* * *
   Саше Огурцову было двадцать три года. Выглядел он значительно моложе своих лет и, несмотря на то, что вел достаточно беспорядочный образ жизни, такой, который, пожалуй, мог совершенно подорвать здоровье и уж во всяком случае оставить на лице молодого человека характерные следы, больше двадцати с первого взгляда ему не давал никто. Продавщицы же в магазинах, или просто случайные люди, порой называли его «мальчиком», что Огурцова иной раз обижало, а чаще – веселило.
   Что касается следов разгульной жизни, то окружающие реагировали на них довольно примитивно. «Какой ты бледный и худенький», – говорили окружающие, не подозревавшие, что бледность и худоба эти – не от болезней или немощи. Скорее, напротив. От излишнего жизнелюбия и, в некотором смысле, раблезианства, свойственного Огурцову, по крайней мере, в отношении алкоголя.
   Эту же фразу произнесла и бабушка, сидящая за стеклянным барьером в регистратуре психо-неврологического диспансера, куда пришел Огурцов, в какой-то момент поняв, что учеба в институте несовместима с тем образом жизни, который казался ему единственно возможным и правильным.
   – Какой вы бледный и худенький, – печально сказала полненькая, розовощекая старушка. Огурцов потом уже, спустя месяцы, с удивлением думал о том, что все, имеющие касательство к психиатрии, ну, по крайней мере, все те, кого он встречал лично, – и врачи, и санитары, и даже вот такие бабушки-регистраторши, гардеробщицы и уборщицы были как на подбор розовенькие и, если не сказать, «жизнерадостные», то, во всяком случае, вид имели вполне цветущий.
   – Жизнь такая, – пожал плечами Огурцов.
   – Господи, да какая у вас жизнь? Видели бы вы жизнь, – возразила старушка, впрочем, очень тихо возразила. Почти неслышно. Так, чтобы не обиделся молодой человек, пришедший на прием к психиатру.
   Огурцов тоже промолчал, решив не растрачивать впустую запас знаний, полученный из книг, описывающих симптомы и методы лечения различных душевных расстройств и болезней.
   Доктор Ленько оказался таким же розовеньким и кругленьким, как бабушка-регистраторша, доктор Ленько был улыбчив, совершенно лыс, рост имел небольшой, даже, можно сказать, маленький, потирал ручки и поблескивал черными глазками из-под толстых линз в грубой роговой оправе, доктор Ленько постоянно сморкался, утирая свой добрый, какой-то домашний нос просторным, белым в синюю клеточку, платком.
   – Что случилось, молодой человек? – весело спросил доктор Ленько, и Огурцов вдруг понял, что вся та информация, которую он собирался на него вывалить, дабы убедить врача-психиатра в полной своей невменяемости, ему не пригодится. Глаза Ленько, спрятавшиеся в сеточке веселых морщин, были серьезны. И говорили эти глаза о том, что их хозяин не нуждается в исповеди молодого человека, пришедшего к нему на прием. Что исповедей, подобных той, что приготовил Огурцов, он наслушался за свою жизнь предостаточно, и они ему наскучили своим однообразием, наскучили, если не сказать больше – утомили и озлобили.
   – Так что же? – спросил Ленько уже чуть строже. – Излагайте. Я вас слушаю.
   – Понимаете, – начал Огурцов, – дело в том, что...
   – Ну-ну, – подбодрил доктор. – В чем же дело?
   Огурцов, взгляд которого прежде блуждал по кабинету, изучая его довольно скудное убранство – казенный, дешевый письменный стол, шкаф с мутным стеклом, за которым виднелись пустые полки, пузырящийся линолеум на полу, – встретился глазами с Ленько.
   – Дело в том, – неожиданно для самого себя сказал Огурцов, – дело в том, что я не могу ходить в институт.
   – Почему же так?
   – Не могу и все. Не знаю, что со мной. Я ничего не помню...
   – В каком смысле? – заинтересованно спросил доктор Ленько.
   – В прямом. У меня специализация – вычислительная техника. Так я не то чтобы фортран и алгол не помню, хотя чего там, казалось бы, помнить, я даже интегральные уравнения решать не в силах.
   – Я тоже, – сказал доктор Ленько, блеснув линзами очков.
   – Я, понимаете, кроме ленинских работ, не помню ровным счетом ничего. Как со школы мне в голову вбили – «Империализм и эмпириокритицизм», «Советы постороннего» и «Детскую болезнь левизны...»
   – Достаточно, – заметил доктор Ленько.
   – Да нет, недостаточно! Левизны в коммунизме! А потом, – Огурцов перешел на шепот, – потом стал я интересоваться – во что одевался Ильич, а во что – брат его, Сашка... – В голосе Огурцова появились патетические интонации. – Что ели они на завтрак... Представляете: просыпаются Ульяновы – отцу на службу пора, Вовке – Вовке в гимназию, Александру – тоже пора... Ведь не натощак же пойдут! Обязательно покушают. А во сне мне Глаша стала являться...
   – Кто-кто? – спросил доктор Ленько.
   – Глаша... Горничная их. Вот плывет она этаким лебедем по столовой, а в руках... В руках – котел с кашей гречневой... А Ульяновы – сидят, ждут, когда Глаша их обслужит... И она обслуживает – сначала Илью Александровича, потом Сашу. Потом... А вообще-то я...
   Тут Огурцов почувствовал, что сейчас, когда он дошел до Володи, очень легко может съехать к изложению вызубренных симптомов маниакально-депрессивного психоза, но Ленько был специалистом опытным и не дал пациенту опуститься до скучного вранья. В душе он был эстетом, и красочное описание завтрака семьи Ульяновых его даже слегка растрогало.
   – Ладно, ладно, – спокойно заметил доктор Ленько. – Ничего такого с вами особенного не происходит. Ну, не нравится институт. Большое дело. Уходите. Идите в армию.
   – Да какая, к черту, армия?! – вскричал Огурцов. – Вы можете, хотя бы на секунду, представить себе Володю Ульянова в армии?
   – Нет, – честно ответил доктор Ленько.
   – Хорошо. Уже лучше, – заметил Огурцов. – А Сашу?
   – Какого Сашу? – растерянно спросил врач.
   – Ну, Ульянова, – входя во вкус начал заводиться Огурцов. – Ульянова Сашку! В армии! В казарме! Носки стирающего дедам! В красном уголке зубрящим устав вы можете себе его представить?!
   Огурцов не собирался говорить об армии столь эмоционально, он вообще не собирался о ней даже упоминать.
   – Так какая же, какая же, к черту, армия, в таком случае?! – крикнул Огурцов, понимая, что сейчас его отправят из спасительного кабинета восвояси.
   – Обычная, – спокойно ответил Ленько. – Обычная армия. Советская. Все служат. А что такое?
   – Да не могу я в армию, – окончательно утратив контроль над собой, как-то плаксиво почти прошептал Огурцов. – Что вы? В армию... Я там вообще сдохну. Я и погон-то не различаю... Кто там унтер-офицер, кто – штабс-капитан...
   – Выучат, – заметил доктор.
   – Ну, допустим. Но как же я, пардон, простите за выражение, по большой нужде буду в ров ходить? Вернее, орлом сидеть? Я не неженка, поймите меня правильно, но не могу я это... как сказать... Публично испражняться. И вообще...
   – Что – «вообще»?
   – Вообще мне люди... Меня люди...
   – Раздражают?
   – Ага. Даже очень. Иногда просто противно... Вот и Володя Ульянов...
   – Так-так. С этим понятно, – зевнув, сказал доктор Ленько. – А дома как дела?
   – В каком смысле?
   – Ну, родители, обстановка? Ладите?
   – Отца нет, – ответил Огурцов. – Умер, когда мне шесть лет было. Мама – учитель. Но я редко дома бываю...
   – Что так? Проблемы?
   – Да нет. Просто мы с ней разные люди. Как Володя с Сашей...
   – Ладно, про Володю с Сашей мы уже слышали. Так что ты от меня-то хочешь, – Ленько заглянул в карточку, лежащую перед ним на столе, – Саша? Что ты хочешь от меня?
   – Того же, что Саша Ульянов хотел от всех. От всех людей на земле... Помощи.
   – Какой помощи?
   – Хочу... Поправиться. Саша, вот, тоже хотел, да не дали ему. Не успел...
   – А ты чувствуешь себя больным? Огурцов уставился в пол. Он не мог найти нужных слов. Все то, что он представлял себе, когда шел в диспансер «сдаваться», как принято было говорить среди его знакомых, оказалось пустыми фантазиями. Кажется, этот ушлый доктор раскусил его еще в тот момент, когда Огурцов только открыл дверь кабинета. Конечно. Не он первый, не он последний. Сколько уже «закосило» армию, «сдавшись в дурку», сколько еще придет сюда молодых людей, изображающих из себя душевнобольных, – конечно, этот доктор Ленько все уже повидал и все знает. Пустой номер, одним словом. Фокус не удался.
   – Ну, так. Ленько побарабанил пальцами по столу.
   – Хочешь в больницу лечь? Обследуем тебя. Если ты себя так плохо чувствуешь, то надо что-то делать... Лечить. Да?
   – Лечить... Да. Наверное. А то, знаете, так все тошно... Как в преддверии революции. Когда низы, там, верхи... Ну, вы в курсе.
   – Да, я в курсе, – кивнул доктор. – Хорошо. Ленько низко склонился над столом и начал что-то быстро писать в девственно чистой карточке Огурцова.
   – В больницу? – робко спросил пациент, начиная внутренне трепетать.
   – Нет. Зачем тебе в больницу? – подняв голову спросил Ленько. – Не нужно тебе в больницу. Без больницы, Бог даст, управимся.
   Ленько протянул Огурцову бумажку.
   – Это адрес. Дневной стационар. Завтра к девяти утра приходи.
   – А что это такое – дневной стационар? – на всякий случай насторожился Огурцов.
   – Ничего страшного. Понаблюдают тебя, ты походишь туда... С девяти до трех каждый день, кроме выходных. Успокоишься... А там посмотрим. Больничный тебе выпишу. Ну, то есть справку для института. Все. Более не задерживаю. Только – про Володю и Сашу больше не говори никому.
   – Я не смогу, – начал было Огурцов, но Ленько сверкнул очками как-то уж очень жестко.
   – Сможешь. Понял меня?
   – Понял, – потупившись, ответил Огурцов и вышел на свободу.
* * *
   – Что, испугался? Полянский внимательно смотрел на Огурцова.
   – Ну, Леша, ты вообще... Там же люди могут быть... Ты с ума сошел.
   – Прибздел? Огурцов встал, подошел к окну и выглянул в него сбоку, прижавшись спиной к стене, как делают персонажи советских шпионских фильмов.
   – Ну что там? – весело спросил Полянский.
   – Ничего... Слава Богу...
   – Бог здесь ни при чем, – заметил Дюк.
   – Да? А что – при чем?
   – Расчет и наблюдательность. Просто я – ты вот не заметил – секунду назад в окно выглядывал. И видел, что никого там нет. Ты-то на это внимания не обратил.
   – Ну, как это?..
   – Да так. Ты, Саша, когда говоришь, становишься этаким глухарем. То есть слышишь только себя. Ничего не замечаешь, ни на что не обращаешь внимания. Реагируешь уже постфактум.
   – Ну и что? – надулся Огурцов. – Ты что, мне мораль решил читать? Не надо, Леша. Не надо. Я что, сделал что-то не так? Ненавижу, когда из окон бутылки бросают, ненавижу! Жлобство это.
   – Ну, жлобство так жлобство. Это еще очень спорный вопрос, что есть жлобство и кто есть жлоб.
   Огурцов хотел ответить, но сдержался. Дюк явно провоцировал его, вызывал на ссору, а ссориться Огурцову не хотелось. Не хотелось ему покидать уютную комнату Полянского, опять идти на улицу, неведомо куда – а здесь хорошо, спокойно, музыка хорошая, чаек-кофеек, опять-таки, может быть, кто-нибудь в гости зайдет, выпить принесет.
   Он вернулся в кресло, уселся в него поудобнее, вытянув ноги в мягких домашних тапочках, потянулся и огляделся по сторонам.
   Комната Дюка нравилась Огурцову своей абсолютной непознаваемостью. Он бывал здесь уже много раз, и каждое следующее посещение приносило ему новые, неожиданные открытия.
   Помещение, где проживал Алексей Полянский, уместнее было назвать залой – на взгляд Огурцова, площадь комнаты была значительно больше тридцати квадратных метров. Ненависть соседей к непутевому жильцу отчасти и обуславливалась размерами занимаемой Алексеем жилплощади, которую они в приватных беседах иначе как «хоромами» никогда не называли.
   Несмотря на свои внушительные размеры, комната Полянского выглядела тесноватой – столько было в ней вещей, мебели, да и не только мебели – от прямоугольной формы помещения не осталось даже воспоминания, так оно было загружено всяческими ширмами, шкафами, полками, столиками и столами, стойками с радиоаппаратурой, но это все еще куда ни шло. Помимо того, что, собственно, должно бы находиться в жилой комнате, как бы экзотично ни выглядела та или иная вещь, к примеру, чучело медведя или голова оленя, торчащая прямо из простенка между окон – это, как говорят театральные режиссеры, «может быть», – здесь также присутствовал небольшой переносной забор, какими обычно ограждают толстых женщин в оранжевых жилетах, крушащих ломами асфальт на проезжей части улицы, от основного потока автотранспорта, и уж его никак нельзя было назвать обычным предметом обстановки.
   На секции забора, которая стояла в комнате Полянского рядом с входной дверью, висел знак – «кирпич», указующий на то, что проезд транспорта за знак не разрешен. За знаком, собственно, находилось, как называл эту часть комнаты хозяин, отделение «для спанья», огороженное несколькими разнокалиберными ширмами и шкафами.
   В это отделение Огурцов никогда не заходил – оно не предназначалась для чужого глаза, разве что некоторые из дам, посещавших гостеприимный дом Полянского, удостаивались чести оказаться в святая святых, но никаких отзывов о таинственном «для спанья» от них никто никогда не слышал. Часть потолка над «спаньем» была затянута темным шелком, вероятно, украденным из какого-нибудь театра или дома культуры, ибо, к слову сказать, Полянский никогда ничего не покупал в магазинах. Кроме еды, разумеется. Хотя и еду, большей частью, доставал окольными, неведомыми и удивительными для простого смертного путями. Драпировка на потолке и создавала иллюзию, что комната имеет неправильную форму – шелк был натянут как-то косо, уходил вниз, в темноту отсека «для спанья».
   Но забор был только первой необычной деталью обстановки из тех, что попадалась на глаза вошедшему в логово Полянского. Второе, что видел посетитель, были две чугунные урны для мусора – пузатые, тяжелые даже с виду – непонятно, кто проявил чудеса ловкости и силы, чтобы затащить их сюда – на пятый этаж по узкой лестнице с вечно неработающим лифтом, уж всяко не сам Полянский, который ненавидел любой физический труд лютой ненавистью. Но, дальше – больше.
   Обогнув урны, можно было наткнуться на небольшого мраморного льва, сродни тем, что расположились для вечного отдыха на различных набережных бесчисленных питерских рек и речушек. Были в комнате еще и скамейка-качалка, вероятно, вынесенная с территории какого-нибудь детского сада, рыцарские доспехи, части театральных декораций, утративших свою изначальную художественную нагрузку и теперь служившие чем-то вроде стен-перегородок. Собственно стены, заклеенные и завешанные в несколько слоев плакатами с фото английских и американских рок-музыкантов, репродукциями картин, газетными вырезками, картами Москвы, Ленинграда, Манхэттена, схемами линий метро – лондонского, берлинского и, для комплекта, киевского, коллажами, которые Полянский с похмелья, по настроению, выклеивал из журнальных фотографий, значками и треугольными кумачовыми вымпелами – «Герой Социалистического Труда», «Бригада Коммунистического Труда», «Ударник» и другими, все больше отмечающими трудовые заслуги неведомых героев, фотографиями друзей и знакомых в разнокалиберных рамочках, картинами, принадлежащими перу, кисти, карандашу или просто пальцам этих же знакомых, и черт-те знает чем еще – стены, в силу такой насыщенности посторонними объектами тоже давно утратили первозданные ровность и гладкость и были больше под стать древесной коре.
   Чтобы проникнуть ближе к окнам, где и находились письменный стол, один из многочисленных диванов и мягкое кресло, то есть на тот участок, в котором расположились сейчас Полянский и Огурцов, нужно было, миновав входную дверь, совершить несколько крутых поворотов, дабы обогнуть все предметы обстановки, встречающиеся на пути. В результате этого, представление о сторонах света и вообще о положении своего тела относительно коридора, лестницы и даже проспекта затуманивалось, и только человек, много и часто бывавший в комнате Полянского, мог с уверенностью сказать, где север и, соответственно, юг, где дверь в коридор, и куда нужно поворачивать, чтобы попасть в коммунальный туалет.
   Хозяин помещения обычно терялся в пестроте своего интерьера, ибо и сам полностью ему соответствовал – круглые очки, длинные светлые волосы, бородка и усы, скрадывающие черты его лица, одежда и бижутерия, состоящие из многочисленных цветных деталей – жилеточки, шейные платочки, браслеты, кольца на пальцах, мягкие, с вышивкой мокасины или раскрашенные кеды, широкие ковбойские пояса, – словом, пестрота костюма хозяина комнаты сливалась с анархистским цветовым беспорядком помещения, и свежий человек, бывало, не сразу замечал Полянского, сидящего в кресле с трубкой в руке и, по обыкновению, почесывающего вьющуюся бородку.
   «Нет, не буду ссориться, – подумал Огурцов. – Не стоит портить день».
   Он благостно потянулся и хотел уже было поинтересоваться у хозяина, не сбегать ли ему за винцом. За счет Полянского, разумеется. Однако в следующую секунду, снова, как и тогда, увидев брошенную в открытое окно бутылку, испытал приступ настоящего ужаса.
   Невероятно громкий, знакомый и очень грубый звук заставил Огурцова дернуться всем телом и проглотить начало фразы: «А не усугубить ли нам, милый друг?..»
   Саша любил иногда, подвыпив, выражаться вычурно и мило-старомодно. Вообще, кроме музыки «Секс Пис-толз», пива и неразборчивого, с едва различимым налетом садомазохизма секса, он любил книги писателя Гончарова, фильм «Неоконченная пьеса для механического пианино» и тихие летние вечера на Карельском перешейке, когда не хотелось даже думать об алкоголе или о чем-нибудь еще таком же паскудном и необязательном для простого человеческого счастья.
   Огурцов мог поклясться, что в комнате, включая таинственный отсек «для спанья», кроме него и Полянского, нет ни души.
   И тем не менее, совсем рядом с Сашей кто-то громко блевал. Громко и чрезвычайно развязно. Так себя вести может позволить либо хозяин квартиры, либо какой-нибудь уж совсем потерявший ориентацию во времени, пространстве и социуме, обнаглевший и забывший честь, стыд и совесть гость-невежда.
   Людей такого сорта в квартире Полянского не бывало, и Огурцов это знал. Сам же Дюк, хоть и неприметно выглядел на фоне убранства комнаты, но тем не менее сидел напротив Огурцова и вовсе его не тошнило, не рвало с кашлем, ревом и ритуальными алкогольными завываниями, напротив – он ехидно улыбался, поблескивал стеклами круглых очков и спокойно почесывал бородку.
   Огурцов быстро огляделся, даже заглянул себе за спину, но ни одной живой души в комнате не увидел. Однако невидимка ревел, отрыгивал, кашлял, дышал в коротких промежутках между приступами рвоты совсем рядом, и эта близость к неопознанному, невидимому гостю выводила Огурцова за грань понимания реального мира.
   – Что это? – дрожащим голосом спросил Саша, не решаясь опуститься на стул. – Что это, Леша?
   – Это? Котик мой. Там, за шкафом. Должно, заначку утаил. Пьет, видишь ли, сука такая... Котик. Ты не бойся, Огурец, не бойся. Он не страшный.

Глава третья
В ТАНКЕРЕ И С КЕЙСОМ

   А сколько захватывающего сулят эксперименты в узко специальных областях!
В. Ерофеев

   – Я буду в танкере и с кейсом.
   – Чего? – Дюк кашлянул в телефонную трубку. – Чего-чего? Я не понял. В каком танкере?
   – Куртка такая, – после короткой паузы пояснил незнакомец, позвонивший Дюку и предложивший встретиться. – Куртка, – еще раз повторил он так, словно разговаривал с маленьким несмышленым ребенком. Или с клиническим идиотом. – А кейс – это чемодан такой. Типа «дипломат». Ясно?
   – Ясно, ясно, – ответил Дюк. – Значит, через полчаса?
   – Да. На углу Чернышевского и Салтыкова– Щедрина.
   Алексей Полянский повесил трубку, поправил очки, которые вечно сползали с переносицы и норовили упасть на пол, если вовремя не схватить их и не водворить на место.
   Чаще всего это случалось по утрам и, особенно, в те дни, когда Алексей Полянский по кличке Дюк находился в состоянии глубокого похмелья. Полянский иногда пытался найти этому феномену разумное объяснение, но, несмотря на все усилия мысли, не нашел и решил, что, видимо, просто так Богу угодно.
   Конечно, человек недалекий, не утруждающий себя долгими раздумьями и пересчетами вариантов мог бы сказать, что лицо Алексея похмельным утром, к примеру, потеет больше обычного. Однако потливость имела мало общего с тем, что чувствовал Алексей Полянский по пробуждении на следующий день после очередной хорошей вечеринки.
   Он скорее был готов признать невероятную возможность того, что голова его с похмелья сжимается и становится, соответственно, меньше на один-два размера и именно из-за этого, а не вследствие банальной потливости, сползают по утрам с переносицы его очки.
   В самом деле – какая может идти речь о потливости, о пошлом треморе или повышенном давлении, о типичных симптомах абстинентного синдрома, – Полянский с похмелья низвергался в такие глубины, о которых и помыслить не мог Данте, не говоря уже о каких-нибудь спелеологах.
   Пока Леша Полянский, в прошлом году закончивший филологический факультет университета с так называемым «красным» дипломом и считающийся одним из лучших (среди молодежи, конечно) переводчиков с английского и испанского языков, пока он добредал, проснувшись, от постели до туалета, столько проходило перед его внутренним взором видений, столько он успевал передумать, что кому другому этого хватило бы если не на целую жизнь, то, во всяком случае, на ее сознательную часть.
   Утром Алексей Полянский, уважаемый и известный в литературных кругах переводчик с английского и испанского, обязательно должен был поблевать. Конечно, можно было бы обойтись и без этого, и Полянский знал несколько способов, помогающих справиться с тошнотой, загнать ее поглубже внутрь измотанного ночными посиделками организма, но – тогда весь день будет отравлен и испорчен. Он не принесет радости, не даст удовлетворения, в том числе и сексуального, не говоря уже о наслаждении пищей, легкой неспешной прогулкой, музыкой или хорошей книгой. Так что уж лучше поблевать, постоять десять минут над унитазом с пальцами в глотке, чтобы ускорить процесс, покашлять желчью, чем мучаться весь день. Тем более что со временем Полянский настолько привык к этой процедуре, что она стала для него обычной гигиенической операцией, вроде бритья или чистки зубов. Причем бритье порой казалось даже более неприятной вещью, чем легкий утренний «блев», как именовал ежедневный процесс сам Полянский.
   Однако процедура процедурой, но путь от постели до унитаза являлся для Алексея ежедневным восхождением на Голгофу с одновременным падением в самые глубины преисподней.
   Воспоминания о вчерашних безобразиях занимали считанные секунды, пока Полянский вставал с матраса, лежащего на полу. Он давно уже предпочитал всем видам кроватей пол, устланный чем-нибудь мягким. Логического объяснения этому Алексей не находил, но где бы ни заставал его сон – дома, в гостях или где-нибудь еще, – он предпочитал засыпать, улегшись или усевшись на пол. Это была данность, к которой все, с кем Полянский имел дело или водил дружбу, привыкли и считали стремление Алексея максимально приблизиться к уровню моря вещью совершенно естественной.
   Самое страшное начиналось на выходе из комнаты, в момент, когда Полянский оставлял позади пыльную тяжелую портьеру, прикрывающую дверь в его комнату и выполняющую помимо эстетической, функцию сугубо утилитарную, а именно, звукоизолирующую. Совсем не обязательно было соседям знать, о чем ведутся в комнате Полянского беседы, что обсуждают его гости и что вещает сам хозяин помещения, – ненужная информация, просочившаяся в коридор, могла обернуться для Алексея крупными неприятностями.
   Именно в те секунды, когда Полянский, откинув зеленый бархат, толкал белую, сухую, покрытую толстым слоем краски дверь, именно тогда обрушивался на него град неопровержимых доказательств его собственной ничтожности, бессмысленности бытия собственного, бытия вообще и, соответственно, его, бытия, мерзости.
   Полянский в эти минуты казался себе мерзавцем такого пошиба, что места для него не находилось ни в одном из описанных в художественной литературе вариантов ада. Приближаясь к коммунальному туалету, Алексей пролетал мимо счастливых, практически безгрешных весельчаков-сладострастников, почивавших на лаврах во втором, согласно классификации Данте, круге ада. Как бы он хотел быть беззаботным, недалеким ебарем, этаким душкой-бабником, чтобы составить компанию людям известным, можно сказать, знаменитым, симпатичным и изобретательным – Клеопатре, Ахиллу, Елене Прекрасной.
   Но куда ему в дружки к Елене Прекрасной, ничтожеству, подлому трусу, уродливому близорукому бездельнику, алкашу и жадине, имеющему знания и не желающему ими воспользоваться – ладно бы, для чьей-то там пользы, а даже для своей, даже свои дела поправить и то руки не доходят. Лень, мать ее так... Нет, не место ему рядом с Парисом, Тристаном и Ахиллом.
   Полянский проходил коридором, стены которого были оклеены древними, отвратительно пыльными коричневыми обоями с каким-то диким рисунком, выходил на кухню, сверкающую мутной синевой тошнотворного цвета «морской волны» и летел, летел вниз, а вслед ему презрительно морщились скупцы, самоубийцы, расточители, насильники над собой и своим состоянием, насильники просто над собой, или содомиты, тираны, убийцы, разбойники, лихоимцы, мздоимцы, сводники и обольстители, льстецы, святокупцы, зачинщики раздора, прорицатели, лицемеры и воры, фальшивомонетчики и предатели, все те, кто имел свое место, хотя бы и в аду, но не было места в строгой иерархии грешников для Полянского – столь мерзок он был, столь не подходил он к установленному порядку Вселенной, столь глубока была пучина порока, гнездившегося в нем, что не принимали его в свой круг самые отпетые негодяи.