Страница:
- Залечили, - резюмировала Виктория Федоровна кратко.
Паша уже знал историю болезни Жанны и привык к деловитой интонации главы маленького женского семейства. Если плакать и стонать - не выживешь.
Чай с мелиссой и мятой благоухал одуряюще и смотрелся изысканно в прозрачных чашках. Обычно беседы велись после бани отвлеченные: о политике, о книгах. Но сегодня разговор то и дело сворачивал на личную колею.
- Я виновата, - строго произнесла Виктория Федоровна, - не уследила момент. И все мне кажется, что с вечера она легла пусть слабой и нездоровой - но в своем уме, а проснулась - будто подменили. Эта агрессия, зло в ней... и к Никуше - особенно. Откуда оно взялось?
- Сашок вот тоже, - начал Паша и застыдился: разве можно лезть в это со стороны, когда здесь живые раны, язвы? Но он догадывался - Виктория Федоровна хочет говорить об этом.
- Не сравнивай, - оборвала его тетя Нюра (она вот не сомневается, что о болезни нужно и должно говорить), - то дитё. Оно без разума, но в радости. А Жанна - в злобе. Помню, кликуша у нас была - умерла давно, сразу после войны, - жутко так стонала и вопила, головой, помню, билась и на мать родную кидалась.
- Эти глаза мрачные, и даже откуда-то хитрость в чертах, будто замыслила что-то. Лукавство мелькнет. Больше всего боюсь, что Ника на меня такими глазами поглядит. Ее ведь дочь.
Нет, не только из-за помешанной Жанны заточила Виктория Федоровна свое семейство из московской квартиры в деревенский ветхий домишко - из-за Ники. Дать девочке здоровье, напитать целебным воздухом, порвать нить наследственности. Он вздрогнул: опять это слово - но вчера он думал о себе. Все они из одного гнилого корня, на всех лежит тень, печать, клеймо. Не выбраться! Дурная порода.
- В этом году новая напасть: шелкопряд, - завела сельскохозяйственную рутину тетя Нюра, - обещают, мол, после десятого мая проснется из своих коконов и все сады пожрет.
- Подожди, тетя Нюра, - перебил ее Паша, озаренный вдруг какой-то мыслью. - Это не болезнь.
- О чем ты, Паша?
- Сашок - тот болен, а Жанна - нет. Мне в голову стукнуло, когда я ее за плечи держал, а она обмякла - вроде тряпичная... Агрессия вырвалась, и дух вышел. Как будто шарик воздушный лопнул. Она не больная, она одержимая.
Хорошо, что Викторию Федоровну жизнь закалила, спокойная она женщина, не истеричная, а то другая бы - ногами затопала, дескать, что говоришь окстись, горе чужое не тронь. Но пламя озарения еще не потухло внутри и подсказало: Нику спасти хочет, на чудо надеется. Чудо призывает. У тети Нюры вон рот буквой "о", отповедь готовит. И Паша зачастил, заторопился:
- Эпизод в Евангелии есть, еще Достоевский использует в "Бесах", про бесноватого, одержимого. Христос приказал бесам, и вошли в стадо свиней. Это из одного-то!.. И даже свиньи бессловесные не вынесли - только мы, люди, выносим, - кинулись с обрыва. Одним словом, найти нужно того, кому бесы повинуются, - и выйдут прочь.
- Это все метафора, символика. - под очками Виктории Федоровны прячется разочарование.
- Нет, - загорячился Паша, - все нужно понимать буквально. Как есть. Как было наяву.
- С кормами плохо, - забормотала тетя Нюра, - комбикорму вообще не купить.
Увы, видать, от всех этих разговоров дорогая соседка сделалась не в себе!
- Ты чего, теть Нюр?
- В смысле поросят. У меня в этом году два недокормыша, тощие - спасу нет. Им бесов не вынести. Я категорически не согласна.
Паша облегченно засмеялся, и даже Виктория Федоровна улыбнулась.
- И целого стада по всей деревне не соберешь. Я вам серьезно говорю.
- Дело не в свиньях, не в свиньях, теть Нюр. Дело в праведнике, через которого Господь велит выйти - и выйдут.
- Выйти-то выйдут, а куда? Тем более если предсказано насчет свиней.
- Тетя Нюра, - заорал Паша, - окстись! Неужели ты не видишь, что мы все пропадаем заодно? У тебя у самой - дочка-хромоножка! А мне разве ж не больно, что у меня мать - предательница, что Жанна одержимая, Сашок болен, а Юрка-то с Вовкой здоровы?.. Мы погибаем все! Поняла? Но если мы еще не провалились к черту, если округа вся наша еще не ухнула в прорву значит, где-то должен быть праведник, может, последний на всю землю.
Тетя Нюра только рот открыла, как рыба.
- Успокойся, Паша, мы поняли твою мысль. Ты предлагаешь найти праведника, чтобы исцелить Жанну.
- И исцелиться самому. - Паша сник. - может, он таится где-нибудь в лесах окрестных. Молится за нас. Не Бармалей же это, в конце концов, не Танька Мурманчиха... Надо искать, - сказал убежденно, самому себе сказал.
- Поищи, Паша, пожалуйста, - просто и серьезно ответила Виктория Федоровна. - Не для меня, для Ники.
- Ты все ж таки учился. Художник, образованный, - внесла свою лепту тетя Нюра.
- Образование здесь только помеха... Дайте мне рыцаря веры, писал один философ, и я пойду за ним на край света. Спасибо за чай. - Паша поднялся, навстречу ему как раз вбежала уже замурзанная, растрепанная Ника. - Только я, - сказал он, глядя на девочку, - я могу его не узнать...
..."Я могу его не узнать", - фраза эта трагическим рефреном звучала в голове, сопровождая Пашу, пока он шел по дороге. Справа, над дальним лесом, разливался закат, и солнце красным шаром - к ветру - стекало по небосклону. Ветер уже поднимался, подбирался, вставал из кустов у обочины, теребил волосы. Кто-то еще поливал огороды - в земле лук, морковь, свекла. Прогнали коров.
"Отчего, - думал Паша весь на слезе, на каком-то острие муки, - отчего я так люблю все это - и так ненавижу? Отчего эта патологическая двойственность?" Но ангел, ангел благой (или падший, лукавый - кто его разберет?) витал рядом, над челом, открывая Паше очевидные вещи. У него не было отца (эх, залеточка), а глобальный смысл "отечества" ребенок постигает через отца, ибо мужчина - служивый от века и куда более социален и историчен, чем женщина, мужчина - это походные марши и военные знамена, ратный пот и труд, и сын наследует отцовское бремя. А Паше предстоит самому, заново врастать в эту землю, но ему вдвойне трудно, потому что и материнская нить оборвана ("Не уезжай, мама!" - "Так нужно, сынок!"). И на дороге этой, залитой закатным заревом, он физически воплощает свое собственное сиротство. Могильная плита! Не по силам! Вот они, порча и ущербность, изначально, от рождения поселившиеся в нем. Вот отчего так ясно, так явственно-удушающе ощущает он зло, потому что оно - в нем, внутри, и легко несется по жизненным волнам Пашина оболочка, оторванная от причала, ноль, заполняемый произвольно.
- Ведь он должен, должен быть где-то здесь, стоит же чем-то русская земля!.. Но только я, только я не узнаю его.
Да сколько же может, сколько же может выдерживать истерзанная, обожженная душа эту беспощадную, эту ясную трезвость!
- Юрка, - окликнул Паша младшего из брательников, волочившего откуда-то доску, - возьми для меня у Татьяны бутылку.
Юрка молниеносно изменил траекторию движения, скинув груз с плеча у Пашиной калитки, нырнул к Мурманчихе, со столь же сверхъестественной скоростью возвратился, и сообщники очутились на скамье под любимой Пашиной великолепной березой. Юрке были налиты его законные посреднические сто грамм, а потом Паша попросил:
- Ты, Юр, иди, я хочу один побыть.
Юрка вздохнул с сожалением, глянув на початую емкость, и удалился. Сквозь вишенник было видно, как, подхватив доску, он бодро и целенаправленно пошагал по дороге, будто и не сворачивал с праведного пути.
Еще полстакана, и наступит забытье. Мысли, шипя, уползут, подбирая хвосты. Но Паша ошибся, он пил, а забвение не наступало, лишь жарче разгорался огонь в его груди. Такой, значит, выпал день - банный, горячечный, адский. Он вспоминал разговор с Викторией Федоровной и агрессивную, бесноватую Жанну и представлял себе, как это совершилось - что вышли бесы и вселились в свиней. А человек - исцелился. В простоте, безыскусности этого эпизода звучала такая мощь, что душа содрогалась. "Должно быть, собственные мои, домашние бесы испугались", - констатировал он и захохотал вслух над посрамлением нечистых, приговаривая: "вас победят". И вновь очнулся и покачал скорбной головой: "Я безумен, безумен. Не по силам мне, Господи, знать все это про себя".
Сумерки давно сгустились, будто темный саван опустился на сад, и лишь тоненькие деревца чернели восклицательными знаками. Через дорогу, напротив, зажглись окна Таньки Мурманчихи, слева сквозь кусты сирени просвечивало окошко тети Нюры. По железной дороге пронесся, не останавливаясь, скорый поезд. Желтые окна слились в единую полосу, и отсвет прочертил склон. В голове под стук колес завертелись еще быстрее лица людей с его будущей, еще не родившейся картины. И вдруг в наступившей тишине (поезд унесся прочь) восстал и утвердился в мозгу другой евангельский эпизод: двенадцать сидят перед костром. Почему костер - Паша не знал и сам. И вообще - разводили ли там, на юге, где жара, по ночам костер, он не знал. Но то, что настойчиво представлялось, было не там, а здесь, где-то на опушке леса, может быть, на краю такой вот погибающей деревни. Лица сидящих - в тени, наброшены на плечи плащи с капюшонами. Ночь, и они ждут. Предвестием того, что вот-вот совершится, просветлел конус неба, точно отраженный в небесах костер. А по кругу - ярко, будто не замечая сидящих, другие люди: Бармалей, Жанна, Сашок, Юрка и Вовка, тетя Нюра - все-все. и Паша тоже. В объятиях у него девушка в красном платье. пламенеющий отсвет костра. Девушка-плясунья. И он видит только красное платье или красный огонь и не может видеть тех, сидящих у костра, а только думает: "Почему их двенадцать? И на место предателя нашелся верный... Но почему только один? А где же тринадцатый?" "Чертова дюжина", - откомментировал некто, овладевший Пашиным сознанием, и выплыл откуда-то Бармалей с черными цифрами на груди: "13".
Тут Паша понял, что пьян окончательно и безнадежно, но опьянение его хуже трезвости, потому что мысли хоть и расползлись во все стороны, но так и кажут изо всех щелей раздвоенные хвосты, а он кидается их ловить. Паша опустил голову на стол, уткнулся лбом в доску, сухо всхлипнул и моментально провалился в сон-дурман. Ночью он ужасно замерз, но встать, чтобы войти в дом, не мог: ноги не повиновались ему. Пробудился же полностью перед рассветом, когда у перрона из бетонных плит свистнул локомотив и, вздрогнув всеми вагонами, потащился вдоль деревни. Охая и стоная, Паша расправил затекшие руки-ноги, прислушался, уловив какое-то оживление в усадьбе по соседству. Хлопнула дверь, в палисаднике мелькнула цветная косынка тети Нюры.
- А я думаю - кто ранняя пташка?
- Скорее полуночник.
- А у меня радость. Приехала племянница моя, учительница. - и унеслась обратно.
Паша пошел по тропинке к крыльцу и вдруг замер, улыбаясь блаженно и счастливо: вишневый сад зацвел, весь разом украсившись мириадами белых лепестков. И в сердце его хлынули вдруг такая радость и такая жажда жизни, что Паша оказался наполнен всклень, до краев. А с первыми лучами солнца зазвучало ровным, настойчивым, трудолюбивым мотивом гудение пчел, опыляющих цветы.
Мир преобразился. С этим чувством и прожил Паша этот замечательный цветущий, бестревожный - день. Хлопотал по хозяйству: вымыл полы в доме, сварил даже щи из тушенки, возился в огороде - взрыхлил землю вокруг любимых, фамильных пионов, обильно полил к вечеру. Но все внимание поглощала соседская усадьба: там хлопали двери, слышались обрывистые восклицания. все это улавливалось в ожидании какого-то чуда. Однако день проходил, и вместе с сумерками разочарование покрыло его: ничего не сбылось... А чего, собственно, он ожидал? За забором, в палисаднике, звякнула лейка, зашумела вода. Тетя Нюра? Нет. Он глядел, зачарованный: тоненькая девушка в косынке, футболке и спортивных штанах поливает подросшие нарциссы. Не предчувствием ли встречи с ней он томился?
Паша подошел к изгороди:
- Здравствуйте.
Она оглянулась, но лицо ее было неразличимо в сумерках, под низко надвинутой на лоб косынкой.
- Давайте... давай познакомимся.
- Да, - сказала она и, поставив лейку, протянула ему мокрую ладонь, Настя.
- Просто из сказки, - пробормотал Паша, хмелея от непостижимой близости: между ними не было никакой преграды (она скользнула в его сад между штакетинами), ни прошлое, ни будущее - ничто не мешало им. Как первые люди, они стояли друг перед другом, и было странно, что во тьме плохо различимы черты ее лица, лишь сияют глаза. Где-то на заднем дворе на старой ветле запел соловей.
- Для нас, - прошептал Паша-безумец девушке, которую видел первый раз в жизни, и не успел оглянуться, как рассказал ей о костре, вокруг которого сидят двенадцать, об односельчанах, о себе, потерянном, и о плясунье в красном.
Показалось ли ему или в самом деле - тут Настя вздрогнула, должно быть, от вечерней свежести. Он принес из сеней бабушкину кацавейку и покрыл ей плечи.
- Я не понимаю смысла, не могу понять, - горячо говорил он ей, будто она была послана разрешать мучившие его тайны. - А у тебя есть кто-нибудь?
Настя помолчала и ответила спокойно:
- Был жених. Мы расстались.
Теперь настала очередь Паши делать признания. Он хотел сказать так: "У меня была Вера", но осекся: звучало глупо, да и Веры-то не было - то есть была платоническая, хотя, может быть, и не столь чистая любовь. Но сама эта ужасная фраза свидетельствовала о глобальной потере. Язык насмехался над ним, дразня: "Была вера - и тю-тю..." А приключения до Веры на утлом диванчике в мастерской - одна грязь и ничего более.
- У меня никого нет.
Но Настя, подслушав его мысли, договорила:
- Кроме плясуньи в красном.
- То образ метафизический. А у тебя есть красное платье?
Она пожала плечами. Паша придвинулся, наклонился к лицу и, поцеловав горячие губы, ощутил острый укол в сердце - жалость и боль. Ему захотелось виниться, каяться. Но в чем перед ней? А как будто было... Было, а он не помнил... Он поцеловал ее снова, растягивая блаженство забытья. Она покорно подставила губы, и полыхнувший огонь высушил подступающие слезы. Как же давно он не плакал, герой-сверхчеловек, должно быть, с самых бабушкиных похорон. Он не плакал ни во время знакомства и расставания с Леной и Валерой, ни в монастыре, когда мертвый юноша-наркоман лежал на земле в ограде, ни здесь - вернувшись после продолжительного отсутствия в родной дом. Он вдруг поразился своей сухости и сказал вслух:
- Мое сердце закаменело. Я разучился плакать.
- А я люблю поплакать.
- О чем?
- Не знаю. Так, о всеобщей гибели и о своей тоже.
- Как тебе понравилась наша деревня? - спросил Паша, терзаемый смутной какой-то, неясной мыслью.
Настя засмеялась:
- Понравилась. Вся в цвету. И еще, знаешь, за целый день не услышала слова "деньги", а в городе - без конца.
"Вон оно что. Она видит иначе, иначе, чем я..."
- Ты - необыкновенная. И ты нужна мне.
Он крепко обнял ее, и так, обнявшись, они сидели долго. Потом она отлучилась к себе - видимо, сказаться тете Нюре, - вернулась, и они пошли в дом. Не включая света, нырнули на кровать. О, сколько раз этот страстный огонь сжигал его, но еще никогда - вот так, дотла, целиком выветривая из жизни. Любимая, прежде и всегда, наконец-то я обрел тебя и, обладая тобой, - обладаю миром. В апогее страсти - полное беспамятство: нет у меня души только тело. И, уже остывая от объятий, снова пережить нарождение себя. Что же это плачет и болит в сердце? Младенческая моя душа, где же ты таилась? А вот и рассудок возвратился: Настя - не девушка, жених-то был не платонический. Да, секс прочно вычеркивает из жизни. Прочно, но временно.
- А ты знаешь, что секс - это временная смерть?
- А у нас что - секс? - она приподнялась, опираясь на локти. Сияли во тьме глаза.
Рассеянный ветвями подступившего сада ночной свет нежным квадратом лег на пол. Простучал, оглушив, поезд, и из глубины, из невозвратно утраченной чистоты подступили слезы.
- У нас страсть.
Он гладил и целовал лицо, шею, плечи, и все драгоценней, драгоценней становилась она для него, так что этого уж и невозможно было вынести. Она была дана ему, и он брал ее, уже горько предчувствуя цену и расплату, которая перечеркнет его свободу и, может быть, его самого.
- Ты служил в армии? - неожиданно спросила она.
- Нет. Сначала я был кормильцем: у меня бабушка была очень больна, а мать... одним словом, отсутствовала. А потом... документы терялись. Но мне только двадцать пять.
- Я буду тебя ждать, - прошептала она, обнимая его, - буду ждать.
Паша погрузился в сон, словно нырнул, и сразу наплыла картина: размазанные грязные пятна слюдянисто-белого - град, недавно выпавший и тающий, сырой. И свет - серый, почти черный. Ночь. Ну да, ночь. Черно-белая, со многими оттенками в спектральной растяжке от черного цвета к серо-белому не цвету - свету. И предметы какие-то чересчур правильные: кубы, параллелепипеды... А на их фоне мятутся пятна - деревья, кусты. Самое ужасное в этой картине - ощущение живой реальности. И звук: кап-кап-кап... Течет, струится вода. Ладно бы мучила жажда, а сейчас прижми к губам колючие ледышки или, еще лучше, набери их в котелок - пусть растают, процеди через бинт - доступный фильтр - и пей, пей... Батюшки, да это же солдат! И форма на нем. Зачем ты тащишься, пробираешься к пробитой трубе? У тебя с собой целых три котелка. Зачем, солдат? И тут же Паша ясно вспомнил - вот так сон! - договоренность: от источника питаются два отряда - наш и чеченский. Сегодняшней ночью наша очередь, и, несмотря на неожиданно выпавший град, солдат с тремя котелками пробирается к сочащейся, струящейся трубе.
"Андрюха! - громкий шепот откуда-то спереди. - Ты?!"
Солдат поднял голову:
"Я!"
И тут же выстрел-хлопок, выдох - прочистила горло снайперская винтовка. Голова поникла. Котелки звякнули друг о друга. Ноги несколько раз дернулись. Через минуту - пауза, провал во времени, казалось, оборвался сон, но нет, продолжился: к солдату подкралась тень. И вновь хлопок, внятный, громкий, с другой стороны. К трупам быстро скользнули три человека и поволокли их в укрытие. Когда стало можно не опасаться, один из солдатиков (такая же одежда, что на "водоносе") забормотал:
"Эх, Андрюша, говорил я тебе, говорил, Андрюша: перемирие кончилось!.. Говорил?.."
Другой солдат перевернул вражеского снайпера и целеустремленно выворачивал карманы и прощупывал подкладку защитной (расцветка другой армии) куртки:
"Гляди-ка - доллары..."
Захрустели бледно-зеленые бумажки. Остальные двое тут же подтянулись к сослуживцу.
"Поделим?"
"А то!"
"Паспорт! - еще одну добычу выудил из-под подкладки солдат, открыл корочки. - Остап. Имя чудное. Хохол".
"Браток-славянин", - сплюнул курносый, в испачканной шапке, опиравшийся на винтовку.
А тот, кто оплакивал убитого друга, схватил паспорт и начал его рвать в мелкие клочья:
"Предатели!.. Я их ненавижу больше, чем чеченов!.."
"Водонос" созерцал немигающими глазами серую муть ночи - и Паше невыносимо хотелось вырваться из клещей сна... И сон оборвался.
Приподнявшись от подушки, Настя смотрела Паше в лицо. Уже пробуждаясь, уже шагнув из сна в явь, он прошептал ускользающей реальности:
- Предатель.
- О чем ты?
- Сам не знаю.
Отчего-то ему не хотелось посвящать ее в этот сон. Будто бы последняя близость между ними поставила преграду и именно с половой любовью, с сексом связано было слово, которое он сейчас выдохнул. Любовь делает тебя уязвимым, опасайся ловушки. О, если бы можно было выстроить в единую спасительную концепцию все смутные страхи и ощущения! Но мозг здесь бессилен. Или бессилен только безумный, уязвленный злом мозг? И конечно, бес одолел и снова дернул за язык.
- Откуда я знаю их имена?
- Что ты говоришь, Паша? - в ее голосе тоже зазвучал страх.
- Не бойся. Я абсолютно здоров, - нагло и утешительно соврал он, просто припомнил одну историю про предательство. Про братьев по крови: Остапа и Андрея. Приснилось. Не знаю почему.
- А, это! - Она облегченно засмеялась, но дальней, напряженной струной отзывалась фальшь в этом смехе, и Паша почуял эту фальшь. - из Гоголя. Там еще прекрасная полячка была, из-за нее все и произошло.
- Ах вот оно что!
Ну вот все и объяснилось, приплелся и выплыл откуда-то Гоголь. Слава Богу, классика не имеет отношения к современности, это замшелый, запечатанный временем, омертвевший кирпич.
- А ты знаешь, что во мне есть польская кровь? Когда-то моих предков сослали из Польши, они служили тут железнодорожниками и породнились с местными.
- Так вот почему ты необыкновенная - из-за тебя тоже возможно предательство.
Он хотел спросить, как звали ее жениха, но тут Настя сама поцеловала его, он задохнулся от счастья, сердце застучало бешено, сомкнулись объятия. Да, с ней или через нее плелась удавка для него, и все было связано: страсть - предательство - смерть, и все это было сильнее Паши и побеждало его, но сдавался он добровольно.
Они вновь любили друг друга и заснули в предрассветных сумерках, обессиленные. А когда Паша окончательно пробудился, солнце уже глядело в окошки и по стене напротив бежала сквозная тень от колеблющейся под ветром листвы.
Настя исчезла, но утро было прекрасное, все обновлено любовью и ее присутствием в мире. Радуясь своей молодости и силе, и солнцу, и свежей листве, он вскочил и выбежал в сад. Момент был удивительный, и это осознавалось отчетливо. Сейчас можно было начинать жизнь с нуля, в простоте, не отыскивать смысл, а жить, как этот сад, готовый приносить плоды. А кто не принесет плода - будет уничтожен.
- О Господи! - проговорил Паша, память не отступала, - а что положу я, что положу я на чашу доброделания?
Выпрыгнули следом за порывом отчаяния фигурки с оружием в руках: снайперская винтовка с оптическим прицелом... и выстрел. Конец.
- Но почему Остап и Андрей?
И вовсе это не из Гоголя, потому что не Остап был предателем у классика. Все перевернуто в очередной раз, и снова дразнит меня насмешник хозяин мира сего.
Наползло облако, закрывая собой солнце, в приотворенную калитку заглянула Виктория Федоровна. Заметив Пашу, вошла, сунула в руки сверток:
- Я пирогов напекла тебе на дорогу.
- На дорогу?
Он забыл напрочь о том, что уезжает, уезжает сию секунду, покидая Настю и кровным образом связанную с ней историю предательства. Искусная ловушка поймает пустоту, а он, он - свободен.
- Да, Виктория Федоровна, я готов.
- Тогда поторопись. Поезд через полчаса.
Уже сидя в вагоне рабочего поезда среди бедняцкой, разношерстной публики и глядя, как уплывают домики Любавино, он сам вкусил неожиданную сладость предательства. Томительно-сладко, жгуче-сладко было ему рвать нить между собой и Настей, оставляя ее в неведении, даже не попрощавшись. "Я твой настоящий сын, мать, плоть от плоти, яблочко от яблони. Так вот, значит, что ты чувствовала всякий раз, покидая меня. И главное, цель-то, цель какова? Дайте мне рыцаря веры - и я обойду всю землю в поисках его".
- Прости меня, прости меня, Настя, я болен и нуждаюсь в исцелении.
Районный городишко, куда дотащился рабочий поезд, назывался Тёшино, о чем возвещала вывеска на довольно приличном здании вокзала. Под круглыми часами у входа, стрелка которых, дергаясь, прыгала сразу на пять минут, висел доисторический колокол, прежде отмечавший прибытие редких поездов, а теперь имевший мемориальное значение. Городок этот, отстроенный на реке Тёше, был своеобразным центром обширных зон, раскинувшихся в здешних лесах. Первое, что увидел Паша, спрыгнув с подножки вагона, как, с узлами и сумками, людской поток устремился к автобусам, целый табун которых ожидал на привокзальной площади. Понаслышке он знал, что у местной молодежи только два жизненных пути: либо по ту сторону колючей проволоки, либо - в охранниках - по эту. От лотка с аудиокассетами, приткнувшегося в нише вокзала, летел под аккомпанемент гитары хриплый специфический говорок, густо уснащенный матом и блатным жаргоном. Уголовный дух, будто смог, висел над городком.
Вдруг по площади прокатилось оживление: это вели к поезду обритую налысо колонну. "Зэки", - мелькнула мысль.
- Живей, подтянись! - закричал вынырнувший сбоку офицер, и Паша догадался: призывники. Позади аморфной толпой колыхались родственники и взвизгивала гармонь.
- Пойдем служить, земеля, - окликнули его, и какая-то девчонка из провожавших задорно подмигнула:
- А я ждать буду.
Паша улыбнулся и махнул. Толпа прокатила мимо, обдавая водочным духом.
Он пошел по улочке между двухэтажными облезлыми домами, как всегда, досадуя на уродство застройки и всю нашу вечную бесхозность и неухоженность. "Лучше буду смотреть на людей, чтоб не огорчаться", - решил про себя. Считают, что лица у наших людей светлые - Паша даже сам читал об этом, - но заметно сие лишь после долгой разлуки со страной, с народом, а совокупно, мол, выходит икона народа, его идеальный светлый лик. Двухэтажные коробки сменились частными особнячками и хибарками, в садах, за заборами, и сразу: домовитость и уют, роются в пыли куры, пасутся на травке козы.
Улочка вывела к распахнутым рыночным воротам. Тут все было грязно, сигналили машины, въезжая на рынок. На крыльце магазина сидел цыганенок в застывшей позе с вытянутой рукой и равнодушной физиономией, но живые глазенки зыркали из-под кепки. Были еще нищие у входа, и их собратья-алкоголики толпились у заплеванной будочки, потягивая разбавленное пивцо. К пиву предлагалась вобла, а для гурманов и людей состоятельных раки. Продавали много живности: козлят, кроликов и цыплят, и едкий запах навоза, пива и мочи висел над этим углом рынка. По другую сторону тянулись ряды барахольщиков, и китайско-турецкие тряпки зазывно колыхались на вешалках, блестя на солнце застежками и аппликациями из люрекса. Продавцы азартно собачились с покупателями.
Паша уже знал историю болезни Жанны и привык к деловитой интонации главы маленького женского семейства. Если плакать и стонать - не выживешь.
Чай с мелиссой и мятой благоухал одуряюще и смотрелся изысканно в прозрачных чашках. Обычно беседы велись после бани отвлеченные: о политике, о книгах. Но сегодня разговор то и дело сворачивал на личную колею.
- Я виновата, - строго произнесла Виктория Федоровна, - не уследила момент. И все мне кажется, что с вечера она легла пусть слабой и нездоровой - но в своем уме, а проснулась - будто подменили. Эта агрессия, зло в ней... и к Никуше - особенно. Откуда оно взялось?
- Сашок вот тоже, - начал Паша и застыдился: разве можно лезть в это со стороны, когда здесь живые раны, язвы? Но он догадывался - Виктория Федоровна хочет говорить об этом.
- Не сравнивай, - оборвала его тетя Нюра (она вот не сомневается, что о болезни нужно и должно говорить), - то дитё. Оно без разума, но в радости. А Жанна - в злобе. Помню, кликуша у нас была - умерла давно, сразу после войны, - жутко так стонала и вопила, головой, помню, билась и на мать родную кидалась.
- Эти глаза мрачные, и даже откуда-то хитрость в чертах, будто замыслила что-то. Лукавство мелькнет. Больше всего боюсь, что Ника на меня такими глазами поглядит. Ее ведь дочь.
Нет, не только из-за помешанной Жанны заточила Виктория Федоровна свое семейство из московской квартиры в деревенский ветхий домишко - из-за Ники. Дать девочке здоровье, напитать целебным воздухом, порвать нить наследственности. Он вздрогнул: опять это слово - но вчера он думал о себе. Все они из одного гнилого корня, на всех лежит тень, печать, клеймо. Не выбраться! Дурная порода.
- В этом году новая напасть: шелкопряд, - завела сельскохозяйственную рутину тетя Нюра, - обещают, мол, после десятого мая проснется из своих коконов и все сады пожрет.
- Подожди, тетя Нюра, - перебил ее Паша, озаренный вдруг какой-то мыслью. - Это не болезнь.
- О чем ты, Паша?
- Сашок - тот болен, а Жанна - нет. Мне в голову стукнуло, когда я ее за плечи держал, а она обмякла - вроде тряпичная... Агрессия вырвалась, и дух вышел. Как будто шарик воздушный лопнул. Она не больная, она одержимая.
Хорошо, что Викторию Федоровну жизнь закалила, спокойная она женщина, не истеричная, а то другая бы - ногами затопала, дескать, что говоришь окстись, горе чужое не тронь. Но пламя озарения еще не потухло внутри и подсказало: Нику спасти хочет, на чудо надеется. Чудо призывает. У тети Нюры вон рот буквой "о", отповедь готовит. И Паша зачастил, заторопился:
- Эпизод в Евангелии есть, еще Достоевский использует в "Бесах", про бесноватого, одержимого. Христос приказал бесам, и вошли в стадо свиней. Это из одного-то!.. И даже свиньи бессловесные не вынесли - только мы, люди, выносим, - кинулись с обрыва. Одним словом, найти нужно того, кому бесы повинуются, - и выйдут прочь.
- Это все метафора, символика. - под очками Виктории Федоровны прячется разочарование.
- Нет, - загорячился Паша, - все нужно понимать буквально. Как есть. Как было наяву.
- С кормами плохо, - забормотала тетя Нюра, - комбикорму вообще не купить.
Увы, видать, от всех этих разговоров дорогая соседка сделалась не в себе!
- Ты чего, теть Нюр?
- В смысле поросят. У меня в этом году два недокормыша, тощие - спасу нет. Им бесов не вынести. Я категорически не согласна.
Паша облегченно засмеялся, и даже Виктория Федоровна улыбнулась.
- И целого стада по всей деревне не соберешь. Я вам серьезно говорю.
- Дело не в свиньях, не в свиньях, теть Нюр. Дело в праведнике, через которого Господь велит выйти - и выйдут.
- Выйти-то выйдут, а куда? Тем более если предсказано насчет свиней.
- Тетя Нюра, - заорал Паша, - окстись! Неужели ты не видишь, что мы все пропадаем заодно? У тебя у самой - дочка-хромоножка! А мне разве ж не больно, что у меня мать - предательница, что Жанна одержимая, Сашок болен, а Юрка-то с Вовкой здоровы?.. Мы погибаем все! Поняла? Но если мы еще не провалились к черту, если округа вся наша еще не ухнула в прорву значит, где-то должен быть праведник, может, последний на всю землю.
Тетя Нюра только рот открыла, как рыба.
- Успокойся, Паша, мы поняли твою мысль. Ты предлагаешь найти праведника, чтобы исцелить Жанну.
- И исцелиться самому. - Паша сник. - может, он таится где-нибудь в лесах окрестных. Молится за нас. Не Бармалей же это, в конце концов, не Танька Мурманчиха... Надо искать, - сказал убежденно, самому себе сказал.
- Поищи, Паша, пожалуйста, - просто и серьезно ответила Виктория Федоровна. - Не для меня, для Ники.
- Ты все ж таки учился. Художник, образованный, - внесла свою лепту тетя Нюра.
- Образование здесь только помеха... Дайте мне рыцаря веры, писал один философ, и я пойду за ним на край света. Спасибо за чай. - Паша поднялся, навстречу ему как раз вбежала уже замурзанная, растрепанная Ника. - Только я, - сказал он, глядя на девочку, - я могу его не узнать...
..."Я могу его не узнать", - фраза эта трагическим рефреном звучала в голове, сопровождая Пашу, пока он шел по дороге. Справа, над дальним лесом, разливался закат, и солнце красным шаром - к ветру - стекало по небосклону. Ветер уже поднимался, подбирался, вставал из кустов у обочины, теребил волосы. Кто-то еще поливал огороды - в земле лук, морковь, свекла. Прогнали коров.
"Отчего, - думал Паша весь на слезе, на каком-то острие муки, - отчего я так люблю все это - и так ненавижу? Отчего эта патологическая двойственность?" Но ангел, ангел благой (или падший, лукавый - кто его разберет?) витал рядом, над челом, открывая Паше очевидные вещи. У него не было отца (эх, залеточка), а глобальный смысл "отечества" ребенок постигает через отца, ибо мужчина - служивый от века и куда более социален и историчен, чем женщина, мужчина - это походные марши и военные знамена, ратный пот и труд, и сын наследует отцовское бремя. А Паше предстоит самому, заново врастать в эту землю, но ему вдвойне трудно, потому что и материнская нить оборвана ("Не уезжай, мама!" - "Так нужно, сынок!"). И на дороге этой, залитой закатным заревом, он физически воплощает свое собственное сиротство. Могильная плита! Не по силам! Вот они, порча и ущербность, изначально, от рождения поселившиеся в нем. Вот отчего так ясно, так явственно-удушающе ощущает он зло, потому что оно - в нем, внутри, и легко несется по жизненным волнам Пашина оболочка, оторванная от причала, ноль, заполняемый произвольно.
- Ведь он должен, должен быть где-то здесь, стоит же чем-то русская земля!.. Но только я, только я не узнаю его.
Да сколько же может, сколько же может выдерживать истерзанная, обожженная душа эту беспощадную, эту ясную трезвость!
- Юрка, - окликнул Паша младшего из брательников, волочившего откуда-то доску, - возьми для меня у Татьяны бутылку.
Юрка молниеносно изменил траекторию движения, скинув груз с плеча у Пашиной калитки, нырнул к Мурманчихе, со столь же сверхъестественной скоростью возвратился, и сообщники очутились на скамье под любимой Пашиной великолепной березой. Юрке были налиты его законные посреднические сто грамм, а потом Паша попросил:
- Ты, Юр, иди, я хочу один побыть.
Юрка вздохнул с сожалением, глянув на початую емкость, и удалился. Сквозь вишенник было видно, как, подхватив доску, он бодро и целенаправленно пошагал по дороге, будто и не сворачивал с праведного пути.
Еще полстакана, и наступит забытье. Мысли, шипя, уползут, подбирая хвосты. Но Паша ошибся, он пил, а забвение не наступало, лишь жарче разгорался огонь в его груди. Такой, значит, выпал день - банный, горячечный, адский. Он вспоминал разговор с Викторией Федоровной и агрессивную, бесноватую Жанну и представлял себе, как это совершилось - что вышли бесы и вселились в свиней. А человек - исцелился. В простоте, безыскусности этого эпизода звучала такая мощь, что душа содрогалась. "Должно быть, собственные мои, домашние бесы испугались", - констатировал он и захохотал вслух над посрамлением нечистых, приговаривая: "вас победят". И вновь очнулся и покачал скорбной головой: "Я безумен, безумен. Не по силам мне, Господи, знать все это про себя".
Сумерки давно сгустились, будто темный саван опустился на сад, и лишь тоненькие деревца чернели восклицательными знаками. Через дорогу, напротив, зажглись окна Таньки Мурманчихи, слева сквозь кусты сирени просвечивало окошко тети Нюры. По железной дороге пронесся, не останавливаясь, скорый поезд. Желтые окна слились в единую полосу, и отсвет прочертил склон. В голове под стук колес завертелись еще быстрее лица людей с его будущей, еще не родившейся картины. И вдруг в наступившей тишине (поезд унесся прочь) восстал и утвердился в мозгу другой евангельский эпизод: двенадцать сидят перед костром. Почему костер - Паша не знал и сам. И вообще - разводили ли там, на юге, где жара, по ночам костер, он не знал. Но то, что настойчиво представлялось, было не там, а здесь, где-то на опушке леса, может быть, на краю такой вот погибающей деревни. Лица сидящих - в тени, наброшены на плечи плащи с капюшонами. Ночь, и они ждут. Предвестием того, что вот-вот совершится, просветлел конус неба, точно отраженный в небесах костер. А по кругу - ярко, будто не замечая сидящих, другие люди: Бармалей, Жанна, Сашок, Юрка и Вовка, тетя Нюра - все-все. и Паша тоже. В объятиях у него девушка в красном платье. пламенеющий отсвет костра. Девушка-плясунья. И он видит только красное платье или красный огонь и не может видеть тех, сидящих у костра, а только думает: "Почему их двенадцать? И на место предателя нашелся верный... Но почему только один? А где же тринадцатый?" "Чертова дюжина", - откомментировал некто, овладевший Пашиным сознанием, и выплыл откуда-то Бармалей с черными цифрами на груди: "13".
Тут Паша понял, что пьян окончательно и безнадежно, но опьянение его хуже трезвости, потому что мысли хоть и расползлись во все стороны, но так и кажут изо всех щелей раздвоенные хвосты, а он кидается их ловить. Паша опустил голову на стол, уткнулся лбом в доску, сухо всхлипнул и моментально провалился в сон-дурман. Ночью он ужасно замерз, но встать, чтобы войти в дом, не мог: ноги не повиновались ему. Пробудился же полностью перед рассветом, когда у перрона из бетонных плит свистнул локомотив и, вздрогнув всеми вагонами, потащился вдоль деревни. Охая и стоная, Паша расправил затекшие руки-ноги, прислушался, уловив какое-то оживление в усадьбе по соседству. Хлопнула дверь, в палисаднике мелькнула цветная косынка тети Нюры.
- А я думаю - кто ранняя пташка?
- Скорее полуночник.
- А у меня радость. Приехала племянница моя, учительница. - и унеслась обратно.
Паша пошел по тропинке к крыльцу и вдруг замер, улыбаясь блаженно и счастливо: вишневый сад зацвел, весь разом украсившись мириадами белых лепестков. И в сердце его хлынули вдруг такая радость и такая жажда жизни, что Паша оказался наполнен всклень, до краев. А с первыми лучами солнца зазвучало ровным, настойчивым, трудолюбивым мотивом гудение пчел, опыляющих цветы.
Мир преобразился. С этим чувством и прожил Паша этот замечательный цветущий, бестревожный - день. Хлопотал по хозяйству: вымыл полы в доме, сварил даже щи из тушенки, возился в огороде - взрыхлил землю вокруг любимых, фамильных пионов, обильно полил к вечеру. Но все внимание поглощала соседская усадьба: там хлопали двери, слышались обрывистые восклицания. все это улавливалось в ожидании какого-то чуда. Однако день проходил, и вместе с сумерками разочарование покрыло его: ничего не сбылось... А чего, собственно, он ожидал? За забором, в палисаднике, звякнула лейка, зашумела вода. Тетя Нюра? Нет. Он глядел, зачарованный: тоненькая девушка в косынке, футболке и спортивных штанах поливает подросшие нарциссы. Не предчувствием ли встречи с ней он томился?
Паша подошел к изгороди:
- Здравствуйте.
Она оглянулась, но лицо ее было неразличимо в сумерках, под низко надвинутой на лоб косынкой.
- Давайте... давай познакомимся.
- Да, - сказала она и, поставив лейку, протянула ему мокрую ладонь, Настя.
- Просто из сказки, - пробормотал Паша, хмелея от непостижимой близости: между ними не было никакой преграды (она скользнула в его сад между штакетинами), ни прошлое, ни будущее - ничто не мешало им. Как первые люди, они стояли друг перед другом, и было странно, что во тьме плохо различимы черты ее лица, лишь сияют глаза. Где-то на заднем дворе на старой ветле запел соловей.
- Для нас, - прошептал Паша-безумец девушке, которую видел первый раз в жизни, и не успел оглянуться, как рассказал ей о костре, вокруг которого сидят двенадцать, об односельчанах, о себе, потерянном, и о плясунье в красном.
Показалось ли ему или в самом деле - тут Настя вздрогнула, должно быть, от вечерней свежести. Он принес из сеней бабушкину кацавейку и покрыл ей плечи.
- Я не понимаю смысла, не могу понять, - горячо говорил он ей, будто она была послана разрешать мучившие его тайны. - А у тебя есть кто-нибудь?
Настя помолчала и ответила спокойно:
- Был жених. Мы расстались.
Теперь настала очередь Паши делать признания. Он хотел сказать так: "У меня была Вера", но осекся: звучало глупо, да и Веры-то не было - то есть была платоническая, хотя, может быть, и не столь чистая любовь. Но сама эта ужасная фраза свидетельствовала о глобальной потере. Язык насмехался над ним, дразня: "Была вера - и тю-тю..." А приключения до Веры на утлом диванчике в мастерской - одна грязь и ничего более.
- У меня никого нет.
Но Настя, подслушав его мысли, договорила:
- Кроме плясуньи в красном.
- То образ метафизический. А у тебя есть красное платье?
Она пожала плечами. Паша придвинулся, наклонился к лицу и, поцеловав горячие губы, ощутил острый укол в сердце - жалость и боль. Ему захотелось виниться, каяться. Но в чем перед ней? А как будто было... Было, а он не помнил... Он поцеловал ее снова, растягивая блаженство забытья. Она покорно подставила губы, и полыхнувший огонь высушил подступающие слезы. Как же давно он не плакал, герой-сверхчеловек, должно быть, с самых бабушкиных похорон. Он не плакал ни во время знакомства и расставания с Леной и Валерой, ни в монастыре, когда мертвый юноша-наркоман лежал на земле в ограде, ни здесь - вернувшись после продолжительного отсутствия в родной дом. Он вдруг поразился своей сухости и сказал вслух:
- Мое сердце закаменело. Я разучился плакать.
- А я люблю поплакать.
- О чем?
- Не знаю. Так, о всеобщей гибели и о своей тоже.
- Как тебе понравилась наша деревня? - спросил Паша, терзаемый смутной какой-то, неясной мыслью.
Настя засмеялась:
- Понравилась. Вся в цвету. И еще, знаешь, за целый день не услышала слова "деньги", а в городе - без конца.
"Вон оно что. Она видит иначе, иначе, чем я..."
- Ты - необыкновенная. И ты нужна мне.
Он крепко обнял ее, и так, обнявшись, они сидели долго. Потом она отлучилась к себе - видимо, сказаться тете Нюре, - вернулась, и они пошли в дом. Не включая света, нырнули на кровать. О, сколько раз этот страстный огонь сжигал его, но еще никогда - вот так, дотла, целиком выветривая из жизни. Любимая, прежде и всегда, наконец-то я обрел тебя и, обладая тобой, - обладаю миром. В апогее страсти - полное беспамятство: нет у меня души только тело. И, уже остывая от объятий, снова пережить нарождение себя. Что же это плачет и болит в сердце? Младенческая моя душа, где же ты таилась? А вот и рассудок возвратился: Настя - не девушка, жених-то был не платонический. Да, секс прочно вычеркивает из жизни. Прочно, но временно.
- А ты знаешь, что секс - это временная смерть?
- А у нас что - секс? - она приподнялась, опираясь на локти. Сияли во тьме глаза.
Рассеянный ветвями подступившего сада ночной свет нежным квадратом лег на пол. Простучал, оглушив, поезд, и из глубины, из невозвратно утраченной чистоты подступили слезы.
- У нас страсть.
Он гладил и целовал лицо, шею, плечи, и все драгоценней, драгоценней становилась она для него, так что этого уж и невозможно было вынести. Она была дана ему, и он брал ее, уже горько предчувствуя цену и расплату, которая перечеркнет его свободу и, может быть, его самого.
- Ты служил в армии? - неожиданно спросила она.
- Нет. Сначала я был кормильцем: у меня бабушка была очень больна, а мать... одним словом, отсутствовала. А потом... документы терялись. Но мне только двадцать пять.
- Я буду тебя ждать, - прошептала она, обнимая его, - буду ждать.
Паша погрузился в сон, словно нырнул, и сразу наплыла картина: размазанные грязные пятна слюдянисто-белого - град, недавно выпавший и тающий, сырой. И свет - серый, почти черный. Ночь. Ну да, ночь. Черно-белая, со многими оттенками в спектральной растяжке от черного цвета к серо-белому не цвету - свету. И предметы какие-то чересчур правильные: кубы, параллелепипеды... А на их фоне мятутся пятна - деревья, кусты. Самое ужасное в этой картине - ощущение живой реальности. И звук: кап-кап-кап... Течет, струится вода. Ладно бы мучила жажда, а сейчас прижми к губам колючие ледышки или, еще лучше, набери их в котелок - пусть растают, процеди через бинт - доступный фильтр - и пей, пей... Батюшки, да это же солдат! И форма на нем. Зачем ты тащишься, пробираешься к пробитой трубе? У тебя с собой целых три котелка. Зачем, солдат? И тут же Паша ясно вспомнил - вот так сон! - договоренность: от источника питаются два отряда - наш и чеченский. Сегодняшней ночью наша очередь, и, несмотря на неожиданно выпавший град, солдат с тремя котелками пробирается к сочащейся, струящейся трубе.
"Андрюха! - громкий шепот откуда-то спереди. - Ты?!"
Солдат поднял голову:
"Я!"
И тут же выстрел-хлопок, выдох - прочистила горло снайперская винтовка. Голова поникла. Котелки звякнули друг о друга. Ноги несколько раз дернулись. Через минуту - пауза, провал во времени, казалось, оборвался сон, но нет, продолжился: к солдату подкралась тень. И вновь хлопок, внятный, громкий, с другой стороны. К трупам быстро скользнули три человека и поволокли их в укрытие. Когда стало можно не опасаться, один из солдатиков (такая же одежда, что на "водоносе") забормотал:
"Эх, Андрюша, говорил я тебе, говорил, Андрюша: перемирие кончилось!.. Говорил?.."
Другой солдат перевернул вражеского снайпера и целеустремленно выворачивал карманы и прощупывал подкладку защитной (расцветка другой армии) куртки:
"Гляди-ка - доллары..."
Захрустели бледно-зеленые бумажки. Остальные двое тут же подтянулись к сослуживцу.
"Поделим?"
"А то!"
"Паспорт! - еще одну добычу выудил из-под подкладки солдат, открыл корочки. - Остап. Имя чудное. Хохол".
"Браток-славянин", - сплюнул курносый, в испачканной шапке, опиравшийся на винтовку.
А тот, кто оплакивал убитого друга, схватил паспорт и начал его рвать в мелкие клочья:
"Предатели!.. Я их ненавижу больше, чем чеченов!.."
"Водонос" созерцал немигающими глазами серую муть ночи - и Паше невыносимо хотелось вырваться из клещей сна... И сон оборвался.
Приподнявшись от подушки, Настя смотрела Паше в лицо. Уже пробуждаясь, уже шагнув из сна в явь, он прошептал ускользающей реальности:
- Предатель.
- О чем ты?
- Сам не знаю.
Отчего-то ему не хотелось посвящать ее в этот сон. Будто бы последняя близость между ними поставила преграду и именно с половой любовью, с сексом связано было слово, которое он сейчас выдохнул. Любовь делает тебя уязвимым, опасайся ловушки. О, если бы можно было выстроить в единую спасительную концепцию все смутные страхи и ощущения! Но мозг здесь бессилен. Или бессилен только безумный, уязвленный злом мозг? И конечно, бес одолел и снова дернул за язык.
- Откуда я знаю их имена?
- Что ты говоришь, Паша? - в ее голосе тоже зазвучал страх.
- Не бойся. Я абсолютно здоров, - нагло и утешительно соврал он, просто припомнил одну историю про предательство. Про братьев по крови: Остапа и Андрея. Приснилось. Не знаю почему.
- А, это! - Она облегченно засмеялась, но дальней, напряженной струной отзывалась фальшь в этом смехе, и Паша почуял эту фальшь. - из Гоголя. Там еще прекрасная полячка была, из-за нее все и произошло.
- Ах вот оно что!
Ну вот все и объяснилось, приплелся и выплыл откуда-то Гоголь. Слава Богу, классика не имеет отношения к современности, это замшелый, запечатанный временем, омертвевший кирпич.
- А ты знаешь, что во мне есть польская кровь? Когда-то моих предков сослали из Польши, они служили тут железнодорожниками и породнились с местными.
- Так вот почему ты необыкновенная - из-за тебя тоже возможно предательство.
Он хотел спросить, как звали ее жениха, но тут Настя сама поцеловала его, он задохнулся от счастья, сердце застучало бешено, сомкнулись объятия. Да, с ней или через нее плелась удавка для него, и все было связано: страсть - предательство - смерть, и все это было сильнее Паши и побеждало его, но сдавался он добровольно.
Они вновь любили друг друга и заснули в предрассветных сумерках, обессиленные. А когда Паша окончательно пробудился, солнце уже глядело в окошки и по стене напротив бежала сквозная тень от колеблющейся под ветром листвы.
Настя исчезла, но утро было прекрасное, все обновлено любовью и ее присутствием в мире. Радуясь своей молодости и силе, и солнцу, и свежей листве, он вскочил и выбежал в сад. Момент был удивительный, и это осознавалось отчетливо. Сейчас можно было начинать жизнь с нуля, в простоте, не отыскивать смысл, а жить, как этот сад, готовый приносить плоды. А кто не принесет плода - будет уничтожен.
- О Господи! - проговорил Паша, память не отступала, - а что положу я, что положу я на чашу доброделания?
Выпрыгнули следом за порывом отчаяния фигурки с оружием в руках: снайперская винтовка с оптическим прицелом... и выстрел. Конец.
- Но почему Остап и Андрей?
И вовсе это не из Гоголя, потому что не Остап был предателем у классика. Все перевернуто в очередной раз, и снова дразнит меня насмешник хозяин мира сего.
Наползло облако, закрывая собой солнце, в приотворенную калитку заглянула Виктория Федоровна. Заметив Пашу, вошла, сунула в руки сверток:
- Я пирогов напекла тебе на дорогу.
- На дорогу?
Он забыл напрочь о том, что уезжает, уезжает сию секунду, покидая Настю и кровным образом связанную с ней историю предательства. Искусная ловушка поймает пустоту, а он, он - свободен.
- Да, Виктория Федоровна, я готов.
- Тогда поторопись. Поезд через полчаса.
Уже сидя в вагоне рабочего поезда среди бедняцкой, разношерстной публики и глядя, как уплывают домики Любавино, он сам вкусил неожиданную сладость предательства. Томительно-сладко, жгуче-сладко было ему рвать нить между собой и Настей, оставляя ее в неведении, даже не попрощавшись. "Я твой настоящий сын, мать, плоть от плоти, яблочко от яблони. Так вот, значит, что ты чувствовала всякий раз, покидая меня. И главное, цель-то, цель какова? Дайте мне рыцаря веры - и я обойду всю землю в поисках его".
- Прости меня, прости меня, Настя, я болен и нуждаюсь в исцелении.
Районный городишко, куда дотащился рабочий поезд, назывался Тёшино, о чем возвещала вывеска на довольно приличном здании вокзала. Под круглыми часами у входа, стрелка которых, дергаясь, прыгала сразу на пять минут, висел доисторический колокол, прежде отмечавший прибытие редких поездов, а теперь имевший мемориальное значение. Городок этот, отстроенный на реке Тёше, был своеобразным центром обширных зон, раскинувшихся в здешних лесах. Первое, что увидел Паша, спрыгнув с подножки вагона, как, с узлами и сумками, людской поток устремился к автобусам, целый табун которых ожидал на привокзальной площади. Понаслышке он знал, что у местной молодежи только два жизненных пути: либо по ту сторону колючей проволоки, либо - в охранниках - по эту. От лотка с аудиокассетами, приткнувшегося в нише вокзала, летел под аккомпанемент гитары хриплый специфический говорок, густо уснащенный матом и блатным жаргоном. Уголовный дух, будто смог, висел над городком.
Вдруг по площади прокатилось оживление: это вели к поезду обритую налысо колонну. "Зэки", - мелькнула мысль.
- Живей, подтянись! - закричал вынырнувший сбоку офицер, и Паша догадался: призывники. Позади аморфной толпой колыхались родственники и взвизгивала гармонь.
- Пойдем служить, земеля, - окликнули его, и какая-то девчонка из провожавших задорно подмигнула:
- А я ждать буду.
Паша улыбнулся и махнул. Толпа прокатила мимо, обдавая водочным духом.
Он пошел по улочке между двухэтажными облезлыми домами, как всегда, досадуя на уродство застройки и всю нашу вечную бесхозность и неухоженность. "Лучше буду смотреть на людей, чтоб не огорчаться", - решил про себя. Считают, что лица у наших людей светлые - Паша даже сам читал об этом, - но заметно сие лишь после долгой разлуки со страной, с народом, а совокупно, мол, выходит икона народа, его идеальный светлый лик. Двухэтажные коробки сменились частными особнячками и хибарками, в садах, за заборами, и сразу: домовитость и уют, роются в пыли куры, пасутся на травке козы.
Улочка вывела к распахнутым рыночным воротам. Тут все было грязно, сигналили машины, въезжая на рынок. На крыльце магазина сидел цыганенок в застывшей позе с вытянутой рукой и равнодушной физиономией, но живые глазенки зыркали из-под кепки. Были еще нищие у входа, и их собратья-алкоголики толпились у заплеванной будочки, потягивая разбавленное пивцо. К пиву предлагалась вобла, а для гурманов и людей состоятельных раки. Продавали много живности: козлят, кроликов и цыплят, и едкий запах навоза, пива и мочи висел над этим углом рынка. По другую сторону тянулись ряды барахольщиков, и китайско-турецкие тряпки зазывно колыхались на вешалках, блестя на солнце застежками и аппликациями из люрекса. Продавцы азартно собачились с покупателями.