Страница:
Я обмер - положение мое вдруг открылось мне во всем его ужасе! Просить ленточку обратно было бы смешно и бессмысленно, это лишь умножило бы уже претерпленные насмешки, вот и все. Возвратиться домой, где наверняка предстояло вскоре присутствовать при обнаружении пропажи, затем расследование, первые же такты которого неизбежно выведут на меня - о, ужас! о, позор! Узел казался мне затянутым накрепко, однако развязался он быстро и распутывался в том самом порядке, который примерно был очерчен предложением выше. Лина действительно тем же вечером произвела смотр своим сокровищам и недосчиталась ленточки. Следствие пошло по укороченному сценарию: "Ты взял?" зловеще-спокойно поинтересовалась она, глядя на меня своими синими прожекторами. Меня прорвало, как плотину, и я, захлебываясь в слезах, выложил все, как было. Расколовшись без остатка, я беспрекословно и, самое главное, совершенно бесстрашно отправился к одному из пацаньих вожаков - тому самому, с нашей ленточкой, и он, представьте себе, не задав ни одного вопроса, тотчас выложил ее мне в руки. Нет, думал я, возвращаясь домой, счастье все-таки еще возможно!
Итак, отправили меня в детский сад, и там оказалось, что я легко и с удовольствием выполняю простые дисциплинарные требования - ем, когда дают, выхожу строиться для жестикуляции флажками под полонез Огинского - кто-то из воспитателей играл на аккордеоне (право, не верится - война идет, а тут флажки, полонезы...), быстро умею в паре со своим соседом разложить и убрать смешную конструкцию раскладушки - два деревянных торца из перекрещенных брусков, центры и края перекрестий соединены продольными палками, и к верхним прибит гвоздями кусок брезента. Разложил брусчатые иксы - вот тебе койка, сдвинул их вместе - и ставь уплощенное раскладушечье тело к стенке. Так же хорошо научился я солдатскому искусству красиво заправлять постель и хором петь военно-патриотические песни. Кажется, больше от нас ничего и не требовалось. Да, самое главное, пожалуй, было не разбегаться далеко от воспитательницы во время прогулок, а происходили они, если помните, на кладбище. И это правило я считал бессмысленным нарушать - шуму не оберешься, да и зачем? Кладбищенские забавы вполне соответствовали месту прогулок: кто-то нашел череп и торжественно носит его на палке (здесь тоже отмечу свое здравомыслие - мне это занятие претило, и я спешил от него демонстративно отмежеваться), остальные используют могильные холмы для игры в "прятки", кто-то охотится за съестными растениями, а их полно: сладкие ножки цветов, лепешечки, гнездящиеся в центре пучка ножек со скругленными звездами листьев на концах, беленькие коренья травинок, которые с писком вытягиваются из охвативших их рукавов, а иногда и ранят руку своими зубчатыми краями-лезвиями... Да мало ли что мог найти в кладбищенской флоре глаз опытного охотника за съестным!
Одним из моих ближайших друзей в детском саду был мальчик (кажется, Игорек), которого почему-то регулярно били на выходе из детсада - совершенно не помню, в чем была причина, да она, в конце концов, и неважна: такая уж ему досталась роль. Если, спускаясь по лестнице к выходу, он успевал заметить изготовившихся к побоям противников, то на их глазах колотил себя кулаком по носу, лила кровь, и по закону "первой кровянки" Игорек беспрепятственно двигался домой. А не заметил - пеняй на себя: результат достигался тот же, но с посторонней помощью. Этот опыт был принят мной на вооружение существенно позже, когда я вел борьбу за независимость, а если точнее - отлынивал от занятий музыкой.
Оценивая эффект от посещения детского сада в общем, правильнее будет назвать его положительным: задача возвращения меня в лоно некоторых социальных правил была в основном решена. Тем не менее, оглядываясь назад, скажу, между прочим, что такое успокоительное резюме могло родиться только при достаточно поверхностном взгляде. На самом деле я научился многое скрывать в себе, почувствовал выгоду и вкус вранья, понял, как прятать под показным послушанием свои настоящие интересы. Зерна плевел пошли во мне в рост, и уж чем-чем, а их побегами мы с вами еще полюбуемся. Хочу предупредить, что особенной глубины погружения в свои развивающиеся пороки я не вынесу, вам будут представлены лишь избранные места и, стало быть, попутным психоанализом мы займемся хотя и на ограниченном, но все же, полагаю, достаточном материале. Не думаю, что описанные выше процессы вместе с выпадавшими из их потока свойствами были исключительно моим достоянием - как правильно заметил мудрый Александр Исаевич Солженицын, граница между добром и злом проходит через сердце каждого человека. Я не являл собой дьяволенка, не был и падшим ангелом - обычный мальчишка во всей красе. Если бы в эти дни ко мне повнимательнее присмотрелись и прислушались, многие гадости можно было уловить сквозь поверхностное благополучие, уловить и подполоть. Назревали, однако, события, которые не оставляли у взрослых времени на внимательный анализ загадочных глубин моей незрелой души, даже скорей наоборот - было приятно, что дело с воспитанием после проведенной влажной уборки выглядит благополучно, поражения вроде бы позади - вот и слава Богу. Сейчас все переменится, авось и с Илюшей будет порядок.
А перемены назревали вот откуда. Однажды мне было объявлено, что вот-вот приедет тетя Лена - мне было совершенно невдомек, кто это, но - приедет и приедет, что было на это сказать? Действительно, через некоторое время наверное, дело было уже глубокой осенью 1942 года, появилась обещанная тетя Лена, которая ненадолго заняла меня и Лину тем, что привезла с собой белые булки со смешным названием "зайки". Позже оказалось, что называются они "сайки", но в Иванове мы пользовались первым названием. Поразили нас эти булочки, во-первых, цветом - белого хлеба мы не видывали, в лучшем случае серый, а во-вторых, вкусом и нежностью. Тетя Лена побыла некоторое время, удивив меня каким-то странным пристальным ко мне интересом, и исчезла.
Следующий ее приезд знаменовался уже знакомыми и ожидавшимися "сайками", но на этот раз оказалось, что тетя Лена собирается меня от тети Нины увезти. Из перспективы отъезда меня взволновало только одно - как это будет выполнено технически: машиной, поездом или на лошади. Оказалось, что поездом, и с этого момента я не мог дождаться, когда же мы в него сядем. Момент наступил, но сцену прощания не помню напрочь, настолько зачарован я был грядущей встречей с поездом изнутри - до сих пор поезда воспринимались только двигавшимися по нашей насыпи. Теперь мне самому предстояло смотреть из окна на тех, кто снаружи прощально машет руками.
Ехали в плацкартном вагоне ночью, но уложить меня спать было непросто: как, я в поезде и не увижу из окна проплывающие мимо бараки вместе со знакомыми ребятишками! Несмотря на резонные указания, что уже поздно, я надеялся все это увидеть, поскольку был совершенно уверен, что мы двинемся именно этой дорогой, т.е. так, как, по-моему, шли все другие поезда. Вскоре оказалось, что мы едем совершенно другой трассой, и за окном нет ничего ни знакомого, ни особенного, кроме темных заснеженных полей или близко проносящихся силуэтов леса.
Плющихинская квартира тети Лены в 1942 году не отапливалась, так что жить там было невозможно, особенно такому чахлому растению, каким был тогда я. Поэтому на первое и довольно долгое время меня определили к Сулержицким. Мои первые впечатления от Москвы - это двор дома Сулержицких в Газетном переулке и первый салют, посвященный, как мне кажется, взятию то ли Орла, то ли Курска. Кстати, как бы это не был вообще первый артиллерийский салют в Москве за время войны 1941-1945 годов. Газетный переулок, и это мне тоже кажется, был еще Газетным (позже улица Огарева, теперь опять Газетный) - страсть к переименованию еще не завладела нашими городничими полностью, во всяком случае, переименовано было еще далеко не все. Я буду пользоваться теми названиями улиц, какими они мне запомнились, не щадя своих читателей, если таковые у меня когда-нибудь найдутся.
Почему же по приезде в Москву я оказался у Сулержицких? Не забудем, что шла война, причем самые переломные ее дни. Москву время от времени бомбили, воздушные же тревоги объявлялись просто часто. Отопление в доме на Плющихе не действовало, и сразу отправлять меня в ледяной дом, который отапливался только не всегда шедшим газом, было рискованно - существом я был достаточно чахлым даже и после приличной ивановской жизни у Лебедевых. В районе центра Москвы дело с отоплением обстояло лучше, и дома у Сулержицких было относительно тепло. Тем не менее помню себя постоянно укутанным в телогрейку. Вообще телогрейка была моим постоянным спутником в военные годы. Воображаю, каков был видок - тощий заморыш в хорошо ношенной и на два размера большей стеганке! Одну из них - дело было уже на Плющихе - кто-то из Тюлиных (так с моей подачи уже все называли тетю Лену) приятелей (уж не Эраст ли Павлович Гарин) назвал "Барон", имея в виду образ падшего благородства; это название моего ватника так у нас и прижилось.
Кроме того, на Плющихе незадолго до моего появления в Москве скончался Всеволод Константинович Книпер - муж отбывавшей очередной срок еще одной моей тетки Анны Васильевны, и сама Тюля была после этого в неблестящей форме. Сулержицкие приняли меня очень радушно, однако совершенно новая обстановка, другой дух семьи - все это заставило меня снова как бы сжаться и пройти еще один курс адаптации. На какое-то время я стал будто бы младше, и это не фигура - когда я возвращаюсь памятью к тем дням, я "ивановский" кажусь самому себе гораздо более взрослым и самостоятельным, чем я же, но в Москве. Через некоторое время за малые размеры, тощеватость и черные глаза получил я прозвище Курилка, с одной стороны по ассоциации с детской святочной песенкой, где были слова "...жив, жив Курилка..." - присутствие жизни в моих небольших пределах казалось невероятным и вызывало радостные восклицания, с другой, по-видимому, из-за легко проводимой параллели с героем одной из андерсеновских сказок - тонким куском деревянной щепы, использовавшимся для освещения. Так я Курилкой у всех Сулержицких и остался навсегда, а Лека зовет меня так и сейчас, хотя теперь упомянутая аналогия уже не напрашивается.
Введу основные действующие лица данной главы. Сам я всерьез действующим еще не был, но на Ваших глазах буду переходить из пассива в актив. Итак, главой семьи Сулержицких был дядя Митя, Дмитрий Леопольдович Сулержицкий (1903-1969), сын того самого знаменитого Сулера, сподвижника Станиславского. У дяди Мити имелось постоянное место в доме, мне сейчас кажется, что он его как бы никогда и не покидал; место это - самая большая комната из трех, превращенная в его кабинет-мастерскую. Воспитывался дядя Митя во МХАТе и по подготовке был театральным художником, пробовал себя в этом качестве и в 1-м и во 2-м МХАТе, сотрудничал, в частности, с В.В. Дмитриевым, но на этом поприще успех ему не сопутствовал. Перенесенный им в детстве полиомиелит привел к серьезному повреждению одной ноги, так что в море, вплавь, он себя чувствовал лучше, чем на суше. Отец пристрастил его к настоящим морским судам, и он стал великим знатоком морского парусного дела. Во время войны начались съемки фильмов о русских адмиралах Нахимове и Ушакове, и дядю Митю разыскали как специалиста по парусному судостроению. Взялся он за это, как за заработок, но увлекся работой. Я появился в доме в самый разгар изготовления макетов судов для съемок. В конце концов дядя Митя руководил самими съемками морских батальных сцен, следил, чтобы паруса расправлялись так, как положено, чтобы все перестроения происходили в соответствии с парусной классикой. Работа дяди Мити удивительно ему шла - он оказался макетчиком высшего класса, т.е. делал макеты кораблей, домов, мебели, в общем, чего угодно с удивительным тщанием, точностью и красотой, халтура к его работе и близко не лежала. А шла ему эта работа еще и потому, что было в нем, по-моему, что-то от мастеровитого гнома: седой невысокий человек с немодной тогда бородой, обрамлявшей его всегда немного лукавое и очень доброе лицо. И голос был хрипловатым и торопливым, даже чуть сбивающимся тенором, т.е. имелось все, что положено добрейшему гному, по моим, разумеется, тогдашним, да и теперешним представлениям. Кстати, последней и, к сожалению, так и оставшейся нереализованной, хотя и полностью законченной работой был "Морской словарь для детей" - дядя Митя умер через несколько дней после того, как навел в рукописи окончательный порядок.
Жена дяди Мити Мария Николаевна (1905-1987), тетя Маруся; ее отцом был Александров - другой сподвижник Станиславского и тоже один из МХАТовских столпов (его выучениками были знаменитые актеры Бирман, Мих. Чехов, Гиацинтова и многие другие). Тетя Маруся была держательница дома; при двух детях, негарантированных или гарантированно малых заработках мужа, страна воюет и т.д. роль эту никак не назовешь простой. А тут еще и меня подкинули. Но для преодоления неизбежных трудностей тетя Маруся обладала всеми необходимыми качествами и оружием - любимые муж и дети, невероятная доброта и стремление сделать все, чтобы удержать свой дом, сохранить его притягательное тепло и сгладить трудности так, чтобы их и вовсе не заметили.
Старший из двух детей - Лека, Леопольд (1929). Теперь он немолодой человек, геолог, увлеченный своим делом и много напутешествовавший по дальним уголкам страны - Камчатка, Ямал и др. Мальчиком же Лека был очень похож на молодого Блока - так же ровно окруженный вьющимися волосами лоб, глаза внимательные и со смешинкой, да сам овал лица, его пропорции - тоже были схожи. Представляю, как будет забавляться сам Леопольд Дмитриевич, читая мои записки, но что я могу поделать - в нем, действительно, было это сходство! Лека в то время был уже в одном из старших классов музыкальной школы, и помню, что вызывал у меня смесь зависти с унынием своим исполнением рахманиновского первого фортепианного концерта - масштаб произведения и его мощь меня поражали уже тем, что позволяла услышать фортепианная партия. Я удивлялся, что все это выходит из-под рук хорошо мне знакомого человека, и думал: "Нет, так мне никогда не сыграть!" - и, увы, был прав...
Марьяна по возрасту была мне ближе - нас разделяли два года, тоже не пустяк для меня тогдашнего, но Лека-то был почти взрослым. Мне сейчас кажется, что для Марьяны заботы обо мне стали осуществлением чисто женского стремления за кем-то ухаживать и заботиться: она следила, хорошо ли я застегнулся, помыл ли руки, сыт ли, ходила со мной гулять, брала в участники своих игр, все ее подруги были подключены к моему воспитанию, в общем, я стал частью Марьяниной жизни, а она мою просто прикрыла, как крыша. У тети Маруси, по-моему, не было больших хлопот со мной - все их почти целиком взяла на себя Марьяна. Потом, когда уже на Плющихе Тюля прочла мне вслух диккенсовского "Дэвида Копперфилда", я стал называть Марьяну своей Агнессой. Звучит, может быть, литературно и сентиментально, но не забудьте, что говорил это 6-7-летний мальчик, так что не судите строго. К тому же в Марьянином отношении ко мне в те далекие годы помимо всего действительно было и нечто сентиментальное. Ничего плохого в этом не вижу и сейчас, будучи совсем уже немолодым человеком, так что собственное свое определение 50-летней давности я нынешний - седой и довольно-таки угрюмый человек, тоже принимаю безо всякого стыда, а наоборот, с ощущением теплоты в сердце!
Ужасен был удар, нанесенный семье смертью Марьяны в 1960 году - ее сразила болезнь почек. Марьяна и в самом деле была ангелом семьи - я помню, как тетя Маруся говорила, что даже с самыми любимыми детьми случаются какие-то вещи, которые могут быть неприятны, неудобны или даже неприемлемы для родителей, а вот с Марьяной такого никогда не было. Что бы она ни делала, ей никогда не надо было договариваться об этом с родителями - все равно это получалось так, как они бы того хотели. Она была человеком, который ни разу не доставил родителям хотя бы случайных или пустяшных неприятностей - такое, согласитесь, бывает нечасто.
Теперь я воспроизведу путешествие в дом Сулержицких. Дом, в который попал я, был одним из первых советских жилых кооперативных построек - он назывался "Сверчок на печи" и был построен в 1931 году для 2-го МХАТа (до этого Сулержицкие жили во дворе здания МХАТ). Дом весь целиком был как бы вдвинут внутрь квартала, заключенного между улицами Горького и Герцена, переулками Газетным и Брюсовым. Войти внутрь чрева этого квартала можно было по-разному, но для подхода к "нашему" дому - я позволю себе назвать его так - нужно было повернуть в ворота налево сразу же за поворотом с Герцена в Газетный. Двигаясь дальше налево по диагонали, вы пересекали первый промежуточный двор и через арочный проход в поперечном доме попадали в маленький, т.н. "наш" дворик. Из арки повернем налево и уткнемся в один-единственный подъезд "нашего" бело-кирпичного домика. В том же подъезде одновременно с Сулержицикими поселилась, например, Андровская, а этажом выше громко топал по своему полу, он же потолок квартиры Сулержицких, подросток Леша Баталов. Его громоподобный топот вызывал у тети Маруси подозрение, что лампочки перегорают именно от этого.
Позже подъезд был оснащен лифтом, ползавшим внутри приделанного к дому стеклянного выступа; поднимаемся на второй этаж, квартира 20. Звоночек на двери - ручка, и вокруг требовательная надпись: "Крутите!". Крутим - это пожалуйста, но с нужным звуком сложнее - он появляется (или не появляется) по каким-то внутренним причинам. За дверью наталкиваемся на сумятицу и будто бы беспорядок - множество вещей, вешалок, сундучков, на стенах зеркала и зеркальца, да еще картинки и фотографии. И еще уйма дверей: сразу направо - за ней кухня, чуть дальше и тоже направо - однометровый коридорчик с входом в маленькую комнату, которую я почему-то не освоил. Мне и самому странно сейчас: как же так, я, всепроникающий, и вдруг не освоил - да-с, что-то легло поперек! В кухне я пережил минуты счастья: поросенок, которого выкармливали тогда в семье, полагая в будущем полакомиться свининкой, заползал под мой ватник и устраивался там на послеобеденный сон. Я сидел на полу, не шевелясь, чтобы не потревожить своего гостя, благодарный ему за признание и доверие. За выращиванье поросят принимались не однажды (тетю Марусю толкало на это страшное видение - оголодавшие дети отнимают друг у друга еду). Пока поросята росли, к ним привыкали и начинали их любить, так что предполагаемая поросятинка ничего, кроме ужаса, не вызывала. Кончалось тем, что поросят куда-то отдавали, чтобы ничего не знать об их довольно-таки прозрачной дальнейшей судьбе.
Прямо против входной двери через прихожую - ванна-сортир. Левее уходит коридор, ведущий сразу в три помещения: из коридора налево - что-то вроде детской, прямо по коридору вход в комнату дяди Мити, направо - длинная почти темная комната, которая использовалась у Сулержицких как столовая. Вспоминаю наши трапезы за длинным же столом, поставленным вдоль комнаты, - в разговорах, живо и весело. Меня, как участника соревнований на "кто съест быстрее", тетя Маруся тайком научила, как справляться с горячим супом: "А ты ешь с краюшка, там у стеночки-то суп быстрее остывает". Я попробовал - верно! С этого момента я стал догонять не только Марьяну, но и Леку, который до тех пор притворно торопился, ахая и приговаривая что-нибудь, чтобы уйти от моего преследования в гонке ко дну тарелки. Все комнаты были щедро увешаны фотографиями самых разных времен - от конца прошлого века до дня настоящего. Вообще, в самой атмосфере квартиры было что-то притягательное, в ней присутствовала некая аура доброжелательности и гостеприимства.
Из Марьяниных подружек ближе всего я знал двух Тань (Мясоедову Танька-Мясо, Маслову - Танька-Масло) и одну Милу: которая была с одной стороны Туткевич, с другой Потапчук, теперь же она Соколова. Обеих Тань уже нет Царствие им Небесное, а с Милой мы дружны и по сей день: она частенько и совершенно добровольно командует в той квартире, куда Сулержицкие, а точнее, уже только Лека с тетей Марусей, перебрались. Удивительное, кстати, дело, но новая квартира не только расположена в чем-то сходно - тоже дом в глубине, тоже старый московский район (Мансуровский переулок), но даже своей внутриквартирной географией очень близка к прежней. Я не говорю о духе квартиры - он перекочевал сюда вместе со старой мебелью, фотографиями, книжками и т.д. В этой квартире по-прежнему регулярно появляются друзья, близко знавшие всех Сулержицких. По дням традиционных Сулеровских торжеств (одним из таких свято соблюдаемых и сегодня дней является 11 января - день рождения Марьяны) в каких-то гомерических количествах готовятся яства такой немыслимой красоты и вкуса - искуснейшая кулинария Милы, что уходить бывает тяжело не только морально, но и физически. Сам Лека не употребляет никакого алкоголя, но в такие дни на столе разными цветами сверкают напитки самой различной крепости и вкуса.
На какое-то время меня и Сулержицких - все семейство - разделили, развели обстоятельства, годы и многое другое, что иначе, как словом "судьба", пожалуй, не обозначишь. Не совсем разделили - я продолжал бывать у них на традиционных праздниках, меня любовно встречали, радостно кричали "Здравствуй, Курилочка!" и т.д. Раздел прошел как-то по существу - Сулержицкие не знали моей жизни, я их. И не было для этого никаких внешних толчков, просто мы стали реже видеться, а раз реже стали встречи, значит, к каждой из них накапливалось много такого, о чем сразу и не расскажешь. Отчуждения не было, мы оставались близкими людьми, но отдалились. Все сопутствовавшие обстоятельства еще появятся в моем рассказе, просто сейчас это отступление пришлось как-то к слову.
Прожил я у Сулержицких совсем недолго, несколько месяцев - в сущности, эпизод, но для маленького человека, и вся-то жизнь которого чуть дольше такого эпизода, любой срок может стать целой эпохой, будь он эмоционально ярко окрашен. Так я приобрел еще одно родство, с которым, ясно, меня уже ничто не разлучит.
Весной 1943-го Тюля взяла меня пожить на Плющихе - летом тепла было достаточно. Однако в предвидении зимы мы с ней копили кирпичи для строительства печки. Неподалеку от нашего дома, рядом с Зубовской площадью, были руины разбомбленного фугасом дома, где без труда можно было набрать целых кирпичей. Делая по одной ходке в день - два кирпича я и четыре Тюля, - мы за лето собрали их в необходимом для печки количестве. Слесарь нашего домоуправления Григорий Алексеевич, невероятно приличный и потому, возможно, сильно пьющий человек, сложил осенью небольшую печку, которая была рассчитана на обогрев двух наших комнат и имела конфорки для приготовления еды. Труба для выхода дыма шла в вентиляционное отверстие в кухне - все было сделано, как в булгаковской "Эльпитрабкоммунне", только, видно, наша-то вентиляция была попрочней, т.к. обошлось без пожара. Колена дымоходной трубы были жестяными, и, как только печку затопили, изо всех сочленений обильно закапал деготь чистый опыт по возгонке дерева. Под каждый стык пришлось повесить банки для сбора продуктов возгонки, и в этой домашней перегонной системе было какое-то колдовство.
Дровяной склад был совсем рядом - на углу Ружейного и Плющихи, однако это еще не означало, что мы с дровами. Так и получилось на первые холода зимнего сезона - дров достать не удалось. Тем не менее лето и осень 43-го я целиком провел на Плющихе. За короткий эпизод жизни на Плющихе в 43-м году я успел освоить окрестности, перезнакомиться со здешними пацанами и вместе с ними уже участвовал в некоторых предприятиях, преследовавших добычу желанных наслаждений - билетов в кино и мороженого. Тогдашнее кино в Москве я не помню, а вот мороженое забыть невозможно - продавцы добывали его из бидонов, поставленных в бочку со льдом. Порция выскребалась ложкой и ею же вмазывалась в жестяную шприц-форму, на дно которой заранее уложен вафельный кружочек, с вытесненным на нем каким-то случайным именем. Порция прикрывалась сверху таким же кружком, и продавщица выдавливала желанный цилиндрик, который можно было зажать пальцами, держа за вафельные кружочки. Имена - это, конечно, ерунда, но все-таки, прежде чем надкусить, обязательно взглянешь - не оно ли? Мороженое стоило денег, которым у нас неоткуда было взяться. Деньги можно было добыть только хитростью или воровством. Скажем, в течение недели копились кусочки сахара, затем с их горсткой в ладони нужно было встать на углу перекрестка, достаточно людного, с одной стороны, и в то же время удаленного от обычных родственных трасс, чтобы не попасться. Через некоторое время сахарно-кусочная торговля приносила желанную сумму. А бывало, что деньги у родителей просто потаскивали. Как видите, я продолжал адаптироваться к холодной забортной воде.
Итак, отправили меня в детский сад, и там оказалось, что я легко и с удовольствием выполняю простые дисциплинарные требования - ем, когда дают, выхожу строиться для жестикуляции флажками под полонез Огинского - кто-то из воспитателей играл на аккордеоне (право, не верится - война идет, а тут флажки, полонезы...), быстро умею в паре со своим соседом разложить и убрать смешную конструкцию раскладушки - два деревянных торца из перекрещенных брусков, центры и края перекрестий соединены продольными палками, и к верхним прибит гвоздями кусок брезента. Разложил брусчатые иксы - вот тебе койка, сдвинул их вместе - и ставь уплощенное раскладушечье тело к стенке. Так же хорошо научился я солдатскому искусству красиво заправлять постель и хором петь военно-патриотические песни. Кажется, больше от нас ничего и не требовалось. Да, самое главное, пожалуй, было не разбегаться далеко от воспитательницы во время прогулок, а происходили они, если помните, на кладбище. И это правило я считал бессмысленным нарушать - шуму не оберешься, да и зачем? Кладбищенские забавы вполне соответствовали месту прогулок: кто-то нашел череп и торжественно носит его на палке (здесь тоже отмечу свое здравомыслие - мне это занятие претило, и я спешил от него демонстративно отмежеваться), остальные используют могильные холмы для игры в "прятки", кто-то охотится за съестными растениями, а их полно: сладкие ножки цветов, лепешечки, гнездящиеся в центре пучка ножек со скругленными звездами листьев на концах, беленькие коренья травинок, которые с писком вытягиваются из охвативших их рукавов, а иногда и ранят руку своими зубчатыми краями-лезвиями... Да мало ли что мог найти в кладбищенской флоре глаз опытного охотника за съестным!
Одним из моих ближайших друзей в детском саду был мальчик (кажется, Игорек), которого почему-то регулярно били на выходе из детсада - совершенно не помню, в чем была причина, да она, в конце концов, и неважна: такая уж ему досталась роль. Если, спускаясь по лестнице к выходу, он успевал заметить изготовившихся к побоям противников, то на их глазах колотил себя кулаком по носу, лила кровь, и по закону "первой кровянки" Игорек беспрепятственно двигался домой. А не заметил - пеняй на себя: результат достигался тот же, но с посторонней помощью. Этот опыт был принят мной на вооружение существенно позже, когда я вел борьбу за независимость, а если точнее - отлынивал от занятий музыкой.
Оценивая эффект от посещения детского сада в общем, правильнее будет назвать его положительным: задача возвращения меня в лоно некоторых социальных правил была в основном решена. Тем не менее, оглядываясь назад, скажу, между прочим, что такое успокоительное резюме могло родиться только при достаточно поверхностном взгляде. На самом деле я научился многое скрывать в себе, почувствовал выгоду и вкус вранья, понял, как прятать под показным послушанием свои настоящие интересы. Зерна плевел пошли во мне в рост, и уж чем-чем, а их побегами мы с вами еще полюбуемся. Хочу предупредить, что особенной глубины погружения в свои развивающиеся пороки я не вынесу, вам будут представлены лишь избранные места и, стало быть, попутным психоанализом мы займемся хотя и на ограниченном, но все же, полагаю, достаточном материале. Не думаю, что описанные выше процессы вместе с выпадавшими из их потока свойствами были исключительно моим достоянием - как правильно заметил мудрый Александр Исаевич Солженицын, граница между добром и злом проходит через сердце каждого человека. Я не являл собой дьяволенка, не был и падшим ангелом - обычный мальчишка во всей красе. Если бы в эти дни ко мне повнимательнее присмотрелись и прислушались, многие гадости можно было уловить сквозь поверхностное благополучие, уловить и подполоть. Назревали, однако, события, которые не оставляли у взрослых времени на внимательный анализ загадочных глубин моей незрелой души, даже скорей наоборот - было приятно, что дело с воспитанием после проведенной влажной уборки выглядит благополучно, поражения вроде бы позади - вот и слава Богу. Сейчас все переменится, авось и с Илюшей будет порядок.
А перемены назревали вот откуда. Однажды мне было объявлено, что вот-вот приедет тетя Лена - мне было совершенно невдомек, кто это, но - приедет и приедет, что было на это сказать? Действительно, через некоторое время наверное, дело было уже глубокой осенью 1942 года, появилась обещанная тетя Лена, которая ненадолго заняла меня и Лину тем, что привезла с собой белые булки со смешным названием "зайки". Позже оказалось, что называются они "сайки", но в Иванове мы пользовались первым названием. Поразили нас эти булочки, во-первых, цветом - белого хлеба мы не видывали, в лучшем случае серый, а во-вторых, вкусом и нежностью. Тетя Лена побыла некоторое время, удивив меня каким-то странным пристальным ко мне интересом, и исчезла.
Следующий ее приезд знаменовался уже знакомыми и ожидавшимися "сайками", но на этот раз оказалось, что тетя Лена собирается меня от тети Нины увезти. Из перспективы отъезда меня взволновало только одно - как это будет выполнено технически: машиной, поездом или на лошади. Оказалось, что поездом, и с этого момента я не мог дождаться, когда же мы в него сядем. Момент наступил, но сцену прощания не помню напрочь, настолько зачарован я был грядущей встречей с поездом изнутри - до сих пор поезда воспринимались только двигавшимися по нашей насыпи. Теперь мне самому предстояло смотреть из окна на тех, кто снаружи прощально машет руками.
Ехали в плацкартном вагоне ночью, но уложить меня спать было непросто: как, я в поезде и не увижу из окна проплывающие мимо бараки вместе со знакомыми ребятишками! Несмотря на резонные указания, что уже поздно, я надеялся все это увидеть, поскольку был совершенно уверен, что мы двинемся именно этой дорогой, т.е. так, как, по-моему, шли все другие поезда. Вскоре оказалось, что мы едем совершенно другой трассой, и за окном нет ничего ни знакомого, ни особенного, кроме темных заснеженных полей или близко проносящихся силуэтов леса.
Плющихинская квартира тети Лены в 1942 году не отапливалась, так что жить там было невозможно, особенно такому чахлому растению, каким был тогда я. Поэтому на первое и довольно долгое время меня определили к Сулержицким. Мои первые впечатления от Москвы - это двор дома Сулержицких в Газетном переулке и первый салют, посвященный, как мне кажется, взятию то ли Орла, то ли Курска. Кстати, как бы это не был вообще первый артиллерийский салют в Москве за время войны 1941-1945 годов. Газетный переулок, и это мне тоже кажется, был еще Газетным (позже улица Огарева, теперь опять Газетный) - страсть к переименованию еще не завладела нашими городничими полностью, во всяком случае, переименовано было еще далеко не все. Я буду пользоваться теми названиями улиц, какими они мне запомнились, не щадя своих читателей, если таковые у меня когда-нибудь найдутся.
Почему же по приезде в Москву я оказался у Сулержицких? Не забудем, что шла война, причем самые переломные ее дни. Москву время от времени бомбили, воздушные же тревоги объявлялись просто часто. Отопление в доме на Плющихе не действовало, и сразу отправлять меня в ледяной дом, который отапливался только не всегда шедшим газом, было рискованно - существом я был достаточно чахлым даже и после приличной ивановской жизни у Лебедевых. В районе центра Москвы дело с отоплением обстояло лучше, и дома у Сулержицких было относительно тепло. Тем не менее помню себя постоянно укутанным в телогрейку. Вообще телогрейка была моим постоянным спутником в военные годы. Воображаю, каков был видок - тощий заморыш в хорошо ношенной и на два размера большей стеганке! Одну из них - дело было уже на Плющихе - кто-то из Тюлиных (так с моей подачи уже все называли тетю Лену) приятелей (уж не Эраст ли Павлович Гарин) назвал "Барон", имея в виду образ падшего благородства; это название моего ватника так у нас и прижилось.
Кроме того, на Плющихе незадолго до моего появления в Москве скончался Всеволод Константинович Книпер - муж отбывавшей очередной срок еще одной моей тетки Анны Васильевны, и сама Тюля была после этого в неблестящей форме. Сулержицкие приняли меня очень радушно, однако совершенно новая обстановка, другой дух семьи - все это заставило меня снова как бы сжаться и пройти еще один курс адаптации. На какое-то время я стал будто бы младше, и это не фигура - когда я возвращаюсь памятью к тем дням, я "ивановский" кажусь самому себе гораздо более взрослым и самостоятельным, чем я же, но в Москве. Через некоторое время за малые размеры, тощеватость и черные глаза получил я прозвище Курилка, с одной стороны по ассоциации с детской святочной песенкой, где были слова "...жив, жив Курилка..." - присутствие жизни в моих небольших пределах казалось невероятным и вызывало радостные восклицания, с другой, по-видимому, из-за легко проводимой параллели с героем одной из андерсеновских сказок - тонким куском деревянной щепы, использовавшимся для освещения. Так я Курилкой у всех Сулержицких и остался навсегда, а Лека зовет меня так и сейчас, хотя теперь упомянутая аналогия уже не напрашивается.
Введу основные действующие лица данной главы. Сам я всерьез действующим еще не был, но на Ваших глазах буду переходить из пассива в актив. Итак, главой семьи Сулержицких был дядя Митя, Дмитрий Леопольдович Сулержицкий (1903-1969), сын того самого знаменитого Сулера, сподвижника Станиславского. У дяди Мити имелось постоянное место в доме, мне сейчас кажется, что он его как бы никогда и не покидал; место это - самая большая комната из трех, превращенная в его кабинет-мастерскую. Воспитывался дядя Митя во МХАТе и по подготовке был театральным художником, пробовал себя в этом качестве и в 1-м и во 2-м МХАТе, сотрудничал, в частности, с В.В. Дмитриевым, но на этом поприще успех ему не сопутствовал. Перенесенный им в детстве полиомиелит привел к серьезному повреждению одной ноги, так что в море, вплавь, он себя чувствовал лучше, чем на суше. Отец пристрастил его к настоящим морским судам, и он стал великим знатоком морского парусного дела. Во время войны начались съемки фильмов о русских адмиралах Нахимове и Ушакове, и дядю Митю разыскали как специалиста по парусному судостроению. Взялся он за это, как за заработок, но увлекся работой. Я появился в доме в самый разгар изготовления макетов судов для съемок. В конце концов дядя Митя руководил самими съемками морских батальных сцен, следил, чтобы паруса расправлялись так, как положено, чтобы все перестроения происходили в соответствии с парусной классикой. Работа дяди Мити удивительно ему шла - он оказался макетчиком высшего класса, т.е. делал макеты кораблей, домов, мебели, в общем, чего угодно с удивительным тщанием, точностью и красотой, халтура к его работе и близко не лежала. А шла ему эта работа еще и потому, что было в нем, по-моему, что-то от мастеровитого гнома: седой невысокий человек с немодной тогда бородой, обрамлявшей его всегда немного лукавое и очень доброе лицо. И голос был хрипловатым и торопливым, даже чуть сбивающимся тенором, т.е. имелось все, что положено добрейшему гному, по моим, разумеется, тогдашним, да и теперешним представлениям. Кстати, последней и, к сожалению, так и оставшейся нереализованной, хотя и полностью законченной работой был "Морской словарь для детей" - дядя Митя умер через несколько дней после того, как навел в рукописи окончательный порядок.
Жена дяди Мити Мария Николаевна (1905-1987), тетя Маруся; ее отцом был Александров - другой сподвижник Станиславского и тоже один из МХАТовских столпов (его выучениками были знаменитые актеры Бирман, Мих. Чехов, Гиацинтова и многие другие). Тетя Маруся была держательница дома; при двух детях, негарантированных или гарантированно малых заработках мужа, страна воюет и т.д. роль эту никак не назовешь простой. А тут еще и меня подкинули. Но для преодоления неизбежных трудностей тетя Маруся обладала всеми необходимыми качествами и оружием - любимые муж и дети, невероятная доброта и стремление сделать все, чтобы удержать свой дом, сохранить его притягательное тепло и сгладить трудности так, чтобы их и вовсе не заметили.
Старший из двух детей - Лека, Леопольд (1929). Теперь он немолодой человек, геолог, увлеченный своим делом и много напутешествовавший по дальним уголкам страны - Камчатка, Ямал и др. Мальчиком же Лека был очень похож на молодого Блока - так же ровно окруженный вьющимися волосами лоб, глаза внимательные и со смешинкой, да сам овал лица, его пропорции - тоже были схожи. Представляю, как будет забавляться сам Леопольд Дмитриевич, читая мои записки, но что я могу поделать - в нем, действительно, было это сходство! Лека в то время был уже в одном из старших классов музыкальной школы, и помню, что вызывал у меня смесь зависти с унынием своим исполнением рахманиновского первого фортепианного концерта - масштаб произведения и его мощь меня поражали уже тем, что позволяла услышать фортепианная партия. Я удивлялся, что все это выходит из-под рук хорошо мне знакомого человека, и думал: "Нет, так мне никогда не сыграть!" - и, увы, был прав...
Марьяна по возрасту была мне ближе - нас разделяли два года, тоже не пустяк для меня тогдашнего, но Лека-то был почти взрослым. Мне сейчас кажется, что для Марьяны заботы обо мне стали осуществлением чисто женского стремления за кем-то ухаживать и заботиться: она следила, хорошо ли я застегнулся, помыл ли руки, сыт ли, ходила со мной гулять, брала в участники своих игр, все ее подруги были подключены к моему воспитанию, в общем, я стал частью Марьяниной жизни, а она мою просто прикрыла, как крыша. У тети Маруси, по-моему, не было больших хлопот со мной - все их почти целиком взяла на себя Марьяна. Потом, когда уже на Плющихе Тюля прочла мне вслух диккенсовского "Дэвида Копперфилда", я стал называть Марьяну своей Агнессой. Звучит, может быть, литературно и сентиментально, но не забудьте, что говорил это 6-7-летний мальчик, так что не судите строго. К тому же в Марьянином отношении ко мне в те далекие годы помимо всего действительно было и нечто сентиментальное. Ничего плохого в этом не вижу и сейчас, будучи совсем уже немолодым человеком, так что собственное свое определение 50-летней давности я нынешний - седой и довольно-таки угрюмый человек, тоже принимаю безо всякого стыда, а наоборот, с ощущением теплоты в сердце!
Ужасен был удар, нанесенный семье смертью Марьяны в 1960 году - ее сразила болезнь почек. Марьяна и в самом деле была ангелом семьи - я помню, как тетя Маруся говорила, что даже с самыми любимыми детьми случаются какие-то вещи, которые могут быть неприятны, неудобны или даже неприемлемы для родителей, а вот с Марьяной такого никогда не было. Что бы она ни делала, ей никогда не надо было договариваться об этом с родителями - все равно это получалось так, как они бы того хотели. Она была человеком, который ни разу не доставил родителям хотя бы случайных или пустяшных неприятностей - такое, согласитесь, бывает нечасто.
Теперь я воспроизведу путешествие в дом Сулержицких. Дом, в который попал я, был одним из первых советских жилых кооперативных построек - он назывался "Сверчок на печи" и был построен в 1931 году для 2-го МХАТа (до этого Сулержицкие жили во дворе здания МХАТ). Дом весь целиком был как бы вдвинут внутрь квартала, заключенного между улицами Горького и Герцена, переулками Газетным и Брюсовым. Войти внутрь чрева этого квартала можно было по-разному, но для подхода к "нашему" дому - я позволю себе назвать его так - нужно было повернуть в ворота налево сразу же за поворотом с Герцена в Газетный. Двигаясь дальше налево по диагонали, вы пересекали первый промежуточный двор и через арочный проход в поперечном доме попадали в маленький, т.н. "наш" дворик. Из арки повернем налево и уткнемся в один-единственный подъезд "нашего" бело-кирпичного домика. В том же подъезде одновременно с Сулержицикими поселилась, например, Андровская, а этажом выше громко топал по своему полу, он же потолок квартиры Сулержицких, подросток Леша Баталов. Его громоподобный топот вызывал у тети Маруси подозрение, что лампочки перегорают именно от этого.
Позже подъезд был оснащен лифтом, ползавшим внутри приделанного к дому стеклянного выступа; поднимаемся на второй этаж, квартира 20. Звоночек на двери - ручка, и вокруг требовательная надпись: "Крутите!". Крутим - это пожалуйста, но с нужным звуком сложнее - он появляется (или не появляется) по каким-то внутренним причинам. За дверью наталкиваемся на сумятицу и будто бы беспорядок - множество вещей, вешалок, сундучков, на стенах зеркала и зеркальца, да еще картинки и фотографии. И еще уйма дверей: сразу направо - за ней кухня, чуть дальше и тоже направо - однометровый коридорчик с входом в маленькую комнату, которую я почему-то не освоил. Мне и самому странно сейчас: как же так, я, всепроникающий, и вдруг не освоил - да-с, что-то легло поперек! В кухне я пережил минуты счастья: поросенок, которого выкармливали тогда в семье, полагая в будущем полакомиться свининкой, заползал под мой ватник и устраивался там на послеобеденный сон. Я сидел на полу, не шевелясь, чтобы не потревожить своего гостя, благодарный ему за признание и доверие. За выращиванье поросят принимались не однажды (тетю Марусю толкало на это страшное видение - оголодавшие дети отнимают друг у друга еду). Пока поросята росли, к ним привыкали и начинали их любить, так что предполагаемая поросятинка ничего, кроме ужаса, не вызывала. Кончалось тем, что поросят куда-то отдавали, чтобы ничего не знать об их довольно-таки прозрачной дальнейшей судьбе.
Прямо против входной двери через прихожую - ванна-сортир. Левее уходит коридор, ведущий сразу в три помещения: из коридора налево - что-то вроде детской, прямо по коридору вход в комнату дяди Мити, направо - длинная почти темная комната, которая использовалась у Сулержицких как столовая. Вспоминаю наши трапезы за длинным же столом, поставленным вдоль комнаты, - в разговорах, живо и весело. Меня, как участника соревнований на "кто съест быстрее", тетя Маруся тайком научила, как справляться с горячим супом: "А ты ешь с краюшка, там у стеночки-то суп быстрее остывает". Я попробовал - верно! С этого момента я стал догонять не только Марьяну, но и Леку, который до тех пор притворно торопился, ахая и приговаривая что-нибудь, чтобы уйти от моего преследования в гонке ко дну тарелки. Все комнаты были щедро увешаны фотографиями самых разных времен - от конца прошлого века до дня настоящего. Вообще, в самой атмосфере квартиры было что-то притягательное, в ней присутствовала некая аура доброжелательности и гостеприимства.
Из Марьяниных подружек ближе всего я знал двух Тань (Мясоедову Танька-Мясо, Маслову - Танька-Масло) и одну Милу: которая была с одной стороны Туткевич, с другой Потапчук, теперь же она Соколова. Обеих Тань уже нет Царствие им Небесное, а с Милой мы дружны и по сей день: она частенько и совершенно добровольно командует в той квартире, куда Сулержицкие, а точнее, уже только Лека с тетей Марусей, перебрались. Удивительное, кстати, дело, но новая квартира не только расположена в чем-то сходно - тоже дом в глубине, тоже старый московский район (Мансуровский переулок), но даже своей внутриквартирной географией очень близка к прежней. Я не говорю о духе квартиры - он перекочевал сюда вместе со старой мебелью, фотографиями, книжками и т.д. В этой квартире по-прежнему регулярно появляются друзья, близко знавшие всех Сулержицких. По дням традиционных Сулеровских торжеств (одним из таких свято соблюдаемых и сегодня дней является 11 января - день рождения Марьяны) в каких-то гомерических количествах готовятся яства такой немыслимой красоты и вкуса - искуснейшая кулинария Милы, что уходить бывает тяжело не только морально, но и физически. Сам Лека не употребляет никакого алкоголя, но в такие дни на столе разными цветами сверкают напитки самой различной крепости и вкуса.
На какое-то время меня и Сулержицких - все семейство - разделили, развели обстоятельства, годы и многое другое, что иначе, как словом "судьба", пожалуй, не обозначишь. Не совсем разделили - я продолжал бывать у них на традиционных праздниках, меня любовно встречали, радостно кричали "Здравствуй, Курилочка!" и т.д. Раздел прошел как-то по существу - Сулержицкие не знали моей жизни, я их. И не было для этого никаких внешних толчков, просто мы стали реже видеться, а раз реже стали встречи, значит, к каждой из них накапливалось много такого, о чем сразу и не расскажешь. Отчуждения не было, мы оставались близкими людьми, но отдалились. Все сопутствовавшие обстоятельства еще появятся в моем рассказе, просто сейчас это отступление пришлось как-то к слову.
Прожил я у Сулержицких совсем недолго, несколько месяцев - в сущности, эпизод, но для маленького человека, и вся-то жизнь которого чуть дольше такого эпизода, любой срок может стать целой эпохой, будь он эмоционально ярко окрашен. Так я приобрел еще одно родство, с которым, ясно, меня уже ничто не разлучит.
Весной 1943-го Тюля взяла меня пожить на Плющихе - летом тепла было достаточно. Однако в предвидении зимы мы с ней копили кирпичи для строительства печки. Неподалеку от нашего дома, рядом с Зубовской площадью, были руины разбомбленного фугасом дома, где без труда можно было набрать целых кирпичей. Делая по одной ходке в день - два кирпича я и четыре Тюля, - мы за лето собрали их в необходимом для печки количестве. Слесарь нашего домоуправления Григорий Алексеевич, невероятно приличный и потому, возможно, сильно пьющий человек, сложил осенью небольшую печку, которая была рассчитана на обогрев двух наших комнат и имела конфорки для приготовления еды. Труба для выхода дыма шла в вентиляционное отверстие в кухне - все было сделано, как в булгаковской "Эльпитрабкоммунне", только, видно, наша-то вентиляция была попрочней, т.к. обошлось без пожара. Колена дымоходной трубы были жестяными, и, как только печку затопили, изо всех сочленений обильно закапал деготь чистый опыт по возгонке дерева. Под каждый стык пришлось повесить банки для сбора продуктов возгонки, и в этой домашней перегонной системе было какое-то колдовство.
Дровяной склад был совсем рядом - на углу Ружейного и Плющихи, однако это еще не означало, что мы с дровами. Так и получилось на первые холода зимнего сезона - дров достать не удалось. Тем не менее лето и осень 43-го я целиком провел на Плющихе. За короткий эпизод жизни на Плющихе в 43-м году я успел освоить окрестности, перезнакомиться со здешними пацанами и вместе с ними уже участвовал в некоторых предприятиях, преследовавших добычу желанных наслаждений - билетов в кино и мороженого. Тогдашнее кино в Москве я не помню, а вот мороженое забыть невозможно - продавцы добывали его из бидонов, поставленных в бочку со льдом. Порция выскребалась ложкой и ею же вмазывалась в жестяную шприц-форму, на дно которой заранее уложен вафельный кружочек, с вытесненным на нем каким-то случайным именем. Порция прикрывалась сверху таким же кружком, и продавщица выдавливала желанный цилиндрик, который можно было зажать пальцами, держа за вафельные кружочки. Имена - это, конечно, ерунда, но все-таки, прежде чем надкусить, обязательно взглянешь - не оно ли? Мороженое стоило денег, которым у нас неоткуда было взяться. Деньги можно было добыть только хитростью или воровством. Скажем, в течение недели копились кусочки сахара, затем с их горсткой в ладони нужно было встать на углу перекрестка, достаточно людного, с одной стороны, и в то же время удаленного от обычных родственных трасс, чтобы не попасться. Через некоторое время сахарно-кусочная торговля приносила желанную сумму. А бывало, что деньги у родителей просто потаскивали. Как видите, я продолжал адаптироваться к холодной забортной воде.