Страница:
Ветер усиливался. Тяжелые серые тучи, набегая одна на другую, укутали все небо. С верховья доносились глухие раскаты грома. Притаившиеся на лодках ждали знака атамана. Было холодно и тревожно. Скоро у места переправы оживились поляки. К плотам стаскивали какие-то мешки и ящики. В лодки садились закованные в панцири командиры. Ржали кони. Доносилась громкая польская и немецкая ругань. Поеживаясь на ветру, к воде спускались жолнеры. Уже можно было стрелять в них, не боясь промаха, но атаман чего-то медлил, не подавал сигнала.
Выглядывая из-за куста, Язэп видел, что польских жолнеров было много. Слишком много, если не успеют подойти береговые товарищи, и медлил…
Одна из больших лодок, отойдя от берега и продвигаясь к середине реки, оказалась против струга дядьки Панаса.
Вдруг на лодке испуганно закричал латник и, выхватив пистолет, выстрелил в сторону струга. В то же мгновение со струга «гакнула» пушка-гаковница. Язэп увидел, как польскую лодку подбросило и опрокинуло. Из-за кустов, теперь уже не ожидая сигнала, выдвинулись дубки мозырских охотников. Стоя во весь рост, они стреляли по отчалившим плотам. Жолнеры, еще не отвечая на стрельбу, крича и толкая друг друга, прыгали в воду, спеша к берегу.
Язэп, находящийся ниже всех по течению, помогал гребцу подняться вверх, ближе к стругу. Ветер крутил долбленку.
На песчаной косе метались поляки, ловили коней. Еще раз ударила гаковница, теперь в тех, кто был на берегу.
Струг выгребал на середину стрежи. Это была ошибка, и Язэп понял грозившую неповоротливому стругу опасность. Он кричал дядьке Панасу, но ветер и выстрелы заглушали его команду.
С берега рассыпалась частая ружейная дробь. Отбежав за вербы, поляки стреляли по хорошо видному стругу. Булькали пули и вокруг долбленки Язэпа. Брызги обдавали лицо. Напрягая все силы, Язэп старался перекричать шум боя. Он больше не помогал гребцу. Следя за боем, он стрелял в перебегавших по берегу жолнеров.
В воде барахтались сбитые с плотов и лодок рыцари. Железные панцири тянули их вниз, в бездонную тьму бурной реки.
Вертелся на стреже, упираясь ветру, бросивший якорь струг дядьки Панаса. Ахала гаковница.
Несколько мозырян, выскочив на берег, стреляли из-за укрытия. Но уже опомнились поляки…
Один за другим закружились и безвольно поплыли по течению два подбитых дубка. Взмахнул руками и упал, даже не застонав, Иван Тихоня. Ветер подхватил его тихую славу и понес над Днепром, до родных мест… на Украину.
Ударила пушка. Это била уже не гаковница струга, а большая пушка поляков. Возле струга взметнулся белый столб воды.
– Панас, где ты? – крикнул Язэп.
Кормчий не отвечал. Он ничего не мог ответить своему атаману. Упираясь одной рукой в мокрую палубу, оставляя за собой кровавый след, переползая через тела товарищей, Панас тянулся к пушкарю, застывшему между бочкой с порохом и раскатившимися ядрами. Пушкарь будто спал, уткнувшись головой в колени. Только зажатый в откинутой руке горящий фитиль змейкой извивался на ветру, разбрасывая короткие, гаснущие искры.
Панас уже был близко от него, когда увидел, как совсем рядом из черной воды поднялись худые длинные руки и вцепились в борт струга.
Старый рыбак на мгновение оцепенел. Сквозь волну показалось бледное с обвисшими усами лицо… потом голова, плечи, покрытые тускло блеснувшим панцирем. Панас оглянулся. К другому борту, хрипя и отфыркиваясь, быстро плыли двое польских жолнеров. Панас один был на струге. Один еще живой… Не отбиться ему от жолнеров. Рослые, здоровые, они уже лезли на струг. Собрав остатки своих сил, дядька Панас вырвал фитиль из мертвой руки пушкаря и, опираясь на бочку, поднялся на ноги.
– До дябла!.. Пся крев! – отчаянно закричал выбравшийся на палубу жолнер и, выхватив кинжал, прыгнул к Панасу. Панас взмахнул рукой, фитиль описал быструю, как молния, огненную дугу и упал в пороховую бочку. Рыбак успел еще навалиться на него своим телом.
Яркий громоподобный сноп огня взметнулся над стругом. Река осветилась огромным костром. Ветер рвал и разбрасывал пламя.
Язэп увидел, как появились на берегу польские всадники. Сверкнув саблями, налетели они на засевших в кустах мозырян, по трое на одного. Брызнула кровь на молодую вербу. Зацвела верба красным цветом.
Понял атаман, что не одолеть им поляков. Уцелевшие дубки Язэп отгонял на левый берег Днепра, сам продолжая держаться на открытой воде.
Сильным порывом ветра сквозь шум боя донесло к нему дружный крик русских. По берегу, еще продолжая стрелять, поляки бежали от воды.
Язэп выпрямился.
– Слава богу! Браты! – радостно крикнул он и чуть не упал за борт от тяжести навалившегося на него гребца.
Челн закружило. Язэп подхватил хлопца на руки, прижал к груди.
– Василек, наши идут! Чуешь, Василек?..
Что-то тупое и горячее сильно толкнуло его в спину. Он разжал руки. Василек, будто сломившись, лег на борт, накренил лодку и медленно стал сползать в воду головой вперед. Потом лодка качнулась в другую сторону, и Язэп, не устояв, упал на колени.
Он попробовал поднять голову и не мог. Ему так хотелось видеть, как наскочили конники на поляков… Но почему-то их крики и выстрелы уходили от него все дальше и дальше.
Слабея, Язэп лег на дно узкой долбленки во что-то липкое, мокрое. Ему было все равно. Ему было хорошо на дне лодки. Тихо, спокойно. Неужели все кончено и можно уснуть?
Вверху ревел ветер, вокруг били, набегая на челн, темные волны и гнали его вниз по реке, унося от шума, от последнего боя, от родной Припяти.
Георгий шел по берегу, всматриваясь в темную даль, изредка прорезаемую золотисто-синими вспышками. Холодные струи остро секли воспаленное лицо. Длинная монашеская сутана намокла и отяжелела. Обходя размытые водой овраги, поднимаясь на скользкие бугры, Георгий делал усилия, чтобы не упасть.
Идти становилось все трудней и трудней, но идти было необходимо. Он чувствовал, что стоит ему остановиться, и не хватит сил снова двинуться вперед. Потянет к себе мокрая, холодная земля, вернувшаяся лихорадка уведет в мрачную бездну небытия.
Полдня он ехал на случайной подводе. Сердобольный хуторянин, видя, что молодой монах то трясется в лихорадке, то жадно хватает открытым ртом холодный воздух, предложил заехать к нему попариться в баньке и гнал коней, торопясь уйти от грозы. Георгий отказался. Пути их разошлись.
Хуторянин свернул от реки влево, а Георгий пошел дальше по берегу. Непреодолимая сила вела его к тому месту, от которого год назад уплыл он на быстроходном струге.
Там, впереди, за стеной косого дождя, где кончаются нависшие тучи, свершается великий подвиг. Это не молнии освещают темное небо, а зарницы пожаров. Не гром сотрясает землю, а проносятся над рекой раскаты пушечных залпов.
Встает видение: всадники мчатся по холмистому полю. Появляются и исчезают какие-то люди. Гудит, умолкает и снова гудит большой колокол.
– Господи, скорей бы дойти до того вон бугра… Ноги будто чужие. Неведомая тяжесть пригибает к земле. Теперь до той одинокой сосны… Непременно дойти. Обхватив ее крепкий ствол, опереться… отдохнуть…
Как хорошо! Кажется, и дождь уменьшился. Нет, это широкая крона защитила его от невыносимых острых струй…
Снова видение. Невдалеке огонек, другой. Люди. А может быть, и в самом деле? Все равно. Теперь нужно дойти до них, до огней.
Шатаясь, выставив вперед руки, Георгий пошел. У самой воды освещенные смоляными факелами люди столпились вокруг вытащенного на берег челна.
– Вот и служитель божий ко времени, – сказал кто-то.
Оглянувшись на подошедшего, расступились, освободив проход к лодке.
Георгий подошел, нагнулся. Два факела, поднесенные ближе, осветили лежащего на дне долбленого челна мертвого человека.
– Язэп! – хотел вскрикнуть, но только прохрипел Георгий. Перед его глазами, как отблески далекого дня, поплыли разноцветные струи. Тело наполнилось тяжестью, совсем ослабело и начало падать, падать…
Георгий хотел приподняться, но чьи-то руки удержали его.
– Лежи, сынок, лежи… Слава Христу, тут тебе все свои.
К Георгию наклонилось суровое, с седыми усами лицо.
– Вот как довелось повстречаться… ты уже монахом стал.
Георгий с усилием мотнул головой.
– Чужая одежда… бежал я… иначе нельзя было…
– Ну и хорошо, что бежал, – ласково успокоил его старик. – Значит, и не монах?.. Нечего тебе тут, пан бакалавр, шататься. Добро, на моих людей напоролся, а то недолго и вовсе пропасть… Лежи, лежи, увезем теперь тебя к нам в золотую Прагу…
– Пан Алеш? – тихо и удивленно спросил Георгий.
– Узнал! – обрадовался Алеш. – Наконец-то узнал. А то все Язэпом каким-то именовал.
– А Язэп где? – быстро заговорил Георгий, приподнимаясь и глядя по сторонам. – Или это чудилось мне?.. Там на берегу, в лодке… мертвый Язэп…
– Так вот оно что, – догадался Алеш, – то хлопец тот, что с челном к нашему обозу прибило… Схоронили мы воина. По-христиански… крест на нем был. Православный, а платье вроде бы польское.
– То мой крест, – прошептал Георгий, закрыв глаза.
– Твой?
– Да, брат он мне… Язэп. Побратим.
Напуганный событиями, разыгравшимися по Припяти и Днепру, не надеясь на помощь ливонцев и татар, Сигизмунд уступил силе русских полков и подписал мир на условиях, ранее казавшихся ему тяжелыми и оскорбительными.
Князь Михайло Глинский с братьями ушел на службу к Василию. Был пожалован платьем, конями, доспехами и двумя городами – Медынью и Малым Ярославцем, да еще селами под Москвой.
Получили государево жалование и посполитые, ушедшие с Глинским в Москву. «Кто на шубу овчину, кто денег полтину, а кто худую скотину».
На несколько лет умолкли военные трубы на литовской границе.
Лишь, как отблески прошедшей грозы, вспыхивали в глубине Белой Руси пожары да бродили по лесам бывшие туровские ратники. Как тени прошедшего и предвестники будущего.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Глава I
Выглядывая из-за куста, Язэп видел, что польских жолнеров было много. Слишком много, если не успеют подойти береговые товарищи, и медлил…
Одна из больших лодок, отойдя от берега и продвигаясь к середине реки, оказалась против струга дядьки Панаса.
Вдруг на лодке испуганно закричал латник и, выхватив пистолет, выстрелил в сторону струга. В то же мгновение со струга «гакнула» пушка-гаковница. Язэп увидел, как польскую лодку подбросило и опрокинуло. Из-за кустов, теперь уже не ожидая сигнала, выдвинулись дубки мозырских охотников. Стоя во весь рост, они стреляли по отчалившим плотам. Жолнеры, еще не отвечая на стрельбу, крича и толкая друг друга, прыгали в воду, спеша к берегу.
Язэп, находящийся ниже всех по течению, помогал гребцу подняться вверх, ближе к стругу. Ветер крутил долбленку.
На песчаной косе метались поляки, ловили коней. Еще раз ударила гаковница, теперь в тех, кто был на берегу.
Струг выгребал на середину стрежи. Это была ошибка, и Язэп понял грозившую неповоротливому стругу опасность. Он кричал дядьке Панасу, но ветер и выстрелы заглушали его команду.
С берега рассыпалась частая ружейная дробь. Отбежав за вербы, поляки стреляли по хорошо видному стругу. Булькали пули и вокруг долбленки Язэпа. Брызги обдавали лицо. Напрягая все силы, Язэп старался перекричать шум боя. Он больше не помогал гребцу. Следя за боем, он стрелял в перебегавших по берегу жолнеров.
В воде барахтались сбитые с плотов и лодок рыцари. Железные панцири тянули их вниз, в бездонную тьму бурной реки.
Вертелся на стреже, упираясь ветру, бросивший якорь струг дядьки Панаса. Ахала гаковница.
Несколько мозырян, выскочив на берег, стреляли из-за укрытия. Но уже опомнились поляки…
Один за другим закружились и безвольно поплыли по течению два подбитых дубка. Взмахнул руками и упал, даже не застонав, Иван Тихоня. Ветер подхватил его тихую славу и понес над Днепром, до родных мест… на Украину.
Ударила пушка. Это била уже не гаковница струга, а большая пушка поляков. Возле струга взметнулся белый столб воды.
– Панас, где ты? – крикнул Язэп.
Кормчий не отвечал. Он ничего не мог ответить своему атаману. Упираясь одной рукой в мокрую палубу, оставляя за собой кровавый след, переползая через тела товарищей, Панас тянулся к пушкарю, застывшему между бочкой с порохом и раскатившимися ядрами. Пушкарь будто спал, уткнувшись головой в колени. Только зажатый в откинутой руке горящий фитиль змейкой извивался на ветру, разбрасывая короткие, гаснущие искры.
Панас уже был близко от него, когда увидел, как совсем рядом из черной воды поднялись худые длинные руки и вцепились в борт струга.
Старый рыбак на мгновение оцепенел. Сквозь волну показалось бледное с обвисшими усами лицо… потом голова, плечи, покрытые тускло блеснувшим панцирем. Панас оглянулся. К другому борту, хрипя и отфыркиваясь, быстро плыли двое польских жолнеров. Панас один был на струге. Один еще живой… Не отбиться ему от жолнеров. Рослые, здоровые, они уже лезли на струг. Собрав остатки своих сил, дядька Панас вырвал фитиль из мертвой руки пушкаря и, опираясь на бочку, поднялся на ноги.
– До дябла!.. Пся крев! – отчаянно закричал выбравшийся на палубу жолнер и, выхватив кинжал, прыгнул к Панасу. Панас взмахнул рукой, фитиль описал быструю, как молния, огненную дугу и упал в пороховую бочку. Рыбак успел еще навалиться на него своим телом.
Яркий громоподобный сноп огня взметнулся над стругом. Река осветилась огромным костром. Ветер рвал и разбрасывал пламя.
Язэп увидел, как появились на берегу польские всадники. Сверкнув саблями, налетели они на засевших в кустах мозырян, по трое на одного. Брызнула кровь на молодую вербу. Зацвела верба красным цветом.
Понял атаман, что не одолеть им поляков. Уцелевшие дубки Язэп отгонял на левый берег Днепра, сам продолжая держаться на открытой воде.
Сильным порывом ветра сквозь шум боя донесло к нему дружный крик русских. По берегу, еще продолжая стрелять, поляки бежали от воды.
Язэп выпрямился.
– Слава богу! Браты! – радостно крикнул он и чуть не упал за борт от тяжести навалившегося на него гребца.
Челн закружило. Язэп подхватил хлопца на руки, прижал к груди.
– Василек, наши идут! Чуешь, Василек?..
Что-то тупое и горячее сильно толкнуло его в спину. Он разжал руки. Василек, будто сломившись, лег на борт, накренил лодку и медленно стал сползать в воду головой вперед. Потом лодка качнулась в другую сторону, и Язэп, не устояв, упал на колени.
Он попробовал поднять голову и не мог. Ему так хотелось видеть, как наскочили конники на поляков… Но почему-то их крики и выстрелы уходили от него все дальше и дальше.
Слабея, Язэп лег на дно узкой долбленки во что-то липкое, мокрое. Ему было все равно. Ему было хорошо на дне лодки. Тихо, спокойно. Неужели все кончено и можно уснуть?
Вверху ревел ветер, вокруг били, набегая на челн, темные волны и гнали его вниз по реке, унося от шума, от последнего боя, от родной Припяти.
* * *
Ночь и день бушевал над Днепром ветер. И наконец пригнал с верховья грозу.Георгий шел по берегу, всматриваясь в темную даль, изредка прорезаемую золотисто-синими вспышками. Холодные струи остро секли воспаленное лицо. Длинная монашеская сутана намокла и отяжелела. Обходя размытые водой овраги, поднимаясь на скользкие бугры, Георгий делал усилия, чтобы не упасть.
Идти становилось все трудней и трудней, но идти было необходимо. Он чувствовал, что стоит ему остановиться, и не хватит сил снова двинуться вперед. Потянет к себе мокрая, холодная земля, вернувшаяся лихорадка уведет в мрачную бездну небытия.
Полдня он ехал на случайной подводе. Сердобольный хуторянин, видя, что молодой монах то трясется в лихорадке, то жадно хватает открытым ртом холодный воздух, предложил заехать к нему попариться в баньке и гнал коней, торопясь уйти от грозы. Георгий отказался. Пути их разошлись.
Хуторянин свернул от реки влево, а Георгий пошел дальше по берегу. Непреодолимая сила вела его к тому месту, от которого год назад уплыл он на быстроходном струге.
Там, впереди, за стеной косого дождя, где кончаются нависшие тучи, свершается великий подвиг. Это не молнии освещают темное небо, а зарницы пожаров. Не гром сотрясает землю, а проносятся над рекой раскаты пушечных залпов.
Встает видение: всадники мчатся по холмистому полю. Появляются и исчезают какие-то люди. Гудит, умолкает и снова гудит большой колокол.
– Господи, скорей бы дойти до того вон бугра… Ноги будто чужие. Неведомая тяжесть пригибает к земле. Теперь до той одинокой сосны… Непременно дойти. Обхватив ее крепкий ствол, опереться… отдохнуть…
Как хорошо! Кажется, и дождь уменьшился. Нет, это широкая крона защитила его от невыносимых острых струй…
Снова видение. Невдалеке огонек, другой. Люди. А может быть, и в самом деле? Все равно. Теперь нужно дойти до них, до огней.
Шатаясь, выставив вперед руки, Георгий пошел. У самой воды освещенные смоляными факелами люди столпились вокруг вытащенного на берег челна.
– Вот и служитель божий ко времени, – сказал кто-то.
Оглянувшись на подошедшего, расступились, освободив проход к лодке.
Георгий подошел, нагнулся. Два факела, поднесенные ближе, осветили лежащего на дне долбленого челна мертвого человека.
– Язэп! – хотел вскрикнуть, но только прохрипел Георгий. Перед его глазами, как отблески далекого дня, поплыли разноцветные струи. Тело наполнилось тяжестью, совсем ослабело и начало падать, падать…
* * *
Когда Георгий открыл глаза, над ним колыхалось голубое небо. Плыли спокойные белые облака. Его мягко покачивало на неторопливо катящейся телеге.Георгий хотел приподняться, но чьи-то руки удержали его.
– Лежи, сынок, лежи… Слава Христу, тут тебе все свои.
К Георгию наклонилось суровое, с седыми усами лицо.
– Вот как довелось повстречаться… ты уже монахом стал.
Георгий с усилием мотнул головой.
– Чужая одежда… бежал я… иначе нельзя было…
– Ну и хорошо, что бежал, – ласково успокоил его старик. – Значит, и не монах?.. Нечего тебе тут, пан бакалавр, шататься. Добро, на моих людей напоролся, а то недолго и вовсе пропасть… Лежи, лежи, увезем теперь тебя к нам в золотую Прагу…
– Пан Алеш? – тихо и удивленно спросил Георгий.
– Узнал! – обрадовался Алеш. – Наконец-то узнал. А то все Язэпом каким-то именовал.
– А Язэп где? – быстро заговорил Георгий, приподнимаясь и глядя по сторонам. – Или это чудилось мне?.. Там на берегу, в лодке… мертвый Язэп…
– Так вот оно что, – догадался Алеш, – то хлопец тот, что с челном к нашему обозу прибило… Схоронили мы воина. По-христиански… крест на нем был. Православный, а платье вроде бы польское.
– То мой крест, – прошептал Георгий, закрыв глаза.
– Твой?
– Да, брат он мне… Язэп. Побратим.
* * *
В сентябре 1508 года военные действия на Литве прекратились. Между великим князем Московским Василием и королем Сигизмундом был подписан мир.Напуганный событиями, разыгравшимися по Припяти и Днепру, не надеясь на помощь ливонцев и татар, Сигизмунд уступил силе русских полков и подписал мир на условиях, ранее казавшихся ему тяжелыми и оскорбительными.
Князь Михайло Глинский с братьями ушел на службу к Василию. Был пожалован платьем, конями, доспехами и двумя городами – Медынью и Малым Ярославцем, да еще селами под Москвой.
Получили государево жалование и посполитые, ушедшие с Глинским в Москву. «Кто на шубу овчину, кто денег полтину, а кто худую скотину».
На несколько лет умолкли военные трубы на литовской границе.
Лишь, как отблески прошедшей грозы, вспыхивали в глубине Белой Руси пожары да бродили по лесам бывшие туровские ратники. Как тени прошедшего и предвестники будущего.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ПЕРСТЕНЬ ГИППОКРАТА
– Долго блуждал я, блуждал пустырями,
Всюду встречая невзгоды.
Смех и насмешки летели с ветрами,
Слышался ропот в народе.
Янка Купала
Глава I
Вице-приор падуанской коллегии докторов искусств и медицины маэстро Таддэо Мусатти был не в духе. Весь день он ходил по многочисленным комнатам своего дома, придирался к слугам и ворчал. За ужином он накричал на экономку Анжелику и потребовал от нее отчета о расходах, хотя месяц еще не истек.
– Как! – возмущался он, потрясая бумагой перед носом экономки. – Если заяц стоит всего десять кватрино, если за семь кватрино можно купить пару нежнейших голубей, а за полтора дуката [43]– целого теленка, как осмеливаешься ты тратить на один лишь стол пятьдесят дукатов в месяц? Знаешь ли ты, что этой суммы хватило бы, чтобы кормить целую семью в течение года?
Не в первый раз Анжелика подвергалась таким атакам и потому спокойно ответила:
– Возможно, и хватило бы, если бы эта семья не покупала гвоздики, инбиря, муската и прочих заморских пряностей, которые стоят кучу денег… И если не подавать к столу кипрские и хиосские вина…
– Мне вовсе не нужны твои чертовы пряности, – перебил ее Таддэо, – и греческие вина, от которых по ночам я испытываю изжогу и удушье…
– Мне они и подавно ни к чему, – ответила экономка, – но ваша дочь…
– Катарина?..
– Кто же еще? Сидя за своими книгами, вы и не знаете, что она ежедневно устраивает пирушки со своими подругами.
– Негодница! – воскликнул маэстро. – Расточать на пустые забавы деньги, которые достаются мне с таким трудом. Ей недостаточно того, что я оплачиваю ежедневные счета торговцев, башмачников, ювелиров… Нет, я ее проучу! Пришли ее ко мне сей же час.
Анжелика и не подумала выполнить его приказание.
– Вы только со мной да с вашими больными очень грозны, – ответила она почти насмешливо. – А войдет Катарина, и вы станете тише ягненка… Да ее и нет сейчас дома…
– Святая дева! – окончательно возмутился разгневанный маэстро. – Нет дома в такой поздний час!.. Осмелилась бы во времена моей юности девушка разгуливать по ночам…
– Теперь другие времена, – заметила Анжелика, убирая посуду. – Девушки из богатых домов только и знают, что наряжаться и проводить время в увеселениях.
Маэстро не стал продолжать этого разговора и в сильнейшем раздражении отправился в постель. Он твердо решил дать дочери примерную взбучку, но, когда сквозь открытое окно его спальни проникли отблески факелов, звуки шагов и веселой песенки, которую напевала вернувшаяся домой Катарина, подумал, что, пожалуй, лучше отложить объяснение. Сон успокоит его, и утром он сможет более справедливо разобраться во всем.
Однако сон не приходил к взволнованному Таддэо. Его беспокоили не столько поздние прогулки дочери, сколько ее мотовство.
Маэстро был скуп.
Некогда, будучи студентом, а затем молодым врачом, относился к деньгам почти равнодушно. Его занимала только наука, которой он предавался с истинной страстью, не оставлявшей места иным привязанностям.
Мусатти был одним из тех, кто пытался освободить науку от предрассудков и суеверий. Но здесь медицина встречала особенно яростное сопротивление, ибо попытки проникнуть в тайну человеческого тела, «сотворенного по образу и подобию божью», грозили поколебать незыблемые основы церковного авторитета. Тогда господствовали заимствованные европейцами у Востока теории, согласно которым не только судьба человека, но и состояние его организма определялись движением небесных светил.
Чума, черная оспа, страшный и разрушительный недуг, называемый в Италии то «неаполитанской», то «французской» болезнью, неведомые эпидемии, опустошавшие целые города и области, происходили, по утверждениям схоластов, из-за неблагоприятного сочетания планет. Любая болезнь зависела от созвездия, под которым родился заболевший. Лекарствами служили магические заклинания и молитвы. К хирургии ученые медики относились презрительно, предоставляя это занятие невежественным цирюльникам и шарлатанам.
Заодно с «ведьмами» и «чернокнижниками» святая инквизиция сжигала на кострах ученых, дерзавших вскрывать трупы.
И все же дух свободного разума давал себя чувствовать в медицине.
Ученые Падуанского университета Бартоломео Монтаньяна и Микеле Савонарола повели открытую борьбу против схоластической медицины.
За ними шел и Таддэо Мусатти. Уже в первые годы своей научной деятельности Мусатти прослыл выдающимся знатоком патологической анатомии. Его трактат о повреждении сухожилий изучался во многих университетах.
Слава его росла, а вместе с ней росли и его доходы.
В те времена труд ученых и художников оплачивался весьма скудно и условия существования даже самых выдающихся людей науки и искусства всецело зависели от щедрости меценатов. Но медицина и юриспруденция находились в привилегированном положении. В то время как профессору риторики или морали платили не более сорока – пятидесяти дукатов в год, что обеспечивало ему лишь самое скромное существование, Мусатти получал свыше тысячи дукатов, на которые мог вести жизнь знатного патриция. К тому же доктора медицины извлекали немалые доходы из лечебной практики. А маэстро Таддэо не ощущал недостатка в щедрых пациентах. К его помощи прибегали даже члены венецианской синьории.
Будучи уже известным ученым, Мусатти женился на дочери богатого ювелира из Венеции, которая принесла ему приданое, значительно увеличившее его состояние. С этих пор новая страсть появилась в душе Таддэо Мусатти. Теперь уже нередко он отдавал время, предназначенное для ученых бесед, подсчету своих доходов и расходов. Маэстро не позволял себе никаких излишеств ни в пище, ни в одежде. Правда, его новый дом, выстроенный искусным флорентийским зодчим, учеником знаменитого Микелоццо, не уступал по красоте фасада и изяществу отделки дворцам некоторых вельмож. Но дом способствовал увеличению славы и соответствовал положению маэстро, да и расходы на его постройку были не особенно велики. Архитектор, пользуясь врачебной помощью Таддэо, не много взял за свой труд.
Жена Мусатти умерла вскоре после родов, и ученый остался жить одиноким богатым вдовцом, поручив присмотр за домом Анжелике, занимаясь воспитанием маленькой Катарины, которую он любил больше всего в жизни.
Так шли годы. Состояние Мусатти увеличивалось, но восхождение его по лестнице науки, столь быстрое и триумфальное вначале, постепенно замедлялось и наконец вовсе остановилось. В течение последних десяти лет Мусатти, поглощенный страстью к наживе, не разработал ни одного нового метода лечения, не провел ни одной оригинальной хирургической операции.
Не отказываясь от своих прежних, передовых взглядов, но все же не желая навлечь на себя недовольство церковных властей и монашеских орденов, он прекратил свои опыты над трупами, что строго преследовалось инквизиторами и было воспрещено папой Бонифацием VIII, а также стал уклоняться от диспутов, на которых обсуждались острые вопросы.
Число его учеников редело. В университете появлялись новые профессора, и многие из прежних питомцев Таддэо покидали его.
Как ни старался Мусатти сохранять равнодушие, самолюбие его было уязвлено. Он почувствовал болезненную зависть к молодым, талантливым коллегам. Однажды маэстро уронил себя до недостойного поступка, добившись изгнания из состава коллегии своего лучшего ученика Федериго Гварони, чья бескорыстная страсть к науке была для Таддэо постоянным укором. Клика университетских схоластов и сам викарный епископ поддержали Мусатти. Гварони был изгнан. После этого многие из друзей и поклонников Таддэо отдалились от него.
Лежа один в своей спальне, старый ученый думал о прежней жизни. Ночь текла медленно, душная, тихая, насыщенная пряным запахом цветов. Бессонница мучила Мусатти, и мысли приобретали тревожную остроту.
Он вспомнил свои первые опыты, свои триумфы, своих учеников. Все это было…
Жизнь идет к концу. Что же оставит он после себя? Его труды, доставившие ему некогда громкую славу, давно превзойдены другими. Он не создал своей школы, не воспитал ни одного выдающегося ученого. Никто не посвятит ему своего первого исследования, никто не скажет миру с гордостью: «Я ученик Таддэо Мусатти…»
Федериго Гварони… тот мог бы стать достойным преемником его славы… Таддэо сам оттолкнул его.
Он вдруг отчетливо осознал свое одиночество и ужаснулся. Зачем он жил? Мысленно он окинул взглядом свой роскошный дом, золото и драгоценности, хранившиеся в тайниках. Он умрет, и Катарина быстро развеет все по ветру либо отдаст в приданое какому-нибудь знатному повесе или пьянице-художнику. Она даже не сохранит его имени, став женой безвестного, чужого человека… Да, впереди не было решительно ничего. Измученный бессонницей и мрачными мыслями, Мусатти уснул уже на рассвете.
Ни всадников, ни пешеходов еще не было видно в этот ранний час.
Но вот со стороны реки, омывавшей крепостную стену, показался одинокий путник. Он приблизился к воротам.
Один из стражников открыл глаза и, протянув руку, повелительно сказал:
– Два кватрино, приятель, с каждого, кто входит в наш город…
Путник уплатил две медные монеты и учтиво спросил:
– Не могут ли почтенные блюстители порядка указать, где живет Таддэо Мусатти, доктор Падуанского университета, который, несомненно, пользуется известностью и уважением среди своих сограждан?
– Мусатти?.. – переспросил стражник, позевывая, и толкнул своего товарища. – Что-то не слыхал я такого имени…
– Знавал я одного Мусатти, – равнодушно ответил второй стражник. – Только его сожгли…
– Сожгли?! – вскрикнул путник, и если бы стражники были наблюдательней, они заметили бы, как побледнело его лицо.
– На прошлой неделе, в пятницу, – продолжал стражник. – Придумал он взбираться по ночам на колокольню святого Антония Падуанского и оттуда блеять по-козлиному. Вот его отцы инквизиторы и пристукнули… Теперь, слава Христу, не блеет…
– Теперь не блеет, – подтвердил первый стражник.
Путник молча поклонился и пошел было в ворота, но его остановил окрик:
– Постой! А ты сам-то кто будешь? По одежде вроде крестьянин, а говоришь как-то чудно…
– Я иноземец, – ответил путник, – однако уже несколько лет живу в Италии.
– Француз, значит? – догадался первый стражник.
– Нет, – ответил путник.
– Немец, – авторитетно объявил второй стражник. – Немец или турок. По разговору слышу, что турок!.. – И оба стражника весело расхохотались. – Турок, турок. Конечно, турок! А может, и немец… Ха, ха, ха…
Путник тихо ответил:
– Я не турок и не немец. Я направлялся к доктору Мусатти. Мне нужна его помощь, но если его сожгли…
– Сожгли, говоришь? – переспросил стражник.
– Да ведь это ты, почтенный, сказал мне об этом, – заметил путник.
– Разве? – возразил стражник. – Помнится, я говорил не про доктора, а про шерстобита и звали его не Мусатти, а Луцатти…
– Как бы его ни звали, – заметил первый стражник, – раз уж поджарили, значит, туда ему и дорога. Не так ли, парень?
Путник ответил:
– Совершенно верно, приятели. Совершенно верно, – и быстро зашагал дальше.
Город начинал просыпаться. Площади и улицы наполнялись народом. Из церквей доносились звуки органа. В лавках уже шла бойкая торговля. Медленно двигались повозки, запряженные мулами, ослы, навьюченные корзинами и тюками. Громко переругивались водоносы, наполняя меха у фонтанов.
Пройдя по узким улицам, мощенным мелким булыжником, путник оказался на просторной пьяцца дель Санта-Антонио, в центре которой возвышалась медная конная статуя. Это была гордость падуанцев, памятник кондотьеру [44]Гаттемалате, изваянный бессмертным Донателло [45]в 1453 году.
Едва ли это было известно пришельцу, впервые посетившему Падую, но он залюбовался чудесным искусством ваятеля. Всадник, облаченный в рыцарские доспехи, свободно и твердо стоял в стременах; повелительным движением правой руки он положил жезл на гриву коня, словно указывая на высокую древнюю башню, некогда служившую городу колокольней. Сильная рука всадника сдерживала могучего коня, готового вырваться на просторы битвы. Чудилось, что на площади раздается его гневное ржание… Такой свободой и отвагой веяло от фигуры всадника, такая порывистая сила таилась в изогнутой шее и ступившем на ядро копыте коня, что невозможно было не ощутить прилива бодрости и радостного волнения, глядя на этот памятник. Глаза путника засияли, и сразу стало ясно, несмотря на обросшее бородой утомленное и запыленное лицо, что это был молодой человек.
Поглядев еще немного на статую, путник направился через площадь к перекрестку, где виднелись вывески аптекаря, портного и цирюльника, украшенные эмблемами их ремесла.
– Должно быть, пациент, – проворчал Таддэо. – Скажи, что я не могу оказать помощи, и направь его к доктору Луиджи.
Слуга покачал головой.
– Он говорит, что не нуждается во врачебной помощи, а хочет побеседовать с вашей милостью. Прибыл он, очевидно, издалека. Еще говорит он, что имеет письмо от вашего друга.
– Письмо от друга?.. – заинтересовался Таддэо. – От какого друга? Пусть войдет. Посмотрим, кто это из друзей вспомнил старого Мусатти.
Мусатти недоверчиво посмотрел на вошедшего, на его пыльные тяжелые башмаки, на пастушью куртку и сожженное солнцем лицо.
– Чего ты хочешь? – спросил он холодно.
– Стать учеником знаменитого магистра, доктора Таддэо Мусатти. – Пришелец почтительно поклонился.
Мусатти во все глаза глядел на странного юношу.
– Ты… грамотен?
– Кроме родного языка, который даровал мне господь при моем появлении на свет, я говорю, читаю и пишу на польском, чешском и немецком…
– Я не знаю ни одного из этих языков, – прервал его Мусатти. – Однако ты неплохо изъясняешься по-итальянски.
– Если маэстро позволит, – возразил пришелец, – я предпочел бы латынь, так как еще недостаточно владею итальянской речью.
– Где же ты изучил латынь?
– Я имею честь быть бакалавром семи свободных искусств достославного Краковского университета, – ответил пришелец по-латыни.
– Вот как! – Мусатти сам перешел на латынь. – Садитесь же, коллега. Ваше имя?
– Франциск, сын Луки Скорины. Я русский, из славного города Полоцка.
– Не слыхал я такого города… – Мусатти был явно смущен. – Мне сказали, что у вас письмо от моего друга. Кто этот друг?
– Как! – возмущался он, потрясая бумагой перед носом экономки. – Если заяц стоит всего десять кватрино, если за семь кватрино можно купить пару нежнейших голубей, а за полтора дуката [43]– целого теленка, как осмеливаешься ты тратить на один лишь стол пятьдесят дукатов в месяц? Знаешь ли ты, что этой суммы хватило бы, чтобы кормить целую семью в течение года?
Не в первый раз Анжелика подвергалась таким атакам и потому спокойно ответила:
– Возможно, и хватило бы, если бы эта семья не покупала гвоздики, инбиря, муската и прочих заморских пряностей, которые стоят кучу денег… И если не подавать к столу кипрские и хиосские вина…
– Мне вовсе не нужны твои чертовы пряности, – перебил ее Таддэо, – и греческие вина, от которых по ночам я испытываю изжогу и удушье…
– Мне они и подавно ни к чему, – ответила экономка, – но ваша дочь…
– Катарина?..
– Кто же еще? Сидя за своими книгами, вы и не знаете, что она ежедневно устраивает пирушки со своими подругами.
– Негодница! – воскликнул маэстро. – Расточать на пустые забавы деньги, которые достаются мне с таким трудом. Ей недостаточно того, что я оплачиваю ежедневные счета торговцев, башмачников, ювелиров… Нет, я ее проучу! Пришли ее ко мне сей же час.
Анжелика и не подумала выполнить его приказание.
– Вы только со мной да с вашими больными очень грозны, – ответила она почти насмешливо. – А войдет Катарина, и вы станете тише ягненка… Да ее и нет сейчас дома…
– Святая дева! – окончательно возмутился разгневанный маэстро. – Нет дома в такой поздний час!.. Осмелилась бы во времена моей юности девушка разгуливать по ночам…
– Теперь другие времена, – заметила Анжелика, убирая посуду. – Девушки из богатых домов только и знают, что наряжаться и проводить время в увеселениях.
Маэстро не стал продолжать этого разговора и в сильнейшем раздражении отправился в постель. Он твердо решил дать дочери примерную взбучку, но, когда сквозь открытое окно его спальни проникли отблески факелов, звуки шагов и веселой песенки, которую напевала вернувшаяся домой Катарина, подумал, что, пожалуй, лучше отложить объяснение. Сон успокоит его, и утром он сможет более справедливо разобраться во всем.
Однако сон не приходил к взволнованному Таддэо. Его беспокоили не столько поздние прогулки дочери, сколько ее мотовство.
Маэстро был скуп.
Некогда, будучи студентом, а затем молодым врачом, относился к деньгам почти равнодушно. Его занимала только наука, которой он предавался с истинной страстью, не оставлявшей места иным привязанностям.
Мусатти был одним из тех, кто пытался освободить науку от предрассудков и суеверий. Но здесь медицина встречала особенно яростное сопротивление, ибо попытки проникнуть в тайну человеческого тела, «сотворенного по образу и подобию божью», грозили поколебать незыблемые основы церковного авторитета. Тогда господствовали заимствованные европейцами у Востока теории, согласно которым не только судьба человека, но и состояние его организма определялись движением небесных светил.
Чума, черная оспа, страшный и разрушительный недуг, называемый в Италии то «неаполитанской», то «французской» болезнью, неведомые эпидемии, опустошавшие целые города и области, происходили, по утверждениям схоластов, из-за неблагоприятного сочетания планет. Любая болезнь зависела от созвездия, под которым родился заболевший. Лекарствами служили магические заклинания и молитвы. К хирургии ученые медики относились презрительно, предоставляя это занятие невежественным цирюльникам и шарлатанам.
Заодно с «ведьмами» и «чернокнижниками» святая инквизиция сжигала на кострах ученых, дерзавших вскрывать трупы.
И все же дух свободного разума давал себя чувствовать в медицине.
Ученые Падуанского университета Бартоломео Монтаньяна и Микеле Савонарола повели открытую борьбу против схоластической медицины.
За ними шел и Таддэо Мусатти. Уже в первые годы своей научной деятельности Мусатти прослыл выдающимся знатоком патологической анатомии. Его трактат о повреждении сухожилий изучался во многих университетах.
Слава его росла, а вместе с ней росли и его доходы.
В те времена труд ученых и художников оплачивался весьма скудно и условия существования даже самых выдающихся людей науки и искусства всецело зависели от щедрости меценатов. Но медицина и юриспруденция находились в привилегированном положении. В то время как профессору риторики или морали платили не более сорока – пятидесяти дукатов в год, что обеспечивало ему лишь самое скромное существование, Мусатти получал свыше тысячи дукатов, на которые мог вести жизнь знатного патриция. К тому же доктора медицины извлекали немалые доходы из лечебной практики. А маэстро Таддэо не ощущал недостатка в щедрых пациентах. К его помощи прибегали даже члены венецианской синьории.
Будучи уже известным ученым, Мусатти женился на дочери богатого ювелира из Венеции, которая принесла ему приданое, значительно увеличившее его состояние. С этих пор новая страсть появилась в душе Таддэо Мусатти. Теперь уже нередко он отдавал время, предназначенное для ученых бесед, подсчету своих доходов и расходов. Маэстро не позволял себе никаких излишеств ни в пище, ни в одежде. Правда, его новый дом, выстроенный искусным флорентийским зодчим, учеником знаменитого Микелоццо, не уступал по красоте фасада и изяществу отделки дворцам некоторых вельмож. Но дом способствовал увеличению славы и соответствовал положению маэстро, да и расходы на его постройку были не особенно велики. Архитектор, пользуясь врачебной помощью Таддэо, не много взял за свой труд.
Жена Мусатти умерла вскоре после родов, и ученый остался жить одиноким богатым вдовцом, поручив присмотр за домом Анжелике, занимаясь воспитанием маленькой Катарины, которую он любил больше всего в жизни.
Так шли годы. Состояние Мусатти увеличивалось, но восхождение его по лестнице науки, столь быстрое и триумфальное вначале, постепенно замедлялось и наконец вовсе остановилось. В течение последних десяти лет Мусатти, поглощенный страстью к наживе, не разработал ни одного нового метода лечения, не провел ни одной оригинальной хирургической операции.
Не отказываясь от своих прежних, передовых взглядов, но все же не желая навлечь на себя недовольство церковных властей и монашеских орденов, он прекратил свои опыты над трупами, что строго преследовалось инквизиторами и было воспрещено папой Бонифацием VIII, а также стал уклоняться от диспутов, на которых обсуждались острые вопросы.
Число его учеников редело. В университете появлялись новые профессора, и многие из прежних питомцев Таддэо покидали его.
Как ни старался Мусатти сохранять равнодушие, самолюбие его было уязвлено. Он почувствовал болезненную зависть к молодым, талантливым коллегам. Однажды маэстро уронил себя до недостойного поступка, добившись изгнания из состава коллегии своего лучшего ученика Федериго Гварони, чья бескорыстная страсть к науке была для Таддэо постоянным укором. Клика университетских схоластов и сам викарный епископ поддержали Мусатти. Гварони был изгнан. После этого многие из друзей и поклонников Таддэо отдалились от него.
Лежа один в своей спальне, старый ученый думал о прежней жизни. Ночь текла медленно, душная, тихая, насыщенная пряным запахом цветов. Бессонница мучила Мусатти, и мысли приобретали тревожную остроту.
Он вспомнил свои первые опыты, свои триумфы, своих учеников. Все это было…
Жизнь идет к концу. Что же оставит он после себя? Его труды, доставившие ему некогда громкую славу, давно превзойдены другими. Он не создал своей школы, не воспитал ни одного выдающегося ученого. Никто не посвятит ему своего первого исследования, никто не скажет миру с гордостью: «Я ученик Таддэо Мусатти…»
Федериго Гварони… тот мог бы стать достойным преемником его славы… Таддэо сам оттолкнул его.
Он вдруг отчетливо осознал свое одиночество и ужаснулся. Зачем он жил? Мысленно он окинул взглядом свой роскошный дом, золото и драгоценности, хранившиеся в тайниках. Он умрет, и Катарина быстро развеет все по ветру либо отдаст в приданое какому-нибудь знатному повесе или пьянице-художнику. Она даже не сохранит его имени, став женой безвестного, чужого человека… Да, впереди не было решительно ничего. Измученный бессонницей и мрачными мыслями, Мусатти уснул уже на рассвете.
* * *
Под аркой городских ворот на каменной скамье дремали два стража; алебарды их стояли в стороне, мирно прислоненные к сторожевой будке.Ни всадников, ни пешеходов еще не было видно в этот ранний час.
Но вот со стороны реки, омывавшей крепостную стену, показался одинокий путник. Он приблизился к воротам.
Один из стражников открыл глаза и, протянув руку, повелительно сказал:
– Два кватрино, приятель, с каждого, кто входит в наш город…
Путник уплатил две медные монеты и учтиво спросил:
– Не могут ли почтенные блюстители порядка указать, где живет Таддэо Мусатти, доктор Падуанского университета, который, несомненно, пользуется известностью и уважением среди своих сограждан?
– Мусатти?.. – переспросил стражник, позевывая, и толкнул своего товарища. – Что-то не слыхал я такого имени…
– Знавал я одного Мусатти, – равнодушно ответил второй стражник. – Только его сожгли…
– Сожгли?! – вскрикнул путник, и если бы стражники были наблюдательней, они заметили бы, как побледнело его лицо.
– На прошлой неделе, в пятницу, – продолжал стражник. – Придумал он взбираться по ночам на колокольню святого Антония Падуанского и оттуда блеять по-козлиному. Вот его отцы инквизиторы и пристукнули… Теперь, слава Христу, не блеет…
– Теперь не блеет, – подтвердил первый стражник.
Путник молча поклонился и пошел было в ворота, но его остановил окрик:
– Постой! А ты сам-то кто будешь? По одежде вроде крестьянин, а говоришь как-то чудно…
– Я иноземец, – ответил путник, – однако уже несколько лет живу в Италии.
– Француз, значит? – догадался первый стражник.
– Нет, – ответил путник.
– Немец, – авторитетно объявил второй стражник. – Немец или турок. По разговору слышу, что турок!.. – И оба стражника весело расхохотались. – Турок, турок. Конечно, турок! А может, и немец… Ха, ха, ха…
Путник тихо ответил:
– Я не турок и не немец. Я направлялся к доктору Мусатти. Мне нужна его помощь, но если его сожгли…
– Сожгли, говоришь? – переспросил стражник.
– Да ведь это ты, почтенный, сказал мне об этом, – заметил путник.
– Разве? – возразил стражник. – Помнится, я говорил не про доктора, а про шерстобита и звали его не Мусатти, а Луцатти…
– Как бы его ни звали, – заметил первый стражник, – раз уж поджарили, значит, туда ему и дорога. Не так ли, парень?
Путник ответил:
– Совершенно верно, приятели. Совершенно верно, – и быстро зашагал дальше.
Город начинал просыпаться. Площади и улицы наполнялись народом. Из церквей доносились звуки органа. В лавках уже шла бойкая торговля. Медленно двигались повозки, запряженные мулами, ослы, навьюченные корзинами и тюками. Громко переругивались водоносы, наполняя меха у фонтанов.
Пройдя по узким улицам, мощенным мелким булыжником, путник оказался на просторной пьяцца дель Санта-Антонио, в центре которой возвышалась медная конная статуя. Это была гордость падуанцев, памятник кондотьеру [44]Гаттемалате, изваянный бессмертным Донателло [45]в 1453 году.
Едва ли это было известно пришельцу, впервые посетившему Падую, но он залюбовался чудесным искусством ваятеля. Всадник, облаченный в рыцарские доспехи, свободно и твердо стоял в стременах; повелительным движением правой руки он положил жезл на гриву коня, словно указывая на высокую древнюю башню, некогда служившую городу колокольней. Сильная рука всадника сдерживала могучего коня, готового вырваться на просторы битвы. Чудилось, что на площади раздается его гневное ржание… Такой свободой и отвагой веяло от фигуры всадника, такая порывистая сила таилась в изогнутой шее и ступившем на ядро копыте коня, что невозможно было не ощутить прилива бодрости и радостного волнения, глядя на этот памятник. Глаза путника засияли, и сразу стало ясно, несмотря на обросшее бородой утомленное и запыленное лицо, что это был молодой человек.
Поглядев еще немного на статую, путник направился через площадь к перекрестку, где виднелись вывески аптекаря, портного и цирюльника, украшенные эмблемами их ремесла.
* * *
Таддэо Мусатти проснулся поздно и чувствовал себя отвратительно. Слуга доложил, что явился неизвестный человек и просит допустить его к маэстро.– Должно быть, пациент, – проворчал Таддэо. – Скажи, что я не могу оказать помощи, и направь его к доктору Луиджи.
Слуга покачал головой.
– Он говорит, что не нуждается во врачебной помощи, а хочет побеседовать с вашей милостью. Прибыл он, очевидно, издалека. Еще говорит он, что имеет письмо от вашего друга.
– Письмо от друга?.. – заинтересовался Таддэо. – От какого друга? Пусть войдет. Посмотрим, кто это из друзей вспомнил старого Мусатти.
Мусатти недоверчиво посмотрел на вошедшего, на его пыльные тяжелые башмаки, на пастушью куртку и сожженное солнцем лицо.
– Чего ты хочешь? – спросил он холодно.
– Стать учеником знаменитого магистра, доктора Таддэо Мусатти. – Пришелец почтительно поклонился.
Мусатти во все глаза глядел на странного юношу.
– Ты… грамотен?
– Кроме родного языка, который даровал мне господь при моем появлении на свет, я говорю, читаю и пишу на польском, чешском и немецком…
– Я не знаю ни одного из этих языков, – прервал его Мусатти. – Однако ты неплохо изъясняешься по-итальянски.
– Если маэстро позволит, – возразил пришелец, – я предпочел бы латынь, так как еще недостаточно владею итальянской речью.
– Где же ты изучил латынь?
– Я имею честь быть бакалавром семи свободных искусств достославного Краковского университета, – ответил пришелец по-латыни.
– Вот как! – Мусатти сам перешел на латынь. – Садитесь же, коллега. Ваше имя?
– Франциск, сын Луки Скорины. Я русский, из славного города Полоцка.
– Не слыхал я такого города… – Мусатти был явно смущен. – Мне сказали, что у вас письмо от моего друга. Кто этот друг?