-- Ну -- с, теперь по порядку, -- сказал Разбойник -- и как полагается: откуда, каким образом, и что теперь? Вас я не знаю, но отец ваш по моему, профессором Рижского университета был? Ну да. Таюнь вы тоже знаете, повидимому. А это эстонский ловец душ и рыб заодно, Юкку Кивисилд, по прозвищу Викинг. Раньше рисовал картины, теперь больше воздушные замки. Этот, который не наш, тевтон Ганс. Этот герой -- Янис Лайминь, серый барон с Огера. Остальные обитатели -- два поэта, бешеные канарейки: один молится на Блока, другой на Маяковского. Истерики разумеется, оба. Лизочку можно не считать, потому что она еще обычно под столом обретается, а кроме Таюнь, дам нет. Моя жена красавица, но не дама, а еще к нам относится дивчина напротив, которой только случайно нет здесь, красотка за тридцать. Пока все, кроме приходящих, которых не счесть. Комната считается моей, но вы думаете, что я здесь хозяин? Вообще мы собирались сейчас поесть что нибудь. У вас продовольственные карточки есть, между прочим?
   -- Ннет -- еще больше смутился вошедший. -- Я, видите ли... один из четырнадцати. Неправда ли, по мне не видно, что я был в армии?
   Реакция на вопрос была разнообразной.
   -- Ах, Костенька, вы неисправимы, -- вздохнула Таюнь. -- Да от вас на десять километров немецким унтером несет!
   -- Но я постарался замаскироваться!
   -- Оно и видно! -- Разбойник поперхнулся на следующем слове, и только непосредственная Лизочка высунула со своего наблюдательного поста под столом курчавую головенку, внимательно осмотрела ноги в разношенных солдатских сапогах, доходивших только до трети икры, широченные солдатские зеленые штаны, собранные гармошкой, узкие плечи в лиловом почему то пиджачке, кончавшемся выше талии, как испанское болеро, с рукавами еле до локтя, и не удержалась.
   -- Хи-хи, ты совсем смешняк!
   -- Новый житель, словом, -- пожал плечами Разбойник. -- Садитесь и рассказывайте. Но сперва надо пошамать.
   Собрав все имеющиеся у присутствующих карточки (его еще не были готовы), Разбойник подсчитал: 30 граммов жира и целых 80 -- "лебенсмиттель".
   -- Есть "средства к жизни!" -- громогласно заявил он. -- И в активе еще целая банка пыльно-мыльного порошка (так назывался сыр) и кирпич солдатского хлеба. Предлагаю отрядить делегацию на кухню. Если ущипнуть Аннхен за то, что следует, то она даст нам своих восхитительных манных лепешек.
   -- Полную тарелку -- мечтательно облизнулась Лизочка. "Манные лепешки" -- были верхом кулинарного искусства Аннхен. Манна варилась и застывала так, что ее можно было резать ножом. Но поддевать на лопаточку эти колеблющиеся куски и поджаривать их на сухой сковородке, так что они подпекались без капельки жира -- хотя на него брались карточки -- это вызывало восхищение перед кухонным артистом у всех, а не только у фрау Урсулы.
   Янис молча встал, прошел в свою комнату, и тщательно разделил там запасы: на продажу одно, Оксане на ужин другое; вернувшись, положил на стол три головки лука и добрую четверть фунта шпека.
   -- Если поджарить, и промокнуть хлебу, то получится другая дела -деловито объяснил он на своем своеобразном русском языке. Ганс даже свистнул от восторга при виде сала.
   -- Ну что ж, нельзя отставать и мне -- заключил Викинг. -- Полбутылки самогона тоже найдется... в честь "четырнадцатого". Французских Людовиков вы все таки не догнали, Трамм, хотя мне не совсем понятно, почему.
   Трамм сидел полусогнувшись на стуле, опустив руки между колен и тщетно пытаясь обдернуть пониже свое лиловое "болеро".
   * * *
   Когда 9 мая 1945 года Германия капитулировала, то война кончилась, но на одном клочке земли она все таки продолжалась: безнадежно и упорно, несмотря ни на что, Либава, или Лиепая по латышски, открытый порт Балтийского моря, отрезанный советскими войсками от остальной страны, -Либава продолжала защищаться, держась во что бы то ни стало, чтобы дать возможность уйти последним кораблям с беженцами, ранеными и войсками.
   Части знаменитой 19-ой дивизии, Латвийский добровольный легион, части РОА -- немцы, русские, латыши защищали подступы к городу, с каждым днем отодвигаясь ближе к морю. Каждый день к ним прорывались еще отдельные части, машины, телеги с беженцами. Каждый день из либавского порта уходили в море караваны судов. Радиостанции всего мира кричали о мире, о занятии союзниками побежденной Германии. А здесь, на этом последнем клочке свободной земли рвались еще снаряды, взрывались склады, и в городе, который за последние двадцать лет назывался "Спящей красавицей" (после Первой мировой войны Либава, как военный порт потеряла свое прежнее значение -- порт был слишком велик для маленькой Латвии) -- существовали только три ценности: спирт, табак и сало. Жизнь и все остальное не стоили ничего.
   Только когда держаться дальше уже не было никакой возможности, когда советские войска вошли уже в предместье, когда горели все склады, а из порта ушли последние суда -- горсточка последних защитников Балтики оставила город. Либава была сдана только 7 июня 1945 года. Месяц спустя после перемирия. И немногие могут рассказать о ее конце.
   * * *
   После первого стакана самогона бледно голубые глаза Трамма заблестели, он воодушевился и стал, по своему обыкновению, размахивать руками.
   -- Понимаете, надо уже уходить, до последнего держались, большевики уже на улицах, город в дыму -- мы зажгли склады, а перед этим все тащили, кто что мог... осталось семь или восемь судов. И какие посудины! То ли пароходишко, то ли корыто -- и как на воде держится, не понять. Капитан, старый, настоящий морской волк, сплюнул только и говорит: "Ну вот что, теперь в море выходим, так имейте в виду: снизу у нас -- мины, сверху -самолеты, а вообще -- шторма ждать надо, так и сами потонем. Против мин и самолетов нам делать нечего, кроме как Богу молиться. А на счет морской болезни, как вы есть сухопутные крысы, так средство имеется только одно: напиться до изумления. Спирт у всех есть? Не хватит, ко мне придете".
   -- Спирту было достаточно. Но первые сутки не до питья было. Капитан правильно говорил, и ведь не шли мы, а ползли, пешком скорее было бы... Кто на палубах был, половину поранило, так сказать, дополнительно, ну а кого и совсем, за борт потом ... Но однако, кончилось. И налеты, и буря. Вошли в шведские воды уже и встречаем шведский крейсер. Красавец! Тут конечно сигналы, шлюпки, приглашает капитана нашей флотилии, так сказать. Встречаются на крейсере два моряка и происходит такой разговор, как нам потом капитан рассказывал: Швед говорит: он нашу флотилию заберет, приведет в шведский порт, там всех интернируют и передадут советским, конечно ... Выслушал это наш капитан и спокойно отвечает: "Топите".
   -- Стрелять, да еще по крейсеру нам, понятно, нечем. На всей флотилии ни одной пушки -- половина рыболовные суда. Подумал швед и говорит: ну хорошо, команду оставлю, то есть ее интернируют, а потом видно будет, только войска, которые на борту, будут сразу выданы, поскольку дружественный нейтралитет с Советским Союзом и прочее. "Топите" -- отвечает капитан и смотрит на него в упор. Тут швед ударил кулаком по столу, отдал честь и говорит: чорт, мол, с вами. Я вас не видел и вы меня тоже. "И разошлись, как в море корабли", -- говорит капитан, вернувшись. -- Ну теперь все позади, кончилось. Идем в Киль сдаваться англичанам и можно вздохнуть свободно"!
   -- Ну, мы и вздохнули! Через несколько минут во всей флотилии ни одного трезвого человека не осталось. Так пили, как я никогда не видел. И вот, сколько то там спустя, входит в Киль, занятый англичанами, флотилия совершенно пьяных судов. Против всяких правил морского движения. Бочки там какие то, буи, срезали, суда идут и шатаются, а мы все -- ей Богу, ходить уже не можем, больше на карачках ползаем. И желаем сдаваться, флаг белый выкинули. А англичане не берут. Мы им сигналим, а они хоть бы хны.
   -- Ну что же делать. Встали кое как на якорь, и вечером начали для развлечения иллюминацию. Палим в белый свет -- из винтовок, пистолетов, ракеты пускаем -- все, что было огнестрельного на борту. Англичане с берега на нас в бинокль смотрят и честное слово, какой то фильм крутят. А в плен не берут.
   -- Прошли еще добрые сутки, пока мы протрезвели окончательно, и тут оказалось, что спирт весь выпит, а воды ни капли нет. Про воду мы совсем забыли... ну, покрутились, и пришлось выкинуть сигнал: "Судно терпит бедствие". Тут и англичане смилостивились, дали еще время очухаться и взяли наконец в плен.
   -- На этом комическое интермеццо кончается, и начинается совсем другое. Привезли нас в лагерь, неподалеку от Киля. Английский офицер, солдаты, все очень вежливо и хорошо, деревня в лесу, проволоки почти нет, -- вроде стоим в летнее время на постое. Через некоторое время приезжает к нашему коменданту советский офицер, а тот ему заявляет просто: "Я с вами разговаривать не желаю". Мы свистели, хулиганили, машину советскую камнями забросали... уехал.
   -- Восьмого августа, через два месяца после нашего ухода из Либавы, утром это было. Просыпаемся -- и вдруг: пулеметы, танки, лагерь окружен. И тот же советский офицер -- к нашему коменданту: "А теперь, говорит, господин капитан, вам придется со мною разговаривать!"
   -- Английский офицер, который нам честное слово давал, что ничего не будет, тут же стоит -- и в землю смотрит. Ну, началось. Одни успели с собой покончить, другие под грузовики кидались, на пулеметы шли... остальных -- на грузовики, и раненых, и живых. В лесу, на повороте, с нашего грузовика и еще с двух, кажется, спрыгнуло несколько десятков человек. Стреляли, но четырнадцать ушло все таки. Вот и я в их числе...
   Он уже перестал говорить, но его продолжали молча и внимательно слушать дальше -- недоговоренное.
   -- Что же вы думаете теперь делать, Костя? -- устало спросила Таюнь.
   -- А вот говорят, что у вас при УНРРе университет устраивают. Пойду туда, на философский факультет. Что же еще остается?
   -------
   3
   Утро рассветало медленно и тяжело, набухая дождевыми каплями, смешанными со снегом, шуршащими змейками сбегавшими по стеклу. В комнате Таюнь помещалась одна кровать, между нею и стеной можно было пройти только боком. "Второй гроб" -- сказал Викинг, живший рядом. Печку заменяла допотопная немецкая перина, пожертвованная фрау Урсулой: за манеры Таюнь, и иностранную фамилию -- Свангаард на настоящем паспорте. Фрау Урсула всегда хвалила себя за то, что разбирается в людях. Комнату достал Викинг, когда Таюнь в двадцать четыре часа выставили из лагеря, где она "гастролировала" два месяца переводчицей, после первой американской комиссии, носившей такое забавное название "скрининг" -- чисто по советски. Вычистили же за то, что она чистосердечно и наивно, как оказалось потом, заявила, что сын и муж были на фронте, а где теперь -- не знает; как и полагается балтийцам -- с немцами, те освободили их в сорок первом году от тринадцати месяцев советской власти. По интеллигентской логике Таюнь считала, что во первых, защищать свои взгляды с оружием в руках -- наибольшее доказательство этих взглядов, а во-вторых, -- что быть убежденным антикоммунистом -- не позорное клеймо на Западе, а наоборот. Но уже кратковременной работы в лагере, имея дело каждый день с УНРРой, было достаточно, чтобы понять что логика не имеет ничего общего с жизнью, и надо переучиться простым геометрическим понятиям. Если по Эвклиду кратчайшее расстояние между двумя точками составляет одна прямая, то в этом новом западном мире -- или, может быть, только в Новом Свете? -- кратчайшее расстояние составляет множество самых разнообразных, и больших кривых ...
   По этой ли кривизне вспомнилась сейчас эта маленькая сценка -- с лебедями? Такая же иссера-серая, печальная история, как вот это утро, но будто есть в ней что-то, чего не надо забывать, что еще вырастет, станет чем то -- ?
   Смешно. К чему сейчас этот городок, куда она наверняка никогда не попадет больше, и кургауз, и лебеди? Может быть, для картины... ? Но если на одном плане -- лебеди, то на втором ... кто?
   Таюнь высвобождает из под тяжелой перины руку, сразу коченеющую от холода и осторожно, чтобы не просыпать махорки, привычно свертывает самокрутку. Надо следить, чтобы горящие крошки не упали на перину... и так не хочется вставать в этот холод, идти в коридор, задевать локтями за стенки уборной -- крохотного шкафчика просто, где тут же свешивающийся почти над судном умывальник со скупо падающей, прерывающейся струйкой ледяной воды, потом идти в их "общую комнату" -- к Разбойнику, собирать кампанию для завтрака в столовой внизу. Если у кого нибудь найдется, можно подмешать к коричневой бурде хоть немножко американского экстрактного кофе, это было бы хорошо!
   А лебеди снова вплывают в память -- и снова тяжело падают на снег...
   * * *
   На панелях, часто просто кирпичной кладки, на мостовой, больше из булыжников, снег лежал неровно, сбиваясь в застывшие голым льдом лужи, примерзнув корочкой по краям обнаженных камней, сухих и тоже каких то голодных. Земля на дорожках парка, твердая и сухая, звенела и пружинисто подбрасывала ногу. На разбегающихся аллеях и полянах снег тоже лежал обманчивым слоем -- чуть чуть припорошив рыжеющую серость высохшей травы и темные, скатанные трубочками коричневые листья -- скупо, как будто и его выдавали по карточкам только. От этого бедного снега создавалась даже иллюзия весны: вот только проглянуть солнцу завтра, и сразу набухнут почки на деревьях, вытянутся прутья кустов с распускающимися листьями, может быть на проталинах покажутся уже первые стрелки зеленоватых подснежников, крокусов -- парк ведь, наверно все это есть в нем весной.
   Но это было иллюзией. Ветки сухо и твердо бились и шуршали на колючем ветру совершенно зимнего месяца в этих краях -- февраля. А большое озеро на окраине парка, еще неделю тому назад в шорохе темных льдинок, в хрусте прибрежного льда -- замерзло совсем, раздвинулось от белой пелены снега еще шире, закуталось в безнадежный сумрак на другом берегу, там, на загибе поворота куда-то вдаль. Конечно, это просто тени кустов прочертили берег, но озеро сразу придвинулось к темной каемке дальнего леса, замкнулось в пушистой, белой, всепоглощающей пустоте.
   Может быть поэтому кургауз казался таким располагающе-уютным. К нему вело от озера и главной аллеи несколько террас, с трех сторон, уступами. Ступени были пологими и широкими, в каменных вазах по краям застыли комочки снега, но за верхней баллюстрадой распахивались стеклянные приветливые двери. Здание шло широким полукругом, с большим мезонином, комнатами для гостей. Теперь только избранных, конечно -- военных, отдыхающих эс-эсовцев, важных комиссаров -- если они случайно заглядывали сюда. Большая зала внизу со стеклянной верандой и подиумом для оркестра не отапливалась, и была заперта. Тоже застекленные двери отражали слегка запылившийся паркет, спускавшиеся до полу окна веранды, и вторые окна с гладью озера в них -перемежающиеся стеклянные загородки, охватившие пустоту и холод -- может быть даже какой то страх от сдвинувшейся реальности.
   Но по эту сторону, налево и направо от деревянной лестницы с перилами три комнаты с неожиданно низкими потолками и полукруглыми выступами фонариков еще хранили скупое тепло роскошных печек в зеленоватых изразцах с бронзовыми решетками в завитушках. На скатертях редко разбросанных столиков часто попадалась штопка, и они слегка посерели -- но это даже больше подходило к тем блюдам, которые подавались двумя быстрыми, совершенно безразличными девушками в простых, картонно накрахмаленных передниках, старомодных, как в больницах. Может быть, они и раньше не были кокетливыми кургаузными горничными, но теперь все возможные улыбки и взмахи ресниц были давно отщелкнуты маникюрными ножницами, болтавшимися на тесемке в кармане.
   Ножницы быстро кромсали во всех направлениях продовольственные карточки: пятьдесят граммов мяса, десять граммов жира, десять граммов "средств к жизни" (по буквальному переводу) манной крупы, для "сладкого" (это еще пять граммов сахару отдельно) или тяжелых серых макарон. Картошка, слава Богу, не засчитывалась и ее давали здесь даже достаточно. Даже горох, густой, зеленовато желтой мозаикой наполнявший тарелку почти до самых краев можно было попросить второй раз -- без карточек. Других супов "из бычьих хвостов" -- почему то ставшее классическим блюдо в военной Германии -вторично не просил никто. Эта коричневая, резко пахнувшая химией жидкость нередко оставалась даже нетронутой, только пачкались тарелки.
   Пиво было немного светлее, но не пахло зато ничем, и ни вкуса, ни градусов в нем не было. Вкуса не было и в подгоревшем ячменном кофе, подававшемся по воскресеньям после обеда; к нему полагались "торты" ярмарочно розового цвета. Торты были сделаны по образцу рецепта, которым восхищалась каждая хозяйка: без масла, без яиц, без сахара, без молока -наверно и без муки, ее тоже заменяла химия, хотя "средства к жизни" отщелкивались ножницами из карточек довольно безжалостно за эту иллюзию. Но очевидно немцам, кроме еды, не о чем было сохранять иллюзий. Предательское "как будто бы" остановившейся, застывшей, опустошенной жизни.
   (... Этот рецепт застрял почему то занозой в памяти, и много лет спустя Таюнь вспомнила о нем снова и с неожиданной трезвостью взглянула на себя и вокруг: "паркет" в ее доме тоже не из дуба, а из линолеума, и дом без родины, без людей, и она без будущего, без мечты даже -- пусть не химия, но тоже ведь -- "эрзац", суррогат, подделка, иллюзия во что бы то ни стало, "как будто бы". И не немецкая военная еда, имеющая в конце концов какое то оправдание, а просто споткнувшаяся давно жизнь, в которой и оправдываться не стоит. Чем одно лучше другого? Но тут же одернула себя: нет! Хотя бы потому, что у "тортов" был такой холодный, наглый розовый цвет каких то несъедобных формул. А вот фламинговые ирисы, гордость ее цветника, "Песня Сольвейг", расцветающие розовато оранжевой зарей -- это настоящее, это, может быть, единственное настоящее в жизни, и если хоть кусочек этого есть в ее картинах... нет, стоит посмотреть вокруг и вздохнуть совсем глубоко -- тогда не колет больше на душе). Но это еще только будет потом, а пока...
   ... Мертвящая серость чувствовалась во всем, начиная со скупого снега в парке. Посетители кургаузного ресторана говорили мало и приглушенно, только о самых обыденных вещах, оглядываясь на соседей. Кроме "фельдграу" выздоравливающих раненых темновато серыми были пальто и платья остальных. Кроме старух в шляпках двадцатилетней давности, все женщины моложе носили темноватые кашне, повязанные вокруг головы тюрбаном, концами вовнутрь спереди, почти как форма. Выздоравливающие или гости жили в комнатах наверху, а остальные собирались к обеду, медленно появляясь из разных аллей: беженцы отовсюду, разместившиеся по окрестным комнатам, где можно было скипятить себе утром и вечером кружку воды, не больше. На ужин в кургаузе не хватало карточек -- на ужин дома был хлеб с маргарином или без.
   Однотонность не ограничивалась ежедневным круженьем по парку, кругами столиков, монотонным обменом полупоклонами с привычными уже, но незнакомыми соседями: "Разрешите взять соль?" "Это место свободно?" Комнаты, в которые расходились потом, тоже были похожими: продолговатыми или квадратными, но все с облезлыми креслами: кровать с периной, кушетка или диван, если на двоих, шкапчик, столик, всегда заставленный мелочами -- работать на нем все равно нельзя, да и нечего... какие то картинки по стенам в тусклых рамках, безвкусные занавески, обезцвеченные стиркой. В комнаты, сдававшиеся беженцам, ставился всякий хлам, это было нудной обязанностью для хозяев, по наряду. Бывшие пансионы были теперь заняты организациями, служащими или ранеными, а комнаты сдавались в семейных домиках около парка, тоже однообразных, с единственно теплой кухней, средоточием жизни. Жильцы приходили в нее только за водой, и многие предпочитали не смотреть на хозяйский стол -- одинокому человеку уже по одному количеству он казался пиршеством.
   Впрочем, большинство хозяек все таки клали иногда на блюдечко несколько пончиков или кусок кролика "попробовать". Многословная благодарность и восхищение, а попутно обмен рецептами -- были так же понятны и ненужны, как ответные подарки из сохранившихся еще остатков -- салфеточка, ленточка детям, или немыслимая вуалька и помятый шелковый цветок, которые любили дарить немки -- как раз для квадратной, могучей хозяйки, например, которая и раньше то никогда не носила иных чулок, кроме собственной вязки, для практичности.
   В городке было два кино, одно с обтрепавшейся претензией на элегантность; фильмы шли или старые, или казенного военного образца с неизменным героическим содержанием, но скука выстраивала длинные очереди у входов. Когда то предполагалось даже устроить раковину и помост для оркестра в парке, но дальше площадки не пошли. Вообще все претензии на "курорт" ограничивались только живописным озером и действительно громадным, переходящим в старый лес парком, который был пожертвован городку старым графом. Впрочем раньше в базарные дни городок оживал не только в надежде на дачников и туристов, которым и показывать то было нечего, а виллы пансионов только еще строились. Сейчас от былого великолепия сохранились только крохотные каретки, на которых разъезжали окрестные помещики помельче и хуторяне. Для чужого человека съезд этих кареток на площади казался свадьбой, и он оглядывался в поисках невестиной фаты. Но ее не было. Да и лошади были не белыми в яблоках, а простой, добротной породы, гнедой и караковой масти, щеголявшие только хвостами.
   Гимназии здесь не было никогда, только две основных школы и одна библиотечка, умещавшаяся в двух комнатах. У окрестных помещиков были свои библиотеки, а жители еще не успели настолько проникнуться цивилизацией, чтобы держать книги для вида. Одни недоумевали, а другие обижались даже, если новые жильцы спрашивали, не найдется ли чего нибудь почитать -- и давали маленькую газетку на четырех страничках, выходившую раз в месяц с объявлениями о кроликах. Эстетические потребности жителей вполне удовлетворялись вазонами на окнах и цветами в садах и палисадниках.
   Без психоанализа понять любовь к цветам у этих людей было бы трудно: и уж во всяком случае, не они были виноваты в том, что раз посаженный корень расцветал, скажем, изысканно пышным, до последнего увядающего мгновения царственным пионом; для них пионы росли, как добавление к картошке, и клумбы перед домом полагались, как воск для полов и воскресная булка в праздник. Кроме того, цветы нужны для свадеб, похорон, иногда для больных -- смутное, но обязывающее чувство неосознанной и легко заглушаемой тяги к красоте -крошечному избавлению от зла. Совсем молодая девушка, или старушка может еще помечтать или вспомнить, почувствовать цветок; в промежутке, в котором проходит жизнь, этого некогда делать, мысль сердца вытесняется копеечной мелочностью.
   Цветы нужны были еще раньше и для "людей получше", которых ждал городок в виде хорошо платящих гостей, дачников. Теперь эти люди получше -пенсионеры, вдовы чиновников, директора и даже профессора явились в городок совсем без претензий, за которые они не могли теперь заплатить; большинство "бывших", а это было видно, несмотря на придавленную ободранность -вызывало досадное разочарование, просто обиду. Нашли, когда и как явиться! В войну, и беженцами!
   Раздражало и то, что они рассказывали. Раньше восточные и северные области германских и загерманских земель были тем, что интеллигентные люди называют экзотикой: интерес к чужестранному, следовательно, не очень большой. Сейчас это были чужие, непонятные судьбы, свалившиеся обузой. Война была тяжелым, но понятным явлением: в конце концов, многие помнили еще Первую мировую войну, да и когда не воевали вообще? Так заведено, а дальше маленьким людям разбираться нечего. Но в навалившейся тяжести и помимо войны было много непонятного. Сперва это был онемеченный польский городок; все люди получше носили звонкие польские и немецкие фамилии, в окрестных имениях нередко с коронками и гордым гербом. Сейчас городок стал ополяченным немецким: настоящие -- то есть чужие немцы презирали всех местных, а местные немцы ненавидели их и презирали всех тех, кто вовремя не успел перестать быть поляком: польская бабушка была не лучше еврейской. Судьба всех пограничных поселений, переходящих на несколько поколений то к одной, то к другой стороне была действительно нелегкой -- непосильной вообще для скромных умов. Учитель и бюргермейстер должны были слушаться начальства, а ксендз скрывался за текстами Священного писания, как за решеткой исповедальни.
   У пришлых же были свои мысли и мнения, они не стеснялись говорить о них, хотя бы между собой, но часто даже возвышая голос, что при их чужом акценте было даже вовсе неприлично. И к ним не прислушивались, смутно чувствуя, что не надо: ничего, кроме лишней сумятицы и вреда, лишнего знания о том, чего не надо знать, они не дадут.
   Что ж удивительного, если мечта сохранилась только в лебедях, плававших в озере около кургауза: семи статных красавцах, изящно описывавших шеями реверансы у берегов и мостика через ручей, откуда им бросали -- да, даже теперь -- кусочки хлеба. Убедившись, что хлеб брошен весь, они заворачивали полукругом, и попарным менуэтом отправлялись дальше. На середине озера был небольшой островок; там стоял их домик, разукрашенный резьбой по приказанию покойного графа, подарившего их городу вместе с озером, парком и лесом.
   Но если жить без мечты нельзя ...