если дело происходит в противоположном полушарии), а за предписанное поведение — премия в размере двух МРОТ (или оплаченной поездки на Гавайи). И она чешет в затылке: два МРОТ на дороге не валяются! А с другой стороны, вот так запросто подарить казне триста восемьдесят рублей? Да с какой стати? Да на эти деньги я… И далее следует долгий и весьма квалифицированный мысленный перебор того, что можно сделать на эти деньги и что надлежит сделать в первую очередь, приоритетно. Более ни в какие сферы пытливая мысль современной Антигоны, стоящей перед этим жестоким выбором, не заносится.