Наконец обследование закончилось, и миссис П. пригласила нас к столу, где все уже было накрыто для кофе и красовался аппетитнейший набор маленьких пирожных. Вполголоса что-то напевая, П. жадно на них набросился. Не задумываясь, быстро, плавно, мелодично, он пододвигал к себе тарелки и блюда, подхватывал одно, другое -- все в полноводном журчащем потоке, во вкусной песне еды, -- как вдруг внезапно поток этот был прерван громким, настойчивым стуком в дверь. Испуганно отшатнувшись от еды, на полном ходу остановленный чуждым вторжением, П. замер за столом с недоумевающим, слепо-безучастным выражением на лице. Он смотрел, но больше не видел стола, не видел приготовленных для него пирожных... Прерывая паузу, жена профессора стала разливать кофе; ароматный запах пощекотал ему ноздри и вернул к реальности. Мелодия застолья зазвучала опять...
   Как даются ему повседневные действия? -- думал я про себя. -- Что происходит, когда он одевается, идет в туалет, принимает ванну? Я прошел за его женой в кухню и спросил, каким образом ее мужу удается, к примеру, одеться.
   -- Это как с едой, -- объяснила она. -- Я кладу его вещи на одни и те же места, и он, напевая, без труда одевается. Он все делает напевая. Но если его прервать, он теряет нить и замирает -- не узнает одежды, не узнает даже собственного тела. Вот почему он все время поет. У него есть песня для еды, для одевания, для ванны -- для всего. Он совершенно беспомощен, пока не сочинит песню.
   В ходе разговора мое внимание привлекли висевшие на стенах картины.
   -- Да, -- сказала миссис П., -- у него талант не только к пению, но и к живописи. Консерватория каждый год устраивает его выставки.
   Картины оказались развешаны в хронологическом порядке, и я с любопытством стал их разглядывать. Все ранние работы П. были реалистичны и натуралистичны, живо передавали настроение и атмосферу, отличаясь при этом тонкой проработкой узнаваемых, конкретных деталей. Позже, с годами, из них стали постепенно уходить жизненность и конкретность, а взамен появились абстрактные и даже геометрические и кубистские мотивы. Наконец, в последних работах, казалось, исчезал всякий смысл, и оставались лишь хаотические линии и пятна. Я поделился своими наблюдениями с миссис П.
   -- Ах, вы, врачи -- ужасные обыватели! -- воскликнула она в ответ. --Неужели вы не видите художественного развития в том, как он постепенно отказывается от реализма ранних лет и переходит к абстракции?
   Нет, тут совсем другое, подумал я (но не стал убеждать в этом бедную миссис П.): профессор действительно перешел от реализма к абстракции, но развитие это осуществлялось не самим художником, а его патологией и двигалось в сторону глубокой зрительной агнозии, при которой разрушаются все способности к образному представлению и уходит переживание конкретной, чувственной реальности. Находившееся передо мной собрание картин складывалось в трагический анамнез болезни и в этом качестве было фактом неврологии, а не искусства.
   И все же, думал я, не права ли она хотя бы отчасти? Между силами патологии и творчества происходит борьба, но, как ни странно, возможно и тайное согласие. Похоже, примерно до середины кубистского периода П. патологическое и творческое начала развивались параллельно, и их взаимодействие порождало оригинальную форму. Вполне вероятно, что, теряя в конкретном, он приобретал в абстрактном, лучше чувствуя структурные элементы линии, границы, контура и развивая в себе некую сходную с дарованием Пикассо способность видеть и воспроизводить абстрактную организацию, заложенную в конкретном, но скрытую от "нормального" глаза... Впрочем, боюсь, в последних его картинах остались лишь хаос и агнозия.
   Мы вернулись в большую музыкальную гостинную с "Безендорфером", где П., напевая, доедал последнее пирожное.
   -- Что ж, доктор Сакс, -- сказал он мне, -- вижу, вы нашли во мне интересного пациента. Скажите, что со мной не так? Я готов выслушать ваши рекомендации.
   -- Не буду говорить о том, что не так, -- ответил я, -- зато скажу, что так. Вы замечательный музыкант, и музыка -- ваша жизнь. Музыка всегда была в центре вашего существования -- постарайтесь, чтобы впредь она заполнила его целиком.
   Все это случилось четыре года назад, и с тех пор я профессора П. не видел. Но часто думал о нем -- человеке, который утратил визуальность, но сохранил обостренную музыкальность. Похоже, музыка полностью заняла у него место образа. Лишенный "образа тела", П. умел слышать его музыку. Оттого-то он так легко и свободно двигался -- и оторопело замирал, когда музыка прерывалась, и вместе с ней "прерывался" внешний мир...
   В книге "Мир как воля и представление" Шопенгауэр говорит о музыке как о "чистой воле". Думаю, философа глубоко поразила бы история человека, который утратил мир как представление, но сохранил его как музыкальную волю -- сохранил, добавим, до конца жизни, ибо, несмотря на постепенно прогрессирующую болезнь (массивную опухоль или дегенеративный процесс в зрительных отделах головного мозга), П. жил этой волей, продолжал преподавать и служить музыке до самых последних дней.
   Постскриптум
   Как истолковать своеобразную неспособность профессора П. идентифицировать перчатку как перчатку? Ясно, что, несмотря на изобилие возникавших у него когнитивных гипотез, он не мог вынести когнитивного суждения -- интуитивного, личного, исчерпывающего, конкретного суждения, в котором человек выражает свое понимание, свое видение того, как вещь относится к другим вещам и к себе самой. Именно такого видения и не было у П., хотя все прочие его суждения формировались легко и адекватно. С чем это было связано -- с недостатком визуальной информации, с дефектом ee обработки? (Такого рода вопросы задает классическая, схематическая неврология). Или же нечто оказалось нарушено в базовой установке П., и в результате он потерял способность лично соотноситься с увиденным?
   Эти два толкования не исключают друг друга -- они могут сосуществовать и использоваться одновременно. Явно или неявно это признается в классической неврологии: неявно -- у Макрэ, который считает объяснения, использующие идеи дефектных схем и процессов визуальной обработки, не вполне удовлетворительными; явно -- Голдштейном, когда он говорит об "абстрактном режиме восприятия". Однако идея абстрактного режима в случае П. тоже ничего не объясняет. Возможно, неадекватно здесь само понятие "суждения". Дело в том, что П. обладал способностью перехода в абстрактный режим; более того, он мог фунционировать только в этом режиме. Именно абсурдная, ничем не оживляемая абстрактность восприятия не позволяла ему усматривать индивидуальное и конкретное, отнимая способность суждения.
   Любопытно, что неврология и психология, изучая множество разнообразных явлений, почти никогда не обращаются к феномену "суждения". А ведь именно крах суждения -- либо в зрительной сфере, как у П., либо в более широкой области, как у пациентов с синдромами Корсакова или лобной доли (см. главы 12 и 13) -- составляет сущность значительного числа нейропсихологических расстройств. Несмотря на то, что такие расстройства серьезно нарушают восприятие, нейропсихология о них систематически умалчивает.
   Здесь следует подчеркнуть, что суждение является одной из самых важных наших способностей -- как в философском (кантианском) смысле, так и в смысле эмпирическом и эволюционном. Животные и люди легко обходятся без "абстрактного режима восприятия", однако, утратив способность распознавания, обязательно погибнут. Суждение, похоже, является первейшей из высших функций сознания, однако в классической неврологии оно игнорируется или неверно интерпретируется. Причины такого нелепого положения дел скрыты в истории развития и исходных предположениях самой этой науки.
   Как и классическая физика, классическая неврология всегда была механистической, начиная с машинных аналогий Хьюлингса Джексона и кончая компьютерными аналогиями сегодняшнего дня. Мозг, безусловно, является машиной и компьютером (все модели классической неврологии в той или иной мере обоснованны), однако составляющие нашу жизнь и бытие ментальные процессы обладают не только механической и абстрактной, но и личностной природой и, наряду с классификацией и категоризацией, включают в себя также суждения и чувства. И когда эти последние исчезают, мы становимся похожи на вычислительную машину, как это произошло в случае с профессором П. Отказываясь исследовать чувства и суждения и вытравляя из наук о восприятии всякое личностное содержание, мы заражаем сами эти науки всеми расстройствами, от которых страдал П., и искажаем таким образом наше собственное понимание конкретного и реального.
   Итак, между неврологией и психологией в их сегодняшнем состоянии и моим пациентом есть некое комическое и одновременно трагическое сходство. Так же как профессору П., нам необходимо конкретное и реальное -- и так же, как он, мы не можем его усмотреть. Наши науки о восприятии страдают от агнозии, которая по своей природе подобна агнозии героя этого рассказа. Его случай может послужить предупреждением -- это притча о том, что происходит с наукой, которая игнорирует все связанное с суждением, с конкретностью и индивидуальностью, и становится целиком механистической и абстрактной.
   ...Каждый пациент, особенно такой экстраординарный, как профессор П., кажется единственным в своем роде. Я крайне сожалел, что по не зависящим от меня обстоятельствам не смог продолжить наблюдение за П. -- ни в духе описанных обследований, ни с целью определения патологии, вызывавшей его расстройство. Каково же было мое облегчение, когда через некоторое время в одном из номеров журнала "Brain" за 1956 год я наткнулся на статью с подробным описанием поразительно похожего случая. И в нейропсихологическом, и в феноменологическом отношении он был практически идентичен случаю профессора П., несмотря на то, что лежащая в основе заболевания патология (проникающая травма головы) и все личные обстоятельства были другие. Авторы посчитали результаты своих наблюдений "уникальными в документированной истории расстройства"; все ими обнаруженное, похоже, вызвало у них такое же удивление, какое в свое время испытал и я. Всех, кто заинтересуется этим случаем, я отсылаю к самой статье (см. библиографию к настоящей главе); здесь же ограничусь кратким ее пересказом и цитатами.
   Пациентом Макрэ и Тролла был молодой человек в возрасте 32 лет. После тяжелой автомобильной аварии он несколько недель пролежал без сознания, а очнувшись, стал жаловаться на неспособность узнавать людей. Он не узнавал жену и детей, исчезли и все остальные знакомые лица. Оставались, правда, трое его коллег по работе, которых ему удавалось зрительно идентифицировать -- у одного был тик, и он моргал, у другого на щеке выделялась большая родинка, третий же был "такой худой и длинный, что его ни с кем не спутаешь". Каждый из этих троих, подчеркивают авторы, распознавался по единственному заметному признаку; всех остальных пациент различал только по голосу.
   Макрэ и Тролл добавляют, что он с трудом узнавал себя в зеркале во время утреннего туалета: "В начале периода выздоровления, бреясь, он часто задавался вопросом, чье лицо смотрит на него из зеркала, и, хорошо понимая, что физическое присутствие другого исключено, все-таки делал гримасы и высовывал язык "просто, чтобы проверить". Тщательно изучив себя в зеркале, он постепенно научился узнавать себя, но не автоматически, как раньше, а на основании прически и общих очертаний лица, а также по двум маленьким родинкам на левой щеке".
   В целом, он не различал объектов с первого взгляда и вынужден был отыскивать одну-две заметные черты и на их основании строить догадки, которые иногда оказывались совершенно нелепыми. Авторы также отмечают, что все одушевленное представляло для него особые трудности, тогда как простые схематические объекты -- ножницы, часы, ключи и т. д. -- распознавались легко.
   Описывая мнемонические способности своего пациента, Макрэ и Тролл замечают: "Его топографическая память была весьма странной: он мог легко найти дорогу от дома до больницы и вокруг нее, но затруднялся назвать встреченные по пути улицы и мысленно представить топографию".
   Выяснилось также, что его зрительные воспоминания о людях, включая тех, кого он встречал задолго до аварии, страдали серьезными дефектами: он помнил, как они себя вели, их индивидуальные черты, но не мог вспомнить ни лиц, ни внешности. В результате подробных расспросов обнаружилось, что даже его сны были лишены зрительных образов. Как и у П., у этого пациента оказалось затронуто не только зрительное восприятие, но и зрительное воображение и память, фундаментальные функции представления -- по крайней мере те, что относились ко всему личному, знакомому и конкретному.
   И последняя забавная подробность: профессор П. принял свою жену за шляпу, а пациент Макрэ, тоже не узнававший жену, просил, чтобы она помогала ему, используя в одежде "какую-нибудь заметную деталь -- например, большую шляпу".
   2. Заблудившийся мореход
   Нужно начать терять память, пусть частично и постепенно, чтобы осознать, что из нее состоит наше бытие. Жизнь вне памяти -- вообще не жизнь. <...> Память -- это осмысленность, разум, чувство, даже действие. Без нее мы ничто... (Мне остается лишь ждать приближения окончательной амнезии, которая сотрет всю мою жизнь -- так же, как стерла она когда-то жизнь моей матери).
   Луис Бунюэль
   Этот волнующий и страшный отрывок из недавно переведенных воспоминаний Бунюэля ставит фундаментальные вопросы -- клинического, практического и философского характера. Какого рода жизнь (если это вообще можно назвать жизнью), какого рода мир, какого рода "Я" сохраняются у человека, потерявшего большую часть памяти и вместе с ней -- большую часть прошлого и способности ориентироваться во времени?
   Вопросы эти тут же напоминают мне об одном пациенте, в котором они находят живое воплощение. Обаятельный, умный и напрочь лишенный памяти Джимми Г. поступил в наш Приют под Нью-Йорком в начале 1975 года; в сопроводительных бумагах мы обнаружили загадочную запись: "Беспомощность, слабоумие, спутанность сознания и дезориентация".
   Сам Джимми оказался приятным на вид человеком с копной вьющихся седых волос -- это был здоровый, красивый мужчина сорока девяти лет, веселый, дружелюбный и сердечный.
   -- Привет, док! -- сказал он, входя в кабинет. -- Отличное утро! Куда садиться?
   Добрая душа, он готов был отвечать на любые вопросы. Он сообщил мне свое имя и фамилию, дату рождения и название городка в штате Коннектикут, где появился на свет. В живописных подробностях он описал этот городок и даже нарисовал карту, указав все дома, где жила его семья, и вспомнив номера телефонов. Потом он поведал мне о школьной жизни, о своих тогдашних друзьях и упомянул, что особенно любил математику и другие естественные науки. О своей службе во флоте Джимми рассказывал с настоящим жаром. Когда его, свежеиспеченного выпускника, призвали в 1943-м, ему было семнадцать. Обладая техническим складом ума и склонностью к работе с электроникой, он быстро прошел курсы подготовки в Техасе и оказался помощником радиста на подводной лодке. Он помнил названия всех лодок, на которых служил, их походы, базы, имена других матросов... Он все еще свободно владел азбукой Морзе и мог печатать вслепую.
   Это была полная, насыщенная жизнь, запечатлевшаяся в его памяти ярко, во всех деталях, с глубоким и теплым чувством. Однако дальше определенного момента воспоминания Джимми не шли. Он живо помнил военное время и службу, потом конец войны и свои мысли о будущем. Полюбив море, он всерьез подумывал, не остаться ли во флоте. С другой стороны, как раз тогда приняли закон о демобилизованных, и с причитающимися по нему деньгами разумнее, возможно, было идти в колледж. Его старший брат уже учился на бухгалтера и был обручен с "настоящей красоткой" из Орегона.
   Вспоминая и заново проживая молодость, Джимми воодушевлялся. Казалось, он говорил не о прошлом, а о настоящем, и меня поразил скачок в глагольных временах, когда от рассказов о школе он перешел к историям о морской службе. С прошедшего времени он перескочил на настоящее -- причем, как мне показалось, не на формальное или художественное время воспоминаний, а на реальное настоящее время текущих переживаний.
   Внезапно, меня охватило невероятное подозрение.
   -- Какой сейчас год, мистер Г.? -- спросил я, скрывая замешательство за небрежным тоном.
   -- Ясное дело, сорок пятый. А что? -- ответил он и продолжил: -- Мы победили в войне, Рузвельт умер, Трумэн в президентах. Славные времена на подходе.
   -- А вам, Джимми, -- сколько, стало быть, вам лет?
   Он поколебался секунду, словно подсчитывая.
   -- Вроде девятнадцать. В следующем году будет двадцать.
   Я поглядел на сидевшего передо мной седого мужчину, и у меня возникло искушение, которого я до сих пор не могу себе простить. Сделанное мной было бы верхом жестокости, будь у Джимми хоть малейший шанс это запомнить.
   -- Вот, -- я протянул ему зеркало. -- Взгляните и скажите, что вы видите. Кто на вас оттуда смотрит, девятнадцатилетний юноша?
   Он вдруг посерел и изо всех сил вцепился в подлокотники кресла.
   -- Господи, что происходит? Что со мной? Это сон, кошмар? Я сошел с ума? Это шутка? -- в панике суетился он.
   -- Джимми, Джимми, успокойтесь, -- пытался я поправить дело. -- Вышла ошибка. Не волнуйтесь. Идите сюда! -- Я подвел его к окну. -- Смотрите, какой прекрасный день. Вон ребята играют в бейсбол.
   Краска вернулась к нему на лицо, он улыбнулся, и я тихо вышел из комнаты, унося с собой зловещее зеркало.
   Пару минут спустя я вернулся. Джимми все еще стоял у окна, с удовольствием разглядывая играющих. Он встретил меня радостной улыбкой.
   -- Привет, док! -- сказал он. -- Отличное утро. Хотите поговорить со мной? Куда садиться? -- На его открытом, искреннем лице не было и тени узнавания.
   -- А мы с вами нигде не встречались? -- спросил я как бы мимоходом.
   -- Да вроде нет. Экая бородища! Док, уж вас-то я бы не забыл!
   -- А почему, собственно, вы меня доком называете?
   -- Так вы же доктор, разве нет?
   -- Но вы меня никогда раньше не видели -- откуда же вы знаете, кто я?
   -- А вы говорите как доктор. Ну и чувствуется.
   -- Что ж, угадали. Я доктор. Работаю тут невропатологом.
   -- Невропатологом? А что, у меня с нервами не в порядке? И вы сказали "тут" -- где тут? Что это за место?
   -- Да я и сам как раз хотел спросить: как вам кажется, где вы?
   -- Здесь койки, и больные повсюду. С виду больница. Но, черт возьми, что ж я делаю в больнице с этими старикашками? Самочувствие у меня хорошее -- здоров как бык. Может, я работаю здесь... Но кем? Не-ет, вы головой качаете, по глазам вижу -- не то... А если нет, значит меня сюда положили... Так я пациент? Болен, но об этом не знаю? А, док? С ума сойти! Что-то мне не по себе... Может, это все розыгрыш?
   -- И вы не знаете, в чем дело? Серьезно? Но ведь это же вы рассказали мне о детстве, о том, как росли в Коннектикуте, служили на подлодке радистом? И что ваш брат помолвлен с девушкой из Орегона?
   -- Все верно. Только ничего я вам не рассказывал, мы в жизни никогда не встречались. Вы, должно быть, все про меня в истории болезни прочли.
   -- Ладно, -- сказал я. -- Есть такой анекдот: человек приходит к врачу и жалуется на провалы в памяти. Врач задает ему несколько вопросов, a потом говорит: "Ну, а теперь расскажите о провалах". А тот в ответ: "О каких провалах?"
   -- Вот, значит, где собака зарыта, -- засмеялся Джимми. -- Я что-то такое подозревал. Иногда и в самом деле, случается, забуду -- если было недавно. А все прошлое помню ясно.
   -- Позвольте, мы вас обследуем, проведем несколько тестов.
   -- Бога ради, -- ответил он добродушно. -- Делайте все, что нужно.
   Тесты на проверку умственного развития выявили отличные способности. Джимми оказался сообразительным, наблюдательным, логично рассуждающим человеком. Ему не составляло труда решать сложные задачи и головоломки, но только если удавалось справиться быстро. Когда же требовалось более продолжительное время, он забывал, что делает. В крестики-нолики и в шашки Джимми играл стремительно и ловко: хитро атакуя, он легко меня обыгрывал. А вот в шахматах он завис -- партия разворачивалась слишком медленно.
   Занявшись непосредственно его памятью, я обнаружил поразительный и редкий случай систематической утраты воспоминаний о недавних событиях. В течение нескольких секунд он забывал все услышанное и увиденное. Как-то раз я положил на стол свои часы, галстук и очки и попросил его запомнить эти предметы. Потом я закрыл их и, поболтав с ним около минуты, спросил, что спрятал. Он ничего не вспомнил -- даже моей просьбы. Я повторил тест, на этот раз попросив его записать названия предметов. Джимми опять все забыл, а когда я показал ему листок с записью, с изумлением сказал, что не помнит, чтобы хоть что-то записывал. При этом он признал свой почерк и тут же почувствовал слабое эхо того момента, когда делал запись.
   Время от времени у него сохранялись смутные воспоминания, неясный отзвук событий, чувство чего-то знакомого. Через пять минут после партии в крестики-нолики он вспомнил, что "какой-то доктор" играл с ним в эту игру "некоторое время назад" -- правда, он не знал, измерялось ли "некоторое время" минутами или месяцами. Мое замечание, что этот доктор был я, его позабавило. Сопровождаемое легким интересом безразличие было для него вообще весьма характерно, но не менее характерны были и глубокие раздумья, вызванные дезориентацией и отсутствием привязки ко времени. Когда, спрятав календарь, я спрашивал Джимми, какое сейчас время года, он принимался искать вокруг какую-нибудь подсказку и в конце концов определял на глаз, посмотрев в окно.
   Не то, чтобы его память вообще отказывалась регистрировать события, --просто появлявшиеся там следы-воспоминания были крайне неустойчивы и обычно стирались в ближайшую минуту, особенно если что-то другое привлекало его внимание. При этом все его умственные способности и восприятие сохранялись и по силе намного превосходили память.
   Познания Джимми в научных областях соответствовали уровню смышленого выпускника школы со склонностью к математике и естественным наукам. Он прекрасно справлялся с арифметическими и алгебраическими вычислениями, но только если их можно было проделать мгновенно. Расчеты же, требовавшие нескольких шагов и более длительного времени, приводили к тому, что он забывал, на какой стадии находится, -- а потом и саму задачу. Он знал химические элементы и их сравнительные характеристики. По моей просьбе он даже воспроизвел периодическую таблицу, но не включил туда трансурановые элементы.
   -- Это полная таблица? -- спросил я, когда он закончил.
   -- Так точно. Вроде самый последний вариант.
   -- А после урана никаких элементов больше не знаете?
   -- Шутник вы, док! Элементов всего девяносто два, и уран последний.
   Я полистал лежавший на столе журнал "National Geographic".
   -- Перечислите-ка мне планеты, -- попросил я, -- и расскажите о них.
   Oн без запинки выдал мне все планеты -- их названия, историю открытия, расстояние от Солнца, расчетную массу, характерные особенности, тяготение.
   -- А это что такое? -- спросил я, показывая ему фотографию из журнала.
   -- Это Луна, -- ответил он.
   -- Нет, это не Луна, -- сказал я. -- Это фотография Земли, сделанная с Луны.
   -- Док, опять шутите! Для этого там должен быть кто-то с камерой.
   -- Само собой.
   -- Черт, да как же это возможно!
   Если только передо мной сидел не гениальный актер, не жулик, изображавший отсутствующие чувства, то все это неопровержимо доказывало, что он существовал в прошлом. Его слова, его эмоции, его невинные восторги и мучительные попытки справиться с увиденным -- все это были реакции способного молодого человека сороковых годов, лицом к лицу столкнувшегося с будущим, которое для него еще не настало и было почти невообразимо. "Более, чем что-либо другое, -- записывал я, -- это убеждает, что где-то году в 1945-м у него действительно произошел обрыв... Все показанное и рассказанное привело его в точно такое же замешательство, какое почувствовал бы любой нормальный юноша в эпоху до запуска первых спутников".
   Я нашел в журнале еще одну фотографию и показал ему.
   -- Авианосец, -- тут же определил он. -- Новейшей конструкции. В жизни таких не видал.
   -- А как называется? -- спросил я.
   Он бросил взгляд на фотографию и озадаченно воскликнул:
   -- "Нимиц"!
   -- Что-то не так?
   -- Черта лысого! -- заявил он горячо. -- Я все их названия знаю, и никакого "Нимица" нет. Есть, конечно, адмирал Нимиц, но я не слышал, чтобы его именем называли авианосец.
   Он в сердцах отбросил журнал.
   Видно было, что Джимми начинал уставать. Под давлением противоречий и странностей, под гнетом тех пугающих и неотвратимых выводов, которые из них вытекали, он раздражался и нервничал. Некоторое время назад я уже ненароком подтолкнул его к панике и теперь чувствовал, что беседу пора заканчивать. Мы снова подошли к окну, еще раз взглянули на залитую солнцем бейсбольную площадку, и пока он смотрел вниз, лицо его незаметно расслабилось. Он забыл и "Нимиц", и фотографию с Луны, и все остальные ужасные подробности; игра за окном полностью поглотила его внимание. Вскоре из столовой ниже этажом начал подниматься аппетитный запах -- он облизнулся, воскликнул "Обед!" и с улыбкой вышел из комнаты.
   Джимми вышел, а я остался -- волнение душило меня. Я думал о его жизни, блуждающей, затерянной, растворяющейся во времени. Какая печальная, абсурдная и загадочная судьба!