Даже не вдруг сообразишь…
Наверное, потому, что, как бы логично ни звучали все подобные построения - стоит лишь сопоставить их с реальностью, от них, кажется, остается пшик.
Ведь мы вот уж сколько десятилетий лишь судорожно дергаемся на одном месте. История наша, несмотря на океаны крови и кажущееся изобилие судьбоносных событий, прекратила течение свое. Потому что наша культура не в силах ответить на очень важный и очень простой, самый простой и самый важный вопрос, а без этого все мудрования - подозрительны, как игра ума, жаждущего хотя бы в мире иллюзий скомпенсировать фатальную жизненную неудачу.
Вот почему стыдно, нестерпимо стыдно слушать такое… Меня побили - но это потому, что я благороден. Одно дело, если тебя и впрямь побили потому, что ты благороден. Но если тебя просто побили, а уж потом, задним числом, ты придумываешь себе специальное, красиво оправдывающее твою немощь благородство, про которое прежде и думать не думал, - любому мало-мальски порядочному и честному человеку становится нестерпимо стыдно. Только вруну и бахвалу не стыдно, он в этой красивой лжи купается…
Но хватит же уповать на врунов и бахвалов.
Все, чем мы гордимся, для многих выглядит лишь бесцельным самоистязанием, и все, чем похваляемся, имеет тухлый привкус специально придуманного после тумаков благородства, пока мы не ответили на вопрос: для чего живем?
Все культуры мира раньше или позже сталкивались с этой палящей проблемой.
Любая из великих религий давала ответ точно, просто и однозначно - но что делать, когда много людей уже оказываются не религиозны?
Тогда светская культура каждой цивилизации должна дать на этот вопрос светский и притом - только ей присущий, рожденный на пике ее собственной религиозной традиции ответ.
И если мы мним себя самостоятельной цивилизацией, у нас должен быть свой ответ. А нет его - так нечего себе и другим мозги пудрить.
Грубо говоря, дети протестантской цивилизации живут для личного успеха. Дети конфуцианской - для семьи. Дети мусульманской - для Аллаха…
Конечно, в чистом виде такой целеустремленности не бывает ни у кого, разве что у свихнувшихся фанатиков. И протестант высоко ставит семейные ценности, ведь удачная семья - это важная часть личного успеха; и конфуцианец отнюдь не прочь добиться личного успеха: не зря, мол, меня папа с мамой рожали, сыновняя почтительность налицо… Набор жизненных смыслов невелик, и в той или иной пропорции они, переплетаясь, одухотворяют жизнь любого человека. Но для каждой культуры есть осевой, опорный смысл, из которого прорастают остальные. Это будто стандартная коробка елочных игрушек, в которой, увы, не предусмотрели общего для всех навершия. В одной семье на самый верх, в качестве путеводной звезды, насадят что-то одно, а все остальное - на ветки. В другой - что-то другое…
А елка - это наша физиология, тело наше смертное, болеющее… Ох, какое хрупкое!
Неутомимо урчавший животом сосед справа раскатисто, с басовитыми переливами пукнул.
Корховой даже вздрогнул от проткнувшего ночь неожиданно громкого звука. Потом тихонько засмеялся.
Вот именно.
Поэтому не украшать себя смыслами мы просто не можем. Украшения прячут от нас же самих то, как стремительно вянет елка жизни… То, как желтеют и сыплются с нее вчера еще такие зеленые и упругие, такие колкие, щекотливые и шаловливые иголочки… То, насколько она обречена.
Ведь жизнь - это всего лишь более или менее торопливое умирание. Ты родился - значит, твоя елка срублена. Ставь ее теперь в кастрюлю с водой, подслащивай воду сахарком, сдабривай аспиринчиком; много всяких хитростей напридумано, чтобы елка стояла дольше… Не суть. Праздник - жизнь человеческая - начался, и всякому ясно, что в понедельник, в крайнем случае - во вторник елку выкинут на помойку, потому что всем пора будет снова на работу. В небытие ли, на тот ли свет - елке это на самом деле до лампочки.
И потому, пока длится праздник, на ней должны сиять разноцветные лампочки.
А на самом верху должен торчать завораживающе красивый шпиль. Венец.
Мы попытались жить для величия державы - и обломались. Потом попытались жить для светлого коммунистического завтра - и обломались еще больней. Полтораста лет бьемся лбом в эту стенку - и никак не можем двинуться дальше. Хотя оба эти ответа вроде бы - в православной традиции…
А вот сама елка их не питает.
Даже амебы стараются добиться личного успеха. Не говоря уж о теплокровных. Этот вскормленный-вспоенный католической рациональностью и кальвинизмом смысл - личный успех - подкреплен одним из самых мощных инстинктов и вырастает из него.
Всякая мало-мальски неодноклеточная тварь заботится о потомстве. Множество таких тварей сбиваются в стаи. Конфуцианский смысл подкреплен еще одним мощнейшим инстинктом и вырастает из него.
И мусульманский смысл, вроде бы не имеющий опоры в физиологии, наверное, можно возвести к одному из самых мощных психологических механизмов человека - стремлению иметь оправдание любому своему поступку, любой претензии и обиде… Раз я все делаю для Бога - значит, я неотступно прав. Всегда чистая совесть - это ж мечта!
А наши светские смыслы оказались слишком придуманными. Не подкрепленными потребностями самой елки. И потому, как бы поэтично и прельстительно их не обосновывали, раньше или позже они начинали требовать насилия для того, чтобы оставаться для народа всеобщими.
А значит, из вдохновляющих путеводных звезд превращались в ненавистные пугала.
Тогда что? И вправду европейско-американский личный успех?
Тогда не надо громких слов, тогда мы не цивилизация, а воистину лишь довольно-таки уродливый и отсталый, никак не могущий примириться с реальностью аппендикс Европы. И надо кончать болтать и со смирением и благодарностью за то, что нас не гонят, а учат уму-разуму, пристраиваться к ним в хвост.
Но почему же именно Россия и вправду всегда будто кость в горле у любого, кто прет в мировые господа? Почему именно она из века в век костьми ложится на рельсы, чтобы преградить ему комфортабельный путь к людоедской победе, - и именно ее потом раз за разом несут по всем кочкам за то, что господства якобы ищет именно она?
И почему тот, кто принимает идеал личного успеха, так быстро и безоговорочно начинает восприниматься здесь чужаком? Отступником? И почему сам он, стоило уверовать в эту рогатую звезду, начинает ненавидеть свою страну? Личный успех выколачивает из презренной Отчизны, а живет где подальше, ибо тут ему, видите ли, ад и гной?
Взаимное отторжение… И не имущественное, нет! Духовное…
Значит, не так все просто.
Тогда что?
Корховой и не заметил, как задремал, - и проснулся, как от толчка. Голова болела почти невыносимо, ее будто тупым колом пытались продавить, но ответ был перед ним, как на ладони.
Вот еще один из самых мощных инстинктов - стремление к расширению зоны обитания.
Конечно, испанцы вполне увлеченно гнали свои каравеллы через океан - ведь из-под синего горизонта им маячили жирные желтые отсветы золота. И североамериканцы настырно, как древоточцы, перли на волах через прерии Дикого Запада, волокли на мускулистых плечах свой фронтир дальше и дальше, неутомимо отстреливая то индейцев, то друг друга… Но кто сравнится с теми, кто, повторяя пусть и придуманный ими самими путь Андрея Первозванного, презрев холода и неудобье, вернее, не презрев даже, а благодаря за них Бога, потому что так, в холоде и неудобье - чище, честнее, святее, - порхнул из блаженного, хлебного черноземья в ледовитые беломорские пустыни? А потом за считанные десятилетия нагулял себе всю Сибирь от Урала до Тихого океана?
А потом - Аляска, а потом - открытие Антарктиды, чего, несмотря на все усилия, не смог даже действительно великий Кук… А потом - ни с чем не сравнимое ликование из-за Гагарина… Можно, конечно, отнести его на счет гордости за державу и социализм - но это же поверхностная пена, елочная игрушка, кумачовая лампочка… А на самой-то верхотуре елки - мы мир раздвинули, вот от чего восторг. Раздвинули мир, и опять-таки туда, где вроде бы и жить нельзя. Где ничего не надо отнимать у других, не надо никого сгонять или истреблять, не надо ни с кем сутяжничать, где, кроме нас, никого нет, и если бы мы не поднатужились, то и не было б…
А что насчет традиции?
Да проще простого!
Пусть европейцев в Откровении Иоанна Богослова приворожило не что-нибудь, а число зверя, пусть они вокруг него целую мифологию наплели, не помня из текста почти ничего иного… Пусть. Они и вообще свихнулись на звере, их на этом их дьяволе исстари переклинило, они в свое время и женщин своих красивых чуть не всех на кострах пожгли, потому что те - ведьмы и с Сатаной трахаются. У европейцев свои тараканы.
А нам в том великом тексте ближе и родней всех остальных его хитроумий и фантасмагорий одно… Одно-единственное, наше, только наше.
И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали… И я, Иоанн, увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. И отрет Бог всякую слезу с очей, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло. И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое.
Новое небо и новая земля.
Вот что на самом-то деле получается у нас лучше всего.
Если, конечно, не мешают.
Вот что за маяк светит нам спокон веку. Вот что за жажда ведет по свету и дарит топливо мыслям и мышцам. Дает корень всему, от литературы до космонавтики, не говоря уж о попытках реформ… Даже из потайной, подноготной глубины маразма, с каким в советское время любой очередной генсек начинал мешать с дерьмом предыдущего, выставляя гениальным уже себя, и то мерцало доведенное высшим партийным образованием до состояния грубой карикатуры это же самое, вековечное наше, горнее: се, творю все новое…
Можете смеяться. Можете говорить, что это извращение и оно хуже любой наркомании. А только глупо под предлогом того, будто оно чересчур шумит, уговаривать сердце перестать биться…
Корховой сам не заметил, как опять уснул - на сей раз сладко-сладко, точно отработавший дневную норму землекоп. И ему даже не закрадывалось в голову: то, что на больничном окне нет занавесок, может оказаться для его хрупкой елки куда значимей, чем даже случайная встреча с Шигабутдиновым.
Опять пролилась
Опять не пролилась
Наверное, потому, что, как бы логично ни звучали все подобные построения - стоит лишь сопоставить их с реальностью, от них, кажется, остается пшик.
Ведь мы вот уж сколько десятилетий лишь судорожно дергаемся на одном месте. История наша, несмотря на океаны крови и кажущееся изобилие судьбоносных событий, прекратила течение свое. Потому что наша культура не в силах ответить на очень важный и очень простой, самый простой и самый важный вопрос, а без этого все мудрования - подозрительны, как игра ума, жаждущего хотя бы в мире иллюзий скомпенсировать фатальную жизненную неудачу.
Вот почему стыдно, нестерпимо стыдно слушать такое… Меня побили - но это потому, что я благороден. Одно дело, если тебя и впрямь побили потому, что ты благороден. Но если тебя просто побили, а уж потом, задним числом, ты придумываешь себе специальное, красиво оправдывающее твою немощь благородство, про которое прежде и думать не думал, - любому мало-мальски порядочному и честному человеку становится нестерпимо стыдно. Только вруну и бахвалу не стыдно, он в этой красивой лжи купается…
Но хватит же уповать на врунов и бахвалов.
Все, чем мы гордимся, для многих выглядит лишь бесцельным самоистязанием, и все, чем похваляемся, имеет тухлый привкус специально придуманного после тумаков благородства, пока мы не ответили на вопрос: для чего живем?
Все культуры мира раньше или позже сталкивались с этой палящей проблемой.
Любая из великих религий давала ответ точно, просто и однозначно - но что делать, когда много людей уже оказываются не религиозны?
Тогда светская культура каждой цивилизации должна дать на этот вопрос светский и притом - только ей присущий, рожденный на пике ее собственной религиозной традиции ответ.
И если мы мним себя самостоятельной цивилизацией, у нас должен быть свой ответ. А нет его - так нечего себе и другим мозги пудрить.
Грубо говоря, дети протестантской цивилизации живут для личного успеха. Дети конфуцианской - для семьи. Дети мусульманской - для Аллаха…
Конечно, в чистом виде такой целеустремленности не бывает ни у кого, разве что у свихнувшихся фанатиков. И протестант высоко ставит семейные ценности, ведь удачная семья - это важная часть личного успеха; и конфуцианец отнюдь не прочь добиться личного успеха: не зря, мол, меня папа с мамой рожали, сыновняя почтительность налицо… Набор жизненных смыслов невелик, и в той или иной пропорции они, переплетаясь, одухотворяют жизнь любого человека. Но для каждой культуры есть осевой, опорный смысл, из которого прорастают остальные. Это будто стандартная коробка елочных игрушек, в которой, увы, не предусмотрели общего для всех навершия. В одной семье на самый верх, в качестве путеводной звезды, насадят что-то одно, а все остальное - на ветки. В другой - что-то другое…
А елка - это наша физиология, тело наше смертное, болеющее… Ох, какое хрупкое!
Неутомимо урчавший животом сосед справа раскатисто, с басовитыми переливами пукнул.
Корховой даже вздрогнул от проткнувшего ночь неожиданно громкого звука. Потом тихонько засмеялся.
Вот именно.
Поэтому не украшать себя смыслами мы просто не можем. Украшения прячут от нас же самих то, как стремительно вянет елка жизни… То, как желтеют и сыплются с нее вчера еще такие зеленые и упругие, такие колкие, щекотливые и шаловливые иголочки… То, насколько она обречена.
Ведь жизнь - это всего лишь более или менее торопливое умирание. Ты родился - значит, твоя елка срублена. Ставь ее теперь в кастрюлю с водой, подслащивай воду сахарком, сдабривай аспиринчиком; много всяких хитростей напридумано, чтобы елка стояла дольше… Не суть. Праздник - жизнь человеческая - начался, и всякому ясно, что в понедельник, в крайнем случае - во вторник елку выкинут на помойку, потому что всем пора будет снова на работу. В небытие ли, на тот ли свет - елке это на самом деле до лампочки.
И потому, пока длится праздник, на ней должны сиять разноцветные лампочки.
А на самом верху должен торчать завораживающе красивый шпиль. Венец.
Мы попытались жить для величия державы - и обломались. Потом попытались жить для светлого коммунистического завтра - и обломались еще больней. Полтораста лет бьемся лбом в эту стенку - и никак не можем двинуться дальше. Хотя оба эти ответа вроде бы - в православной традиции…
А вот сама елка их не питает.
Даже амебы стараются добиться личного успеха. Не говоря уж о теплокровных. Этот вскормленный-вспоенный католической рациональностью и кальвинизмом смысл - личный успех - подкреплен одним из самых мощных инстинктов и вырастает из него.
Всякая мало-мальски неодноклеточная тварь заботится о потомстве. Множество таких тварей сбиваются в стаи. Конфуцианский смысл подкреплен еще одним мощнейшим инстинктом и вырастает из него.
И мусульманский смысл, вроде бы не имеющий опоры в физиологии, наверное, можно возвести к одному из самых мощных психологических механизмов человека - стремлению иметь оправдание любому своему поступку, любой претензии и обиде… Раз я все делаю для Бога - значит, я неотступно прав. Всегда чистая совесть - это ж мечта!
А наши светские смыслы оказались слишком придуманными. Не подкрепленными потребностями самой елки. И потому, как бы поэтично и прельстительно их не обосновывали, раньше или позже они начинали требовать насилия для того, чтобы оставаться для народа всеобщими.
А значит, из вдохновляющих путеводных звезд превращались в ненавистные пугала.
Тогда что? И вправду европейско-американский личный успех?
Тогда не надо громких слов, тогда мы не цивилизация, а воистину лишь довольно-таки уродливый и отсталый, никак не могущий примириться с реальностью аппендикс Европы. И надо кончать болтать и со смирением и благодарностью за то, что нас не гонят, а учат уму-разуму, пристраиваться к ним в хвост.
Но почему же именно Россия и вправду всегда будто кость в горле у любого, кто прет в мировые господа? Почему именно она из века в век костьми ложится на рельсы, чтобы преградить ему комфортабельный путь к людоедской победе, - и именно ее потом раз за разом несут по всем кочкам за то, что господства якобы ищет именно она?
И почему тот, кто принимает идеал личного успеха, так быстро и безоговорочно начинает восприниматься здесь чужаком? Отступником? И почему сам он, стоило уверовать в эту рогатую звезду, начинает ненавидеть свою страну? Личный успех выколачивает из презренной Отчизны, а живет где подальше, ибо тут ему, видите ли, ад и гной?
Взаимное отторжение… И не имущественное, нет! Духовное…
Значит, не так все просто.
Тогда что?
Корховой и не заметил, как задремал, - и проснулся, как от толчка. Голова болела почти невыносимо, ее будто тупым колом пытались продавить, но ответ был перед ним, как на ладони.
Вот еще один из самых мощных инстинктов - стремление к расширению зоны обитания.
Конечно, испанцы вполне увлеченно гнали свои каравеллы через океан - ведь из-под синего горизонта им маячили жирные желтые отсветы золота. И североамериканцы настырно, как древоточцы, перли на волах через прерии Дикого Запада, волокли на мускулистых плечах свой фронтир дальше и дальше, неутомимо отстреливая то индейцев, то друг друга… Но кто сравнится с теми, кто, повторяя пусть и придуманный ими самими путь Андрея Первозванного, презрев холода и неудобье, вернее, не презрев даже, а благодаря за них Бога, потому что так, в холоде и неудобье - чище, честнее, святее, - порхнул из блаженного, хлебного черноземья в ледовитые беломорские пустыни? А потом за считанные десятилетия нагулял себе всю Сибирь от Урала до Тихого океана?
А потом - Аляска, а потом - открытие Антарктиды, чего, несмотря на все усилия, не смог даже действительно великий Кук… А потом - ни с чем не сравнимое ликование из-за Гагарина… Можно, конечно, отнести его на счет гордости за державу и социализм - но это же поверхностная пена, елочная игрушка, кумачовая лампочка… А на самой-то верхотуре елки - мы мир раздвинули, вот от чего восторг. Раздвинули мир, и опять-таки туда, где вроде бы и жить нельзя. Где ничего не надо отнимать у других, не надо никого сгонять или истреблять, не надо ни с кем сутяжничать, где, кроме нас, никого нет, и если бы мы не поднатужились, то и не было б…
А что насчет традиции?
Да проще простого!
Пусть европейцев в Откровении Иоанна Богослова приворожило не что-нибудь, а число зверя, пусть они вокруг него целую мифологию наплели, не помня из текста почти ничего иного… Пусть. Они и вообще свихнулись на звере, их на этом их дьяволе исстари переклинило, они в свое время и женщин своих красивых чуть не всех на кострах пожгли, потому что те - ведьмы и с Сатаной трахаются. У европейцев свои тараканы.
А нам в том великом тексте ближе и родней всех остальных его хитроумий и фантасмагорий одно… Одно-единственное, наше, только наше.
И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали… И я, Иоанн, увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. И отрет Бог всякую слезу с очей, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло. И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое.
Новое небо и новая земля.
Вот что на самом-то деле получается у нас лучше всего.
Если, конечно, не мешают.
Вот что за маяк светит нам спокон веку. Вот что за жажда ведет по свету и дарит топливо мыслям и мышцам. Дает корень всему, от литературы до космонавтики, не говоря уж о попытках реформ… Даже из потайной, подноготной глубины маразма, с каким в советское время любой очередной генсек начинал мешать с дерьмом предыдущего, выставляя гениальным уже себя, и то мерцало доведенное высшим партийным образованием до состояния грубой карикатуры это же самое, вековечное наше, горнее: се, творю все новое…
Можете смеяться. Можете говорить, что это извращение и оно хуже любой наркомании. А только глупо под предлогом того, будто оно чересчур шумит, уговаривать сердце перестать биться…
Корховой сам не заметил, как опять уснул - на сей раз сладко-сладко, точно отработавший дневную норму землекоп. И ему даже не закрадывалось в голову: то, что на больничном окне нет занавесок, может оказаться для его хрупкой елки куда значимей, чем даже случайная встреча с Шигабутдиновым.
Опять пролилась
– Вы стульчики-то возьмите, - сказал сосед справа. Днем живот у него и не думал урчать. - Присядьте, в ногах правды нету…
– Точно, - согласился Корховой едва слышно. - Вы ж не на пять минут, я надеюсь? У меня, ребята, нынче душевная травма…
Фомичев, взявшийся было за стоявший у окошка стул, обернулся.
– Ну, ты даешь, - сказал он. - Тебе черепно-мозговой мало, да? Тебе еще и душевную подавай?
Корховой улыбнулся и стрельнул взглядом Наташке в лицо: мол, ну посмейся же, посмейся, все не так плохо… Фомичев придвинул стул для нее, потом отправился за следующим - для себя. Наташка села и сразу положила ладонь на лежащую поверх одеяла руку Корхового.
– Нет, правда. Не спалось, лежу, мыслю… И придумал русскую национальную идею. А потом заснул. И теперь вспомнить не могу!
– Безумец, вспомни! - грозно пророкотал Фомичев, тоже наконец присаживаясь. - Один человек на всю страну знал, какая у страны идея, да и тот забыл!
– Степушка, - жалобно проговорила Наташка, - ну перестань ты балагурить…
– Натаха, а что ж мне, - удивился Корховой, - плакать, что ли? Я еще в своем уме. Я радуюсь. Жив остался! Понимаешь? Это отнюдь не предполагалось сценарием!
– А ты полагаешь, - цепко спросил Фомичев, - был сценарий?
Наташка молчала и только знай себе поглаживала руку Корхового. Уже обеими ладонями.
– Странная история, ребята… - сказал Корховой совсем тихо. - Ментам я сказал, что плохо все помню, мысли, мол, путаются, и просил подождать со снятием показаний… А на самом деле я просто не знаю, как им втолковать. Иногда мне кажется, что у меня и впрямь шарики за ролики заехали и я больше выдумываю, чем вспоминаю…
– Начало интригующее, - кивнул Фомичев. - Считай, ты нас загрунтовал.
– Там какая-то сложная подлянка… Подстава. Парень, который его застрелил… совсем мальчишка, пацан, он еще телефоном меня потом приложил… Он и понятия не имел, что они идут убивать. С ним был второй, повзрослей… Гнида. Он так ловко пацана за руку с пистолетом взял… Парень даже не понял, что произошло. До самого конца был уверен, что это случайность. А это была не случайность. Тот, второй, пришел убить Шигабутдинова, причем непременно - рукой мальчишки. Пистолет нашли?
– Да, - боясь пропустить хоть слово, односложно ответил Фомичев.
– Ну вот… А ведь они вполне могли его забрать, я уже отключился… Пистолет нужно было оставить, чтобы на нем нашли отпечатки. Ребята, тут капитальный материал для журналистского расследования. Но я в ближайшее время вряд ли потяну… Так что дарю.
– Когда теперь менты придут? - спросил Фомичев.
– Не знаю… Завтра, наверное.
– Завтра ты им расскажешь? - спросил Фомичев.
– Вы бы поспрошали стороной, - сказал Корховой, - есть пальчики пацана у ментов в картотеке, или он начинающий. И если начинающий, если пальчиков нет… Куда и зачем его втягивали так круто - вот вопрос…
– Ментам тут карты в руки, - решительно сказал Фомичев. - Не мудри, Степа. А то не ровен час - перемудришь. Рассказывай им все скорее.
Корховой помолчал. Потом перевел взгляд на Наташку.
– Глупо, - проговорил он, глядя ей в глаза. - Я его минуту видел, ну, от силы две - не помню, сколько мы с тем вторым друг дружку валтузили, да и не в минутах дело… Ему с самого начала противно было Шигабутдинову говорить всякую чушь. Он говорил, как робот: обязан сказать, вот и говорил. Без этой их фашистской истерики, понимаете… Такую идейную речь толкал - а себе под нос, с отвращением: бу-бу-бу… А потом за какую-то минуту он успел и изумиться тому, что его руками сотворили, и посочувствовал, дурачок, своему напарнику, потому что был уверен: тот случайно человека завалил и теперь будет угрызаться… и мне впердолил уже совершенно искренне, от души, потому что товарища выручал… Он мне понравился, ребята. Я бы такого сына хотел.
И Наташка жгуче покраснела.
Она дала себе волю, только когда они с Фомичевым уже вышли из больницы на улицу, да и то коротко. Шагала стремительно, целеустремленно - железная деловая женщина - и вдруг остановилась, будто разом ослепла. Глухо, из глубины застонала, как если бы кто-то ей нож вогнал под ребро, затрясла головой, и из глаз хлынули так долго не получавшие вольную слезы.
И тут же потянулась за платком, враз утихнув. Спрятала лицо в платок, шмыгнула оттуда носом пару раз… Фомичев даже не успел вовремя отреагировать и, собственно, когда он затянул свое утешительное: “Наташенька, да что ты, да не надо…” - она уже взяла себя в руки.
– Ничего же страшного… Видно же теперь: Степка счастливо отделался, скоро опять запляшет, правда…
– Да я понимаю, - ответила Наташка совершенно спокойно, только чуть хрипло. Спрятала платок. - Я же курсы медсестер в свое время закончила, с отличием… Все понимаю. А только… Нет, все. Главное - не думать о том, что могло бы быть хуже.
– Да уж… - согласился Фомичев. - На полсантиметра бы правее…
– Молчи, убью, - сказала Наташка. - Утешитель.
Фомичев невесело засмеялся.
– Да, - сказал он. - Прости. Ты сейчас куда? Может, пообедать пора? Давай перекусим зайдем…
Наташка отрицательно покачала головой. Помолчала, будто решая, отвечать или нет. И сказала нехотя:
– Я хочу, раз уж мы в столицу прискакали, к Журанкову заглянуть…
– К Журанкову? - удивился Фомичев.
– Ага…
– А он что, в Москве?
– Да.
– Откуда ты знаешь?
– Подсуетилась, - уклончиво ответила Наташка. - Мне за него как-то тревожно. Он такой неприспособленный… И вдобавок - его же не понимают совершенно.
– Слушай, а ты ведь околесицу несешь, а?
– Ты тоже не понимаешь.
– Ты что, всем неприспособленным помощь и опора?
– Нет, - ответила Наташка. - Только самым хорошим.
– А Журанков что, тоже хороший?
– Очень, - тихо сказала Наташка, не глядя на Фомичева. Помолчала. - Я старательно так, с намеком пожаловалась вчера Алдошину… Мол, не задала Журанкову несколько важных вопросов, без ответов на них глава в книжке моей совершенно не пишется. И глазками на него наивно - бяк-бяк… Он возьми да и расколись: вы же завтра в Москву летите, попробуйте с Журанковым связаться. Мобильного у него до сих пор нет, не обзавелся гений, но чего-то он сейчас в Москву перескочил. Отрапортовал, что поселился в такой-то вот гостинице…
– Он же в Питер уезжал.
– Вот именно. Потому и тревожно. Что-то случилось. Даже Алдошин этого не понял.
– Ну, ты даешь… А ты уверена, что он тебя ждет?
– Уверена, что не ждет.
Фомичев помедлил, с новым интересом глядя Наташке в лицо. Она смотрела мимо.
– А прилично ли молодой красивой девушке самой так вот набиваться в гости к пожилому одинокому мужчине?
– Не говори ерунды, - резко ответила Наташка. Помолчала мгновение и сменила тему: - Какие у тебя самого-то планы?
– Ну, как… Сейчас перехвачу какой-нибудь еды - и попробую в ментовку заглянуть… Повыясняю, что им там уже известно обо всей этой круговерти, где наш Степушка пострадал.
– Бог в помощь, - сказала Наташка.
– А то, может, все ж таки поедим вместе, как подобает порядочным людям?
Видно было, что она колеблется.
– Почему-то мне кажется, что надо спешить.
– Ну, тогда я умолкаю, - с утрированным благоговением сказал Фомичев. - Женская интуиция - это свято. Созвонимся вечерком?
– Обязательно, - сказала Наташка.
Держать себя в руках с каждой секундой делалось все труднее. Тревога закипала, как чайник, - вот-вот повалит пар из носика, а крышка затрясется и гадко забренчит. Наташка знала себя. Она не умела предчувствовать ни погоду на завтра, ни за кого проголосуют, не выиграла ни в одну лотерею и вообще не играла никогда и ни во что, полагая нечистым искушать судьбу из-за пустяков и на пустяки транжирить тонкий, собачий нюх сердца - но еще смладу, когда провалился под лед и утонул дед, а она за полдня до телеграммы принялась ни с того ни с сего на стенку лезть от непонятной тревоги, она поняла, что таким вот предчувствиям лучше доверять. Хотя бы на всякий случай. Пусть потом окажется, что ерунда и бабья дурь. Пусть. Посмеемся, да и дело с концом.
А если окажется, что это не ерунда, то… То…
Ведь про чужих людей она ничего не чувствовала.
Значит, помимо прочего, окажется еще и вот что: она и сама не заметила, как душа ее насквозь проросла Журанковым, пропиталась им настолько, что он стал ей уж всяко не менее близок, чем любимый, просто обожаемый когда-то дедушка: добряк, весельчак, отшельник, пасечник… Тот с таежными пчелами разговаривал, как с людьми. А с людьми вел себя, как с пчелами…
По коридору гостиницы она почти бежала.
На ее осторожный - в общем-то, смущенный - стук никто не ответил. По всем статьям надо было разворачиваться и уходить. Может, спит человек. Может, душ принимает. Может, у него уже есть кто. Она, закусив губу и даже притопнув ногой от негодования на собственное непонятное упрямство, постучала громче. Нет ответа. Она осторожно нажала ручку двери. Дверь открылась.
Когда человек у себя в номере и хоть спит, хоть принимает душ, хоть принимает… кого-то… невероятно, чтобы он не закрылся изнутри.
Наташка шагнула и остановилась на пороге. Сердце скакало в груди так размашисто и высоко, что будто по глазным яблокам лупило изнутри; и оттого темнело в глазах.
– Константин Михайлович! - осторожно позвала она.
Тишина.
Она, тая дыхание, на цыпочках прокралась в номер. И даже притворила за собой дверь. Воровка, как есть воровка. В номере все было аккуратно и безмятежно, ни беспорядка, ни поспешно брошенных неуместных вещей… нет, неправда. Посреди пустынного, как полярная льдина, письменного стола в царственном одиночестве возлежал лист бумаги с размашистой надписью: “Борису Ильичу Алдошину”.
Наташка перевернула его, не колеблясь ни мгновения.
“Я обманул Вас. Просто я очень устал от нищеты. Все мои расчеты - блеф. И теперь мне совестно, страшно совестно. Я больше никогда никому из коллег не смогу смотреть в глаза. Простите. Журанков”.
– Константин Михайлович!! - отчаянно крикнула Наташка, озираясь.
Тишина.
А из-под двери в ванную сочился свет.
Дернув дверь на себя, Наташка не закричала лишь потому, что окаменела.
Погруженный в воду до самого подбородка, виновато втянув голову, из ванны на нее круглыми испуганными глазами смотрел Журанков. Это был взгляд ребенка, которого строгая мама поймала за игрой со спичками. Ну, ругай, ругай, раз уж застукала, я и сам знаю, что нельзя… Физик лежал голый и беспомощный: узкие плечи, поросшая редким волосом впалая грудь, худой, мохнатый понизу живот, панически сжавшийся членик и длинные мосластые ноги, которым, конечно, не хватило в ванной места, а потому колени, раскинутые в стороны, торчали высоко на воздух. Вода в ванной была розовой, и от погруженных в нее запястий Журанкова вальяжно, массивно отматывались, мало-помалу расходясь и бледнея, жирные красные ленты.
Наташка с трудом сглотнула.
Журанков безнадежно закрыл глаза.
У него опять не получилось. Он опять не смог того, что решил. Он так все складно сочинил, так досконально расчислил. Он написал прощальное письмо Алдошину, чтобы никто и помыслить не смог увязать его самоубийство с делами сына. Он решил не топиться - когда еще труп найдут, а надо, чтобы от Вовки отстали поскорей. Пока не началось необратимое. Он не запер дверь в номер, чтобы его обнаружили нынче же.
Он все продумал, как всегда, - так, что комар носу не подточит. И, как всегда, нелепая случайность, предсказать которую было не в силах человеческих, поломала весь его филигранный расчет. Ну кому могло прийти в голову, что женщина, которая теперь снилась ему каждую ночь, окажется в его номере через пять минут после того, как он отбросит лезвие?
Безнадежно…
Как всегда.
Он не открыл глаз, даже почувствовав ее руки у себя на плечах, и даже не попытался ей как-то помочь, когда она, надрываясь и то и дело выплескивая на пол, на себя, на ювелирно элегантное свое платье плюхающие кровавые волны, молча принялась выволакивать его из воды.
– Точно, - согласился Корховой едва слышно. - Вы ж не на пять минут, я надеюсь? У меня, ребята, нынче душевная травма…
Фомичев, взявшийся было за стоявший у окошка стул, обернулся.
– Ну, ты даешь, - сказал он. - Тебе черепно-мозговой мало, да? Тебе еще и душевную подавай?
Корховой улыбнулся и стрельнул взглядом Наташке в лицо: мол, ну посмейся же, посмейся, все не так плохо… Фомичев придвинул стул для нее, потом отправился за следующим - для себя. Наташка села и сразу положила ладонь на лежащую поверх одеяла руку Корхового.
– Нет, правда. Не спалось, лежу, мыслю… И придумал русскую национальную идею. А потом заснул. И теперь вспомнить не могу!
– Безумец, вспомни! - грозно пророкотал Фомичев, тоже наконец присаживаясь. - Один человек на всю страну знал, какая у страны идея, да и тот забыл!
– Степушка, - жалобно проговорила Наташка, - ну перестань ты балагурить…
– Натаха, а что ж мне, - удивился Корховой, - плакать, что ли? Я еще в своем уме. Я радуюсь. Жив остался! Понимаешь? Это отнюдь не предполагалось сценарием!
– А ты полагаешь, - цепко спросил Фомичев, - был сценарий?
Наташка молчала и только знай себе поглаживала руку Корхового. Уже обеими ладонями.
– Странная история, ребята… - сказал Корховой совсем тихо. - Ментам я сказал, что плохо все помню, мысли, мол, путаются, и просил подождать со снятием показаний… А на самом деле я просто не знаю, как им втолковать. Иногда мне кажется, что у меня и впрямь шарики за ролики заехали и я больше выдумываю, чем вспоминаю…
– Начало интригующее, - кивнул Фомичев. - Считай, ты нас загрунтовал.
– Там какая-то сложная подлянка… Подстава. Парень, который его застрелил… совсем мальчишка, пацан, он еще телефоном меня потом приложил… Он и понятия не имел, что они идут убивать. С ним был второй, повзрослей… Гнида. Он так ловко пацана за руку с пистолетом взял… Парень даже не понял, что произошло. До самого конца был уверен, что это случайность. А это была не случайность. Тот, второй, пришел убить Шигабутдинова, причем непременно - рукой мальчишки. Пистолет нашли?
– Да, - боясь пропустить хоть слово, односложно ответил Фомичев.
– Ну вот… А ведь они вполне могли его забрать, я уже отключился… Пистолет нужно было оставить, чтобы на нем нашли отпечатки. Ребята, тут капитальный материал для журналистского расследования. Но я в ближайшее время вряд ли потяну… Так что дарю.
– Когда теперь менты придут? - спросил Фомичев.
– Не знаю… Завтра, наверное.
– Завтра ты им расскажешь? - спросил Фомичев.
– Вы бы поспрошали стороной, - сказал Корховой, - есть пальчики пацана у ментов в картотеке, или он начинающий. И если начинающий, если пальчиков нет… Куда и зачем его втягивали так круто - вот вопрос…
– Ментам тут карты в руки, - решительно сказал Фомичев. - Не мудри, Степа. А то не ровен час - перемудришь. Рассказывай им все скорее.
Корховой помолчал. Потом перевел взгляд на Наташку.
– Глупо, - проговорил он, глядя ей в глаза. - Я его минуту видел, ну, от силы две - не помню, сколько мы с тем вторым друг дружку валтузили, да и не в минутах дело… Ему с самого начала противно было Шигабутдинову говорить всякую чушь. Он говорил, как робот: обязан сказать, вот и говорил. Без этой их фашистской истерики, понимаете… Такую идейную речь толкал - а себе под нос, с отвращением: бу-бу-бу… А потом за какую-то минуту он успел и изумиться тому, что его руками сотворили, и посочувствовал, дурачок, своему напарнику, потому что был уверен: тот случайно человека завалил и теперь будет угрызаться… и мне впердолил уже совершенно искренне, от души, потому что товарища выручал… Он мне понравился, ребята. Я бы такого сына хотел.
И Наташка жгуче покраснела.
Она дала себе волю, только когда они с Фомичевым уже вышли из больницы на улицу, да и то коротко. Шагала стремительно, целеустремленно - железная деловая женщина - и вдруг остановилась, будто разом ослепла. Глухо, из глубины застонала, как если бы кто-то ей нож вогнал под ребро, затрясла головой, и из глаз хлынули так долго не получавшие вольную слезы.
И тут же потянулась за платком, враз утихнув. Спрятала лицо в платок, шмыгнула оттуда носом пару раз… Фомичев даже не успел вовремя отреагировать и, собственно, когда он затянул свое утешительное: “Наташенька, да что ты, да не надо…” - она уже взяла себя в руки.
– Ничего же страшного… Видно же теперь: Степка счастливо отделался, скоро опять запляшет, правда…
– Да я понимаю, - ответила Наташка совершенно спокойно, только чуть хрипло. Спрятала платок. - Я же курсы медсестер в свое время закончила, с отличием… Все понимаю. А только… Нет, все. Главное - не думать о том, что могло бы быть хуже.
– Да уж… - согласился Фомичев. - На полсантиметра бы правее…
– Молчи, убью, - сказала Наташка. - Утешитель.
Фомичев невесело засмеялся.
– Да, - сказал он. - Прости. Ты сейчас куда? Может, пообедать пора? Давай перекусим зайдем…
Наташка отрицательно покачала головой. Помолчала, будто решая, отвечать или нет. И сказала нехотя:
– Я хочу, раз уж мы в столицу прискакали, к Журанкову заглянуть…
– К Журанкову? - удивился Фомичев.
– Ага…
– А он что, в Москве?
– Да.
– Откуда ты знаешь?
– Подсуетилась, - уклончиво ответила Наташка. - Мне за него как-то тревожно. Он такой неприспособленный… И вдобавок - его же не понимают совершенно.
– Слушай, а ты ведь околесицу несешь, а?
– Ты тоже не понимаешь.
– Ты что, всем неприспособленным помощь и опора?
– Нет, - ответила Наташка. - Только самым хорошим.
– А Журанков что, тоже хороший?
– Очень, - тихо сказала Наташка, не глядя на Фомичева. Помолчала. - Я старательно так, с намеком пожаловалась вчера Алдошину… Мол, не задала Журанкову несколько важных вопросов, без ответов на них глава в книжке моей совершенно не пишется. И глазками на него наивно - бяк-бяк… Он возьми да и расколись: вы же завтра в Москву летите, попробуйте с Журанковым связаться. Мобильного у него до сих пор нет, не обзавелся гений, но чего-то он сейчас в Москву перескочил. Отрапортовал, что поселился в такой-то вот гостинице…
– Он же в Питер уезжал.
– Вот именно. Потому и тревожно. Что-то случилось. Даже Алдошин этого не понял.
– Ну, ты даешь… А ты уверена, что он тебя ждет?
– Уверена, что не ждет.
Фомичев помедлил, с новым интересом глядя Наташке в лицо. Она смотрела мимо.
– А прилично ли молодой красивой девушке самой так вот набиваться в гости к пожилому одинокому мужчине?
– Не говори ерунды, - резко ответила Наташка. Помолчала мгновение и сменила тему: - Какие у тебя самого-то планы?
– Ну, как… Сейчас перехвачу какой-нибудь еды - и попробую в ментовку заглянуть… Повыясняю, что им там уже известно обо всей этой круговерти, где наш Степушка пострадал.
– Бог в помощь, - сказала Наташка.
– А то, может, все ж таки поедим вместе, как подобает порядочным людям?
Видно было, что она колеблется.
– Почему-то мне кажется, что надо спешить.
– Ну, тогда я умолкаю, - с утрированным благоговением сказал Фомичев. - Женская интуиция - это свято. Созвонимся вечерком?
– Обязательно, - сказала Наташка.
Держать себя в руках с каждой секундой делалось все труднее. Тревога закипала, как чайник, - вот-вот повалит пар из носика, а крышка затрясется и гадко забренчит. Наташка знала себя. Она не умела предчувствовать ни погоду на завтра, ни за кого проголосуют, не выиграла ни в одну лотерею и вообще не играла никогда и ни во что, полагая нечистым искушать судьбу из-за пустяков и на пустяки транжирить тонкий, собачий нюх сердца - но еще смладу, когда провалился под лед и утонул дед, а она за полдня до телеграммы принялась ни с того ни с сего на стенку лезть от непонятной тревоги, она поняла, что таким вот предчувствиям лучше доверять. Хотя бы на всякий случай. Пусть потом окажется, что ерунда и бабья дурь. Пусть. Посмеемся, да и дело с концом.
А если окажется, что это не ерунда, то… То…
Ведь про чужих людей она ничего не чувствовала.
Значит, помимо прочего, окажется еще и вот что: она и сама не заметила, как душа ее насквозь проросла Журанковым, пропиталась им настолько, что он стал ей уж всяко не менее близок, чем любимый, просто обожаемый когда-то дедушка: добряк, весельчак, отшельник, пасечник… Тот с таежными пчелами разговаривал, как с людьми. А с людьми вел себя, как с пчелами…
По коридору гостиницы она почти бежала.
На ее осторожный - в общем-то, смущенный - стук никто не ответил. По всем статьям надо было разворачиваться и уходить. Может, спит человек. Может, душ принимает. Может, у него уже есть кто. Она, закусив губу и даже притопнув ногой от негодования на собственное непонятное упрямство, постучала громче. Нет ответа. Она осторожно нажала ручку двери. Дверь открылась.
Когда человек у себя в номере и хоть спит, хоть принимает душ, хоть принимает… кого-то… невероятно, чтобы он не закрылся изнутри.
Наташка шагнула и остановилась на пороге. Сердце скакало в груди так размашисто и высоко, что будто по глазным яблокам лупило изнутри; и оттого темнело в глазах.
– Константин Михайлович! - осторожно позвала она.
Тишина.
Она, тая дыхание, на цыпочках прокралась в номер. И даже притворила за собой дверь. Воровка, как есть воровка. В номере все было аккуратно и безмятежно, ни беспорядка, ни поспешно брошенных неуместных вещей… нет, неправда. Посреди пустынного, как полярная льдина, письменного стола в царственном одиночестве возлежал лист бумаги с размашистой надписью: “Борису Ильичу Алдошину”.
Наташка перевернула его, не колеблясь ни мгновения.
“Я обманул Вас. Просто я очень устал от нищеты. Все мои расчеты - блеф. И теперь мне совестно, страшно совестно. Я больше никогда никому из коллег не смогу смотреть в глаза. Простите. Журанков”.
– Константин Михайлович!! - отчаянно крикнула Наташка, озираясь.
Тишина.
А из-под двери в ванную сочился свет.
Дернув дверь на себя, Наташка не закричала лишь потому, что окаменела.
Погруженный в воду до самого подбородка, виновато втянув голову, из ванны на нее круглыми испуганными глазами смотрел Журанков. Это был взгляд ребенка, которого строгая мама поймала за игрой со спичками. Ну, ругай, ругай, раз уж застукала, я и сам знаю, что нельзя… Физик лежал голый и беспомощный: узкие плечи, поросшая редким волосом впалая грудь, худой, мохнатый понизу живот, панически сжавшийся членик и длинные мосластые ноги, которым, конечно, не хватило в ванной места, а потому колени, раскинутые в стороны, торчали высоко на воздух. Вода в ванной была розовой, и от погруженных в нее запястий Журанкова вальяжно, массивно отматывались, мало-помалу расходясь и бледнея, жирные красные ленты.
Наташка с трудом сглотнула.
Журанков безнадежно закрыл глаза.
У него опять не получилось. Он опять не смог того, что решил. Он так все складно сочинил, так досконально расчислил. Он написал прощальное письмо Алдошину, чтобы никто и помыслить не смог увязать его самоубийство с делами сына. Он решил не топиться - когда еще труп найдут, а надо, чтобы от Вовки отстали поскорей. Пока не началось необратимое. Он не запер дверь в номер, чтобы его обнаружили нынче же.
Он все продумал, как всегда, - так, что комар носу не подточит. И, как всегда, нелепая случайность, предсказать которую было не в силах человеческих, поломала весь его филигранный расчет. Ну кому могло прийти в голову, что женщина, которая теперь снилась ему каждую ночь, окажется в его номере через пять минут после того, как он отбросит лезвие?
Безнадежно…
Как всегда.
Он не открыл глаз, даже почувствовав ее руки у себя на плечах, и даже не попытался ей как-то помочь, когда она, надрываясь и то и дело выплескивая на пол, на себя, на ювелирно элегантное свое платье плюхающие кровавые волны, молча принялась выволакивать его из воды.
Опять не пролилась
Наташка долго не отвечала. Фомичев уже начал думать, что она либо спит, либо, наоборот, слишком увлеклась чем-то, неважно чем, чем-то очень важным, с этим самым Журанковым. Он уже хотел дать отбой.
– Ал-лё? - спросила Наташка басом.
– Привет, - осторожно сказал он.
– А-а, - протяжно сказала Наташка, - это ты, Фомич…
У него брови слегка поползли вверх. Наташка так амикошонски никогда себя с ним не вела.
– Наташка, - сообразил он, - ты что, пьяная? Вы там выпиваете, что ли?
– Стошку вискарика огрела, - легко призналась она. - На голодняка, правда. Нет, ты не думай, Фомич, это не разврат. Это я уже дома. В полном одиночестве.
– Понятно, - сказал Фомичев. - У тебя что, Наташечка, нечаянная радость? Журанков тебе наконец рассказал, на чем мы осенью полетим к альфе Центавра?
Наташка отчетливо икнула. Потом поведала:
– Журанков с собой покончил. Вскрыл себе вены в ванне. А я его спасла.
– Ты что несешь? - обалдело помолчав, осведомился Фомичев.
– Правда, - ответила Наташка так тихо и трезво, что Фомичев сразу понял: да, правда.
– Как это было? - негромко и совершенно спокойно спросил Фомичев.
– Захожу, а он в ванной, - сообщила Наташка и опять икнула. - Ага. Вены на руках порезал и лежит, как в маринаде. Ой, погоди… рекламная пауза. Я еще накачу. Вот это денек…
Слово за слово она рассказала, как было дело. Как крутила жгуты, как сообразила позвонить не в неотложку, а в представительство “Полудня” в столице, чтобы не затаскали потом гения по психиатрам…
– Наташка, ты героиня, - дослушав, от души сказал Фомичев. - Так соображать в таком экстриме…
– Херня, - бесшабашно отмахнулась Наташка. - Слушай дальше. Он молчал-молчал, потом все ж таки отверз уста и начал гнать полную пургу… Чтобы я не вызывала врача, чтобы я ему размотала повязки и отпустила залечь обратно. Потому как я все испортила и всех погубила. Его, мол, сына коварно впутали в кровавое преступление и теперь шантажируют Журанкова, чтобы он кому-то там рассказал главную военную тайну, а то сына засудят… А вот если он, Журанков, немедленно помрет, то и сыну ничего не грозит, и тайну никто не узнает…
У Фомичева в голове что-то напряглось, будто слова Наташки, как ключ, заводили некую пружину, а потом, коротко скрежетнув, провернулось и встало на свои места.
– Наташ, - тихо сказал Фомичев. - Таких совпадений, конечно, не бывает… Но на самом деле еще как бывает. Не сын ли Журанкова проломил башку нашему Степану?
Некоторое время в трубке было слышно лишь запаленное дыхание Наташки.
– Ты вот что, - сказал Фомичев. - Ты сейчас ложись спать… ну, накати там еще, сколько надо для релакса, и отдыхай. Завтра нам эту сову надо прояснить.
Он остановил себя на половине того, что поначалу хотел сказать, потому что вовремя сообразил: если сказать все, Наташка уж точно не заснет.
– Ал-лё? - спросила Наташка басом.
– Привет, - осторожно сказал он.
– А-а, - протяжно сказала Наташка, - это ты, Фомич…
У него брови слегка поползли вверх. Наташка так амикошонски никогда себя с ним не вела.
– Наташка, - сообразил он, - ты что, пьяная? Вы там выпиваете, что ли?
– Стошку вискарика огрела, - легко призналась она. - На голодняка, правда. Нет, ты не думай, Фомич, это не разврат. Это я уже дома. В полном одиночестве.
– Понятно, - сказал Фомичев. - У тебя что, Наташечка, нечаянная радость? Журанков тебе наконец рассказал, на чем мы осенью полетим к альфе Центавра?
Наташка отчетливо икнула. Потом поведала:
– Журанков с собой покончил. Вскрыл себе вены в ванне. А я его спасла.
– Ты что несешь? - обалдело помолчав, осведомился Фомичев.
– Правда, - ответила Наташка так тихо и трезво, что Фомичев сразу понял: да, правда.
– Как это было? - негромко и совершенно спокойно спросил Фомичев.
– Захожу, а он в ванной, - сообщила Наташка и опять икнула. - Ага. Вены на руках порезал и лежит, как в маринаде. Ой, погоди… рекламная пауза. Я еще накачу. Вот это денек…
Слово за слово она рассказала, как было дело. Как крутила жгуты, как сообразила позвонить не в неотложку, а в представительство “Полудня” в столице, чтобы не затаскали потом гения по психиатрам…
– Наташка, ты героиня, - дослушав, от души сказал Фомичев. - Так соображать в таком экстриме…
– Херня, - бесшабашно отмахнулась Наташка. - Слушай дальше. Он молчал-молчал, потом все ж таки отверз уста и начал гнать полную пургу… Чтобы я не вызывала врача, чтобы я ему размотала повязки и отпустила залечь обратно. Потому как я все испортила и всех погубила. Его, мол, сына коварно впутали в кровавое преступление и теперь шантажируют Журанкова, чтобы он кому-то там рассказал главную военную тайну, а то сына засудят… А вот если он, Журанков, немедленно помрет, то и сыну ничего не грозит, и тайну никто не узнает…
У Фомичева в голове что-то напряглось, будто слова Наташки, как ключ, заводили некую пружину, а потом, коротко скрежетнув, провернулось и встало на свои места.
– Наташ, - тихо сказал Фомичев. - Таких совпадений, конечно, не бывает… Но на самом деле еще как бывает. Не сын ли Журанкова проломил башку нашему Степану?
Некоторое время в трубке было слышно лишь запаленное дыхание Наташки.
– Ты вот что, - сказал Фомичев. - Ты сейчас ложись спать… ну, накати там еще, сколько надо для релакса, и отдыхай. Завтра нам эту сову надо прояснить.
Он остановил себя на половине того, что поначалу хотел сказать, потому что вовремя сообразил: если сказать все, Наташка уж точно не заснет.