Лицо ее давно было залито слезами. В эту секунду где-то в глубинном далеке запикали сигналы, отбивая время, и несуществующий диктор объявил: "Двадцать два часа", будто пропел петух, обрывая наваждение.
   С лестницы донеслось ворчание, и с Пашей поравнялся Иван Данилыч:
   - Говорил, наряд вызову - и вызову!
   Тут глаза блюстителя нравственности округлились: он заметил окровавленного Андрея и заплаканную Настю.
   Все застыли и онемели, а Андрей наконец прозрел и увидел Пашу.
   - Так вот ты где! - он дико захохотал и метнул нож в соперника.
   Иван Данилыч пригнулся под свистящим клинком и, распрямившись, завопил с неизвестно откуда взявшейся богатырской мощью:
   - Спаси-ите!
   - Сгинь, подлюга! - снова крикнул Андрей и швырнул в Пашу подхваченный с пола бубен. Тот полетел, крутясь, блистая и визжа.
   Иван Данилыч шарахнулся, попутно сокрушая видение рая. От мощного удара брызнули цветные осколки. Все вдруг ожило, наполнилось людьми. Послышались голоса, топот. Навалила толпа. Молодца увели. Настю под руки поддерживали подружки.
   - Еле спасся! - причитал комендант, демонстрируя порезы и ссадины. - я не я буду, если он у меня по всей строгости не ответит. Ухажер, мать его! Жених! Вояка! Хрен ему назначение! Он у меня с этим же призывом в армию отправится! Пусть там повоюет, в горах! Потому что я всегда за справедливость!
   Пусто в коридорах и на лестницах. Тихо. Никого - словно корова языком слизнула толпу. Дневной полноправный свет льется в окно, вспыхивает на цветных осколках, усеявших пол. Вот только что были здесь Андрей и Настя и вместе с Пашей, втроем, охваченные огненной страстью, могли разгадать загадку и тайну предательства, общую тайну человеческого вероломства. Отчего ж чувство такое, что он долго спал и вот пробудился, что протекло время?.. Отчего ж никто не удосужился собрать стекла и восстановить искалеченный, зияющий прорехой в никуда витраж?..
   Опустившись на колени, Паша принялся складывать в кучку цветные куски: на одном виден был как будто глаз, на другом - указующий перст, но больше всего находилось удивительно ярких, насыщенных алой краской - берешь в руки и боишься обжечься. Привычное это занятие для сироты и свободного художника - собирать осколки...
   Голова кружилась. Сыгравший в предыдущей сцене роль лукавого, искусительного духа-соглядатая, Паша неудержимо проваливался во времени, ощущая себя ветхим, обреченным на погибель сосудом, в который не может заключиться любовь. Цвет крови, цвет ее красного платья застилал очи, и вовсе не в убогой блочной постройке пребывал Паша - а в великолепном, хотя и несколько угрюмом зале, освещенном пламенем факелов. Множество пышно одетых людей толпилось у мраморных колонн, прочие - сидели и полулежали за столами с обильной снедью, а посредине, у вытянутого в форме рыбы фонтана, плясала девушка в алом наряде. Паша вгляделся, обреченно узнавая свою единственную - вовеки - женщину. Что с того, что имя ее звучало иначе - его выкликали повсюду в толпе бородатые, зрелые мужи и безусые юнцы, страстно рукоплеская: "Саломея! Саломея!" Паша не знал, каким образом все воспоминания и ассоциации, свои и чужие, разом вонзились в настоящее и теперь мучали его мозг. Все было живо и одновременно: плотское обладание ею, отчуждение, испуг и бегство от нее, Андрей с ножом ("Будь мне родной!") - все сошлось в настоящем и не давало дышать, мыслить, понимать. Томимый невыносимым грузом, он созерцал, как она возносится и казнит присутствующих мужчин, как она упивается их жаждой, принадлежа всем и отвергая тем самым Пашу. "Я толкнул ее на это", - отчего-то подумалось ему.
   Топнув ножкой, она гордо застыла - изящная статуя. Зал зашумел, зашевелился, как море.
   - Проси чего хочешь!
   - Только не это. Пусть не совершится, пожалуйста, - пробормотал Паша, а высокий атлет с курчавой бородой, стоявший рядом, дружелюбно кивнул.
   Значит, он - во плоти и присутствует здесь реально, обремененный знанием будущего: он знает, что она попросит, и даже слегка знаком с жертвой, предназначенной на заклание. Скорбно поникнув главой, Паша услыхал нарастающий рев и победные гортанные выкрики - так торжествует охотник, загнавший в западню зверя.
   Огненная девушка, напряженно вытянув смуглые руки в браслетах, несла тяжелый поднос, с одной стороны которого в такт шагам срывались кровавые полновесные капли. Невыносимо было видеть ее сияющее, погибшее, ее безумное лицо.
   - Она больна, больна, предательство - это безумие, а безумие болезнь, - причитал Паша, кидаясь куда-то в самый темный угол зала сокрыться от лихорадочных страстей. Убежать прочь, спастись! И мысль, мыслишка словно брошенный в спину камень: ты виноват во всем!
   В это мгновение зал охнул как один человек, дрогнул, откатился волной к стенам. Паша, будто на отмели, оказался один на один с плясуньей и человеческой головой на блюде. Андрей! Веки казненного прикрыты, но можно поклясться жизнью: он видит этот зал и Пашу - виновника, свидетеля и участника, - присутствуя здесь в ином, посмертном смысле. Рвотная судорога сжала горло, Паша сдавил ладонями виски и нырнул в толпу. Впрочем, все как будто моментально забыли о необычайной казни. Долетели до слуха некоторые слова: якобы голову другого человека выпросила себе в награду Саломея, но удовлетворилась провинившимся воином, все равно приговоренным к смерти. Уста повествовавшего об этом седого мужчины в пышном убранстве тронула улыбка, и Паша шарахнулся в ужасе: лукавый пересмешник здесь! "А может, по совместительству мы все охотно играем его роль - то там, то тут".
   Однако толпа, колеблющаяся масса народа, жила своей жизнью. Будто на гигантском карнавале толкался Паша среди смеющихся, обнимающихся, ссорящихся людей. Смутное чувство узнавания бередило душу. Фрагменты разных историй, знакомых и даже в некотором смысле вечных, разыгрывались во всех уголках необъятного, кипящего зала. Вот две женщины выдирают друг у друга младенца, вот в кружке мудрецов и пророков - два жезла, брошенные на пол, покрываются вьющейся лозой и цветут. Паша немеет вместе с остальными: какой жезл расцвел от волхования, а какой Господним произволением - кто угадает? "Мы потеряли истину и не отличаем добро от зла!"
   Прямо у колонны, на мраморном, холодном полу сидит худой юноша, в полудреме склонивший на грудь голову. Хотя все одеты довольно пестро, наряд этого юноши - особенный, одежда его сшита из разноцветных лоскутков материи. Паша останавливается, узнавая юношу, и радость заливает его.
   - Иосиф! - произносит он вслух.
   Юноша поднимает голову. Неужели человек может иметь такое прекрасное лицо? Сдержанное и печальное, с черными, глубокими глазами... Вот тот, кто знает все о братской любви.
   - Я мечтал встретить тебя, прекрасный Иосиф, - выговаривает Паша. скажи мне, что ты думаешь о братстве?
   Иосиф не отвечает, лишь каждый шов его одежды как будто набухает кровью. Именно так все и было: братья испачкали одежду его кровью и отнесли отцу: "Смотри, твоего любимого сына разорвал дикий зверь!"
   Тогда Паша, торопясь, просит:
   - Разгадай мой сон, - и рассказывает о двух братьях и предательстве.
   Но Иосиф, внимательно выслушав, лишь качает головой:
   - Это не сон.
   Да, он прав. Не стоит и обманывать себя. Все это совершится в будущем.
   - Или уже совершилось?
   Иосиф медленно ведет рукой, как будто открывая Паше новое видение, но и это слишком хорошо знакомо ему: двое в райских кущах на фоне заката.
   - Первое предательство - по зову плоти, - говорит Иосиф. - Начало времен. Люди предают Бога.
   - И приглашают себе в родители пересмешника, отца лжи, - в ужасе досказывает Паша, а Иосиф кивает:
   - Дальше им предавать стало легко, как дышать. Мужчина, отвернувшись от Бога, предал женщину, женщина - детей, и они погибают все. Потеря целомудрия в совокуплении - предательство - смерть.
   - Неужели, неужели невозможно порвать эту цепь предательства, ведь были же верные?
   И откуда-то из непредставимого здесь, в ветхой истории, новозаветного далека звучит едва слышный, спасительный призыв: "Приидите, верные!.."
   - Поют, - встрепенулся Паша - не все еще было потеряно, - ты слышишь, как зовут верных?
   Но Иосиф не отвечал.
   - Это не так, - горячо проговорил Паша, - не все каины и иуды.
   И тут вдруг мучительно припомнилась нерожденная картина: двенадцать у ночного костра, ждут. И выплыло о другом, о верном ученике: "Прежде нежели трижды пропоет петух..."
   - Господи, - пробормотал Паша вслух, - неужели нельзя не отступиться? И невозможно соблюсти в себе верность?
   Горько было ему. Горько и безысходно. Так, пожалуй, как не бывало еще ни разу в жизни. Он хотел спросить еще о тревожившем подспудно, но постоянно: отчего их всегда двенадцать? И на место предателя находится новый ученик, и в новой истории они шествуют этим заветным числом. Может быть, все дело в следующем - в тринадцатом? В этом проклятом (чертова дюжина), проданном числе? А приди верный тринадцатый да удержись - и дальше словно из рога изобилия посыплется все человечество и прилепится к истине, не спотыкаясь больше на проклятом, предательском пороге?.. Пусть ответит ему Иосиф - разгадчик снов, толкователь смыслов.
   - Когда закончится это метафизическое странствие? И жив я или мертв? Скажи наконец!
   На единый миг Паша сомкнул ресницы, дабы переждать прихлынувшие слезы, но когда вновь раскрыл глаза - не было никакого Иосифа, не было толпы, огненной Саломеи и отрубленной главы, не было волхвов и пророков, а полная тишь и пустота в общежитских стенах. Только пыль стоит в солнечном потоке, ни осколочка нет на полу. В смятении глянул - и витража нет, но вместо него - напоминанием о миновавшей буре - просто широкий лист фанеры.
   - Сколько же прошло времени? - вопросил Паша, но никто не ответил, да и кто может отвечать за протекшие в видениях часы?
   Никто не потревожил его, пока он спускался по лестнице. Высокое крыльцо было залито солнцем, и, обернувшись, Паша увидел свою четкую тень изламываясь на ступенях, она ползла за ним. Все было так же, как день назад. Впрочем, он уже убедился, что о времени не знает ничего, кроме того, что прошлое и будущее смешались в настоящем и живут в нем, настойчиво требуя внимания. Однако кое-какие детали кинулись в глаза: вместо нарядно-наглых плакатов к выборам на заборах и афишных тумбах красовались новые - заезжая звезда областного масштаба голливудской улыбкой заманивала на свои концерты. Правда, кое-где клочки старых листовок сохранились, и на намертво приклеенных лохмотьях проглядывали агитационные "да" и "нет". Паша на секунду задумался, пытаясь припомнить давние лозунги. Но то, что происходило тогда (год или месяц назад), уже успело, прикоснувшись к вечности, сгореть и рассыпаться в прах, захлебнувшись последним утверждением или отрицанием. Зато из Леты выступили неясные очертания и лица людей, и зазвучала музыка, и тихий речитатив - под эту сурдинку еще живет человечество, и в том числе этот районный, незначительный городишко, который игнорирует история, но вечность, вечность-то открыта равно для всех.
   Было довольно жарко. Солнце поднялось уже высоко, утро переходило в день. Благодатные тенистые кроны тополей раскинулись над пешеходной дорожкой. Паша шел вроде бы без цели, но сознавая, что ему нужно идти именно по этой улочке, вдоль палисадников, разглядывая неказистые или, наоборот, справные дома, прячущиеся в обильной зелени садов, даже странной для средней полосы. Вслед его шагам набегал ветерок, и деревья слабо шумели, перешептываясь, явственнее звучали невидимые струны, и Паша, который впервые жил так - вне времени и без своей воли, - начал разбирать слова: "Яко посуху пешешествовав Израиль, по бездне стопами..." Он остановился, пораженный, но тут ветерок ударил сильнее, смешивая листья и звуки. "По бездне стопами..." - повторил он и содрогнулся от мысли, что все это уже сказано: над бездной, Господи, блуждающие путники Твои, и городишко этот, и Любавино, и вся земля отеческая - над бездной. Он побрел снова, и снова зазвучал, потянулся мотив, и долетели слова: "Рече безумен в сердце своем: несть Бог..." Это было странно. Узнавались слова псалмов. Где-то (в вечности) шла погребальная служба. "Господи, - взметнулась мысль, - а не меня ли хоронят? Ведь сам-то я, сам-то - ни жив, ни мертв, пока не завершу обещанного странствования". Страх накатил, и сказалось отчетливо: "Содержит ныне душу мою страх велик..."
   - Кого хоронят-то, а? - громко спросил Паша, а две старухи в разноцветных платочках, одна с авоськой, другая с полиэтиленовым пакетом в руках, стоявшие у соседней калитки, разом уставились на него.
   - Солдата хоронят, сынок. Из Чечни привезли, опознали недавно. - И, продолжая прерванную беседу, бабка с авоськой, видимо, только возвратившаяся из магазина (из сумки торчали буханка хлеба и бутылка постного масла), адресуясь товарке, добавила: - Тяжелый дар. Пронеси Господь!
   - И не хочешь, а согрешишь. Или причиной станешь, - согласно кивнула головой подружка.
   Паша стоял и слушал - одни провидцы и толкователи встречаются на его пути. Что за мука!
   - Тяжелый дар, - повторила бабка и отправилась по дорожке, выложенной бетонными обломками, к двери своей утлой избы.
   Паша знал, о чем они говорят. О творчестве. Да, это тяжелый дар, неподъемный. И главное - бросить его нельзя, нельзя обрезать ниточку, хотя и не знаешь - кто тебя за эту ниточку ведет. И в продолжение мысли зазвучало: "...воздушного князя, насильника, мучителя, страшных путей стоятеля..."
   - Вы правы, да, - загорячился Паша, - дар ужасный и неотвратимый.
   Бабка с пакетом поправила косыночку.
   - Да разве ж ты знаешь ее, сынок?
   - Кого, бабушка?
   - Которая даром обладает и горю причиной вышла.
   - Саломею? - вскрикнул он.
   А бабка нахмурилась:
   - Да ты чьих, сынок? Нездешний?
   Неподалеку раздалось тяжкое уханье, будто пыхтел великан. Торжествующе ударили литавры, и подспудный мотив обратился в траурный марш. Уже на бегу Паша спросил последнее:
   - А разве красота бывает убийственна?
   - Соблазнительна и погибельна... Без любви-то, сынок...
   "Без любви, без любви", - ухал оркестр, а Паша думал о множестве даров, которыми владеют люди. Или это дары порабощают себе служителей, фанатично, самозабвенно курящих фимиам у игрушечных алтарей?
   Улочка из узкой горловины разлилась небольшой торговой площадью, на пятачке прилепилось с десяток магазинчиков с вульгарно-разноцветными тентами над входами. Вероятно, с вокзала донесся бой двенадцатого удара питейное заведение захлопнуло дверь. Перерыв. Должно быть, начинают рано расписание рыночное. Опоздавший выпивоха с двумя пустыми "чебурашками" прижал нос к витрине и деликатно поскребся. Никакой реакции. Тогда пьяница предпринял атаку более решительную, он заколотил ногой в дверь, взывая:
   - Откройте по христианству!
   Услышав столь своеобразный призыв, Паша застыл, будто и эта сценка должна была нанизаться бусинкой на его четки. Переберешь костяшки - и выведешь формулу жизни.
   - Проваливай! - кратко возвестили из магазинного чрева.
   - Водку давай! Поминать будем! - Откуда ни возьмись, нанесло в пару второго собутыльника, тощего, в очочках, хранившего следы былой интеллигентности. - Воина, убиенного на поле брани, а потому - праведного.
   На последнем слове запоры дрогнули, и пьянчуги проскользнули внутрь, а через пару минут явились уже отягощенные. Итак, наименование "праведный" было ключевым словом, что воочию продемонстрировалось Паше.
   - Так вот оно что, - прошептал он и кинулся дальше, завидев вскоре толпу, запрудившую тесную улочку.
   Это была уже последняя, окраинная улочка, перетекавшая в асфальтовое шоссе, от которого затем ответвлявшийся проселок вел на кладбище. Процессию возглавляло траурное знамя - с черным помпоном на витом шнуре, пунцовое, еще с советской поры так и ходившее бессменно впереди почетных похорон, невзирая на перестроечные перемены и новую общественную атрибутику. И цвет этот - красно-черный - как нельзя лучше соответствовал происходящему. Затем плыли десять венков - не дешевых, бумажных, а настоящих - сосновых (вокруг - леса), увитых лентами. Парня, который нес портрет усопшего, Паша узнал это был тот любитель-фотограф с "Полароидом", запечатлевший счастливых влюбленных, двух юных людей на краю жизни (бездны). Остро и горько вспомнил тут Паша о Насте-Саломее, которую винили в гибели солдата: дескать, из-за ее красоты. Однако вина лежала на нем, на Паше, и, весь объятый страхом разоблачения, как огнем, он сгорал на полдневном солнце.
   Далее на маленьком грузовичке влачился гроб, цинковый, с жутким окошком-иллюминатором, в которое подсматривал с того света покойник. Следом - трое солдат: двое с автоматами, а третий с алой бархатной подушечкой, на которой поблескивал орденок; их сопровождал офицер. Шли родные, ряд - в черном. Мать ведут под руки, ее всхлипы и стоны звучат контрапунктом и режут сердце своей тоской. Однажды Паше показалось даже, что мать Андрея обвиняет его прямо и в стонах ее звучит: "Почему не ты?"
   На кладбище, мирном и тихом (сосны да песок), их встретили нищие - две старухи и старик, в протянутые ладони посыпались монеты: "Поминайте раба Божия Андрея".
   Все окружили вырытую яму, сгрузили гроб, выстроились неровным кольцом. Оказалось, что в кабине грузовичка ехал батюшка; он совершил краткую панихиду и крестообразно посыпал гроб землей: "Покойся с миром". Возгласили "вечную память". офицер взмахнул рукой, густой чередой просыпались, оглушая, выстрелы, расстреливая невидимых воздушных князей, стерегущих душу новопреставленного. Мать упала на гроб, стеная, ее оттащили, и запаянная домовина поехала вниз. "Как из такой восстать?" - с ужасом подумал Паша. Он стоял в толпе, голову пекло нещадное солнце, и Настя как будто тоже присутствовала здесь, но только теперь они с Пашей поменялись ролями и она созерцала сие его глазами. Посыпалась в могилу земля, и свежее всхолмие уставили венками, а в ноги водрузили деревянный крест.
   Все закончилось. Мать повели к машине. Мелькнула черная ряса священника. Желающим помянуть прямо на кладбище предоставили водку, и она забулькала в походную, небьющуюся тару.
   Паша отошел к кустам и присел на скамью у соседней могилы, рядом разместились двое, похоже студенты.
   - Может, обкололся и попер на рожон? - тихо сказал один, в пиджаке, с белым платком на рукаве.
   - Глупо, говорят, попался, - поддержал второй, совсем мальчишка, лет восемнадцати, одетый несоответственно: в футболку и джинсы, в ухе серьга.
   - Турнули из-за бабы, и влетел, как дурак. - выпил и констатировал: -Плохая водка. Ты-то пойдешь долг исполнять?
   - Я деньги коплю, - хихикнул мальчишка с серьгой, а из кустов выполз совершенно пьяный Пашин знакомец, требовавший водки в магазине на христианский помин.
   - Смерть Чечне! - сказал алкаш. - Атомную бомбу на них! Налейте, ребята!
   - Жирно будет! - сказали ребята, но, впрочем, нацедили последки из практически порожней бутылки.
   - Ну что, двигаем? Зайдем на поминки, а после - девчонок попроведаем.
   - Канаем!
   Молодые сыны Отечества бодро пошагали с кладбища. Пьянчуга, клича сотоварища: "Сань, ты где?" - скрылся в кустах. Паша остался в одиночестве на скамье, а Андрей - в трех шагах, в новой своей обители, "праведен, ибо убит на поле брани" - так и священник сказал. Выходит, это тебя я искал в своем странствии, а нашел могилу. Но ты ведь был обыкновенный, грешный, а сделался праведным в самый момент смерти, когда принял удел свой, на самой границе двух миров, уже недостижимый для нашей реальности, когда были открыты обе двери и ты стоял, колеблемый сквозняком вечности. Что ж это за сила такая - смерть, что она преобразила тебя? Что за величие в ней? Или в преодолении ее? Или в стезе этой высокой, промыслительно постлавшейся тебе под ноги? Ответь, Андрей-воин, из-под своего дубового креста! Наверняка знаешь ты теперь больше, чем я.
   Снова зашумела листва под ветром, сдвинулся в высях сухой, горячий воздух. "Злобою душезлобного мира озлобленную... перешедшую душу во адово дно не отрини..." Трижды погибельная, троекратная злоба висит на шее камнем. И братом признаю тебя, Андрей, только потому, что ты - мертв.
   Паша подошел, опустился на колени, уткнулся лбом в жесткие сосновые иглы, вдохнул смоляной дух веток и парной, теплый - земляной и пребывал так долго-долго, без мыслей, без чувств, будто завершился его собственный путь и в последний раз плачет над ним, отлетая, ангел.
   - Слышь, мужик, тебе чё, плохо? Ты, может, помираешь? Сань, ты оставь каплю, здесь братан помирает.
   Паша покачал головой:
   - Мне нормально.
   Солнце, клонясь к вечеру, задевало нижним краем верхушки сосен старого кладбища, и старое кладбище, точно дом, где стены - стволы деревьев, выкрасилось в оранжевое. Через могильные насыпи и плиты легли тени. Где-то далеко свистнул локомотив, хлестнуло по ушам - пролетел поезд. Пора было выбираться отсюда, хотя, как видно, не только бренным останкам служило это "место злачне", но и останкам социальным, никчемным отбросам цивилизации. Паша смотрел, как двое давешних приятелей комфортно располагались у кладбищенской сторожки. Должно быть, сторож человек добрый и не гонит их.
   - Что там за оградой? - Паша неопределенно махнул в сторону леса.
   - Дебри, - равнодушно сообщил тощий, в очочках, - зря не ходи, заблудишься. А чё обратно-то не идешь?..
   - Обратно нет...
   Мир, откуда сюда сообща все они принесли покойника, стал не то что ненавистен, а неприемлем Паше. Он чувствовал, что жить там не умеет и, главное, не хочет. Сама дорога в город была бы возвращением, а он еще не обрел то, что искал. Настя ждала его впереди, в будущем, и это будет его единственное оправдание. Он решительно встал с земли и вскоре благополучно перебрался через витую металлическую ограду.
   - Выпьем и снова нальем, - донеслось последнее напутствие беззаботных бражников.
   В лесу, где тотчас очутился Паша, было так хорошо, что он сразу забыл о смерти. Он пошел, удаляясь от кладбищенской ограды, и тут-то почувствовал, что время вновь заключает его в свои тугие объятия. Но только перестало оно быть глобальным, все как-то сузилось, сжалось, стянулось, и то и дело в совокупности наплывающих обрывков запахов, ощущений Паше чудится, что он - ребенок, мальчик. И впрямь - разве умеет взрослый Паша так удивляться лесу, что восторг свободы, одиночества среди этих корабельных сосен перешибает страх подступающих сумерек. Горьковатый, густой воздух пьянит. Попался на пути овраг, правый, пологий склон весь усеян сосенками в три вершка. "Надо же - детский сад!" А за оврагом еще овраг и еще, будто прочерчены кольца. Паша устал и запыхался, к тому же по дну оврага тянулось болотце. Он отыскал открытое окошко проточной воды, умылся, хлебнул с ладони - горьковатая, с привкусом хвои. Идти дальше по темноте поопасался: мест не знает, не ровен час - угодишь в трясину. Поднялся по отлогому склону повыше, отыскал впадину, поросшую травой и земляникой, бросил на землю ветровку и походный рюкзачок и привольно лег, уставившись в ясное, синее, усыпанное звездами небо, ощущая, как дышит земля, отдавая дневное тепло, как внизу говорит вода, как среди подступивших стволов идет своя, неведомая жизнь: резко, неприятно вскрикивают ночные птицы-охотницы, все шуршит, шевелится, потрескивают сучки - будто, окружая странника, сам лес удивляется и настороженно вздыхает: "Что тебе нужно, человек?"
   - Я больше не вернусь к людям, - отвечает Паша, - я не могу научиться жить среди них.
   Он сам изумляется тому, что ему так спокойно, надежно лежать на земле под бескрайними этими густо-синими звездными небесами. Он повернулся на бок, подтянул колени к животу и почти сразу уснул, окруженный неизвестной жизнью.
   Проснулся Паша рано, продрогший и счастливый. Первые лучи выныривали из-за леса, и траву, и листья земляники богато покрыла роса. Одежда отсырела, зато взамен были - бодрость и прохлада. В рюкзачке отыскались дорожные сухари, и, смочив рот водицей из ручья, Паша благополучно перебрался на другой бок гигантского оврага, влез по склону и очутился на опушке смешанного леса. Ранним утром под древесными сводами тоже царила свежесть, только воздух был гуще, плотней, да и вообще пространство сплошь заполняли ветви, стволы, листья, снизу - бурелом и валежник, а свободные воздушные пролеты перечеркивала кружевная липкая паутина. Все усилия следовало прикладывать к тому, чтобы продираться сквозь естественные барьеры. Внезапно объявилась в чащобе лесная дорога. Это была заброшенная просека, заросшая, кое-где перегороженная сухими стволами. В неровных колеях таились никогда не высыхавшие болотца. И все же идти тут было почти в удовольствие. Паша шел, брел, пребывая мыслями здесь и не здесь и отгоняя от себя подлую мыслишку, бубенчиком звякавшую в глубине: "А куда это, собственно говоря, я иду? И зачем? И надолго ли? И отыщу ли обратный путь?" Но все же спокойствие и отрешенность перебарывали, и рефреном, в такт шагам, выплыли известные слова: "Мир ловил меня и не поймал".
   Судя по наручным часам, день перевалил на вторую половину. Отдыхая, привалившись спиной к старой осине, он наблюдал за громадным муравейником неподалеку, вся куча которого хаотично и в то же время целеустремленно двигалась в разных направлениях. Ему захотелось проделать детский фокус, и он сунул очищенную веточку в гущу муравьиной жизни, вынул, стряхнул муравьишек и слизал кислый сок. Правда, несколько обезумевших муравьев полезли под рукава рубахи и зло искусали его, так что он предпочел убраться подальше.
   В лесу стояла тишь, лишь кое-где обрывались сухие сучья. Пару раз Паша натыкался на выводки сыроежек - ярко-красных, если в прогалы между деревьями их достигало солнце, бледно-фиолетовых, зеленых и даже вовсе белесых, если грибы росли в густой тени. Некоторые грибки торчали прямо на дорожке - давным-давно нехоженой. Но Паша не соблазнялся, только застывал иногда, любуясь особенно цветастым, дружным выводком. Все физиологические потребности не то что умерли, а пригасли, притухли в нем. Не хотелось ни есть, ни пить, а только вот так - идти, идти, идти в горьковато-сладостном тумане, чтоб выйти прочь из суеты, из быта, из хитросплетений жизни и оказаться наконец - ведомым Промыслом, дабы не отвечать за свое сумасбродство, а с твердостью возглашать: "ты привел меня сюда, Господи".