Страница:
Он скользил, скользил, скользил, и вместе с ним скользило бытие, не желавшее оставлять меня в покое, и я не мог оторваться от него и оказаться в другом измерении, о котором окая рассказал секретарь творческой организации, часто ездивший и не любивший мертвой тишины кабинетов и библиотек.
А он скользил, скользил, пока скользил один, а потом вместе с Ириной, и сцена вдруг превратилась во Вселенную, где наспех написанные декорации пытались закрыть бездну, ту самую бездну, которой удивлялся Тютчев.
Утром, по-прежнему легко скользя и почти танцуя, он выбежал из моего сна, наверно вспомнив, что ему пора на репетицию в Большой драматический театр, отделенный узкой и совершенно условной Фонтанкой, куском наспех написанной декорации, притворявшейся рекой, от того дома, где он недавно поселился, чтобы обратить в призрачное отражение мое когда-то спокойное бытие.
На свете нет более эфемерной и театральной реки, чем Фонтанка, и особенно вечером и ночью, когда в ней качаются отраженные дома, окна и огни.
Выбежав из моего сна, он захватил с собой и Фонтанку вместе с ее огнями, но, представьте, вернулся, словно что-то забыл в моем сне - не то свои новенькие замшевые перчатки, не то стек, которым он так элегантно помахивал, когда появлялся на экране, завораживая зрителей, уже забывших, что они сидят в креслах пахнущего краской и недавним ремонтом зала, и оказавшихся вместе с ним в магической стране драм, гроз, красивых дождей и идиллических садов и грез.
Никто, кроме Чаплина, не умел заставить людей так печально и радостно грезить, как он, и растворяться в музыке, божественной и чудесной, подчиняющейся ритму его движений, его скольжению по земле, его вторжению в чужие души.
Но когда он выбежал, исчез, помахав мне рукой, сон стал до того пустым и унылым, как сцена после спектакля, с которой рабочие уносят декорации.
Я проснулся. Проснулся не один я, но и другие пассажиры, ехавшие со мной в одном купе.
Запахло жареной курицей и зубной пастой. Обыденный мир возвращался ко мне, обыденный мир, давно утраченный мною и замененный спектаклями, фильмами, снами и эфемерными событиями, пытавшимися выдать себя за спектакль, поставленный самой жизнью, начавшей подражать не то Вахтангову, не то Таирову, не то Терентьеву, не то самому Мейерхольду.
Да, по-видимому, действительно начался антракт, и интересно, долго ли он продлится?
Пассажиры не играли и не подыгрывали, а пребывали в том странном состоянии, которое неспособно передать никакое искусство, всегда стремящееся сгустить момент, зарядить время эмоциями, музыкой страстей.
Никаких страстей и эмоций. Полное спокойствие. Тихие разговоры о том, какая будет станция и есть ли на ней буфет.
Сама жизнь ехала со мной, жизнь, которую я утерял с тех пор, как увидел его, сначала носящим вместе с дворником вещи, а затем лихо идущим в атаку, помахивая стеком.
Атака кончилась, начались будни, и мне необходимо было приладить к ним мои привычки, разлюбившие обыденность.
Я подошел к окну - за окном бежал лес, настоящий лес, а не картина, притворяющаяся лесом, не пейзаж, написанный под Левитана или Шишкина. И все же я еще не доверял ни своим чувствам, ни самой реальности. Мне все казалось, что вот сейчас этот лес оденут в раму и понесут на улицу Герцена в большой выставочный зал.
Лес исчез, вместо него за окном, гонясь за поездом, бежало поле. Между полем и мной вдруг возник контакт. Поле на языке своего дивного молчания стало меня заверять, что оно не сбежало из Русского музея, оставив там пустой холст и растерявшуюся администрацию, звонившую в угрозыск. Нет, оно существовало еще при Иване Грозном, Дмитрии Донском и даже намного раньше, когда здесь кочевали современники высококультурного Платона - дикие скифы.
Мои укрощенные чувства из вежливости соглашались с полем, не желая его огорчать, но где-то в глубине сознания я испытывал острую антиномию сомнения, словно это поле было полем и одновременно слишком большим холстом, написанным в те совсем недавние времена, когда были в моде огромнейшие холсты, притворявшиеся действительностью, по ошибке попавшей в совсем не для нее предназначенную раму. Уж не виновата ли была в этом Фонтанка, тоже картина, зрелище и сон, пытавшиеся выдать себя за реальность?
Поезд стал замедлять ход и наконец остановился возле станции. И опять чувство неполной достоверности смутило меня, словно это была не станция, а слишком натуральная постановка приехавшего с периферии на гастроли молодого и неопытного режиссера.
Нет, я еще был отравлен искусством, и моя болезнь еще не прошла.
Я отошел от окна и лег на свою полку, на которой провел ночь, деля узкое пространство покачивающегося вагона с широким и зыбким миром сна, где, скользя, тосковал и радовался мой сосед-артист и играл моей душой.
Горно-Алтайск... Мне бы сначала выйти на Чуйский тракт и познакомиться с местностью, а потом смотреть картины Гуркина и Чевалкова в местном музее, но я сначала пошел в музей.
Только что прошел дождь. Над двумя горами, задевая лиственницы, вдруг повисла широкая, мохнатая радуга, словно написанная алтайским художником Чевалковым.
Когда слышишь, как гремит Катунь у порогов Манжерока, кажется, что катится с горы обвал или грохочет гром, хотя на небе нет ни одной тучи.
Гром может греметь минуту-две, а потом наступит затишье, обвал тоже катится с горы недолго, но Катунь шумела и тысячу лет назад, как она гремит сейчас.
Ночью мне снился сон, как я попал в картину Чевалкова и никак не могу из нее выйти.
Тихо-тихо, чуть слышно звенит вода среди пихтовых ветвей, а сон, как плот, несет меня к порогам, и вода вздымает меня вверх и бросает вниз и вдруг превращается в качели. Земля стремительно убегает, оставив меня один на один с бездной.
А на берегу уже ждет меня шоссейная дорога, бегущая то через ночь, то через утро, то через черный медвежий лес, то через светлую березовую рощу.
Дорога явно подражала Гуркину и Чевалкову, развертывая свернутые и давно истосковавшиеся по зрителю холсты. Но чем дальше я ехал, тем больше убеждался, что природа была сильнее любого самого талантливого художника и она одна, без соавторства с Гуркиным и богом, создала этот дивный, реальный и волшебный мир. Этот мир пьянил мое сознание, как вино, приготовленное из молока бабушкой Сарыбаш и запертое ею в кожаный сосуд в ожидании гостя.
Я гостил у бабушки Сарыбаш, боясь спугнуть тишину и молчание, помешать бабушке пасти горы и облака, двигавшиеся вместе с колхозным стадом.
Иногда долетала чуть слышная симфония, которую исполнял лес, тоскуя оттого, что он стоит на месте, а не движется вместе со стадом и облаками. В такие часы хотелось читать не книги, а саму местность, но со мной в рюкзаке была необыкновенная книга, которая могла состязаться с местностью и природой своей естественностью и красотой. Сидя в траве у костра, я раскрывал книгу Торо, и напечатанные слова вдруг превращались в нотные знаки, а нотные знаки в музыку бытия, застигнутого врасплох удивительным писателем.
Торо писал:
"Озеро - это наиболее чудесный, наиболее выразительный в мире ландшафт. Это глаз земли, и, глядя в него, человек измеряет глубину своей собственной природы. Речные деревья, растущие на берегу, это как будто его нежные ресницы, а лесные холмы и обрывы - это его нависшие брови".
Торо пытался создать портрет из кусков природы, но не это ли самое делал Велимир Хлебников, когда складывал свои стихи, вплетая в строфы и строчки речные струи, крылья ласточки, небесную синеву и золотое полыханье убегающей от охотника лисы.
Бабушка Сарыбаш сидела в седле, держа повод в своих маленьких, детских ручках, и тоже читала. Но книга ее была огромной, как долина, окаймленная лиственным лесом и синими дымками, тянувшимися ввысь из островерхих крытых корой аилов.
К нам плыла тишина, ускользнувшая из снов, снившихся когда-то скифам, лежавшим теперь в курганах, - тишина, искавшая толмача, способного передать глубину истории, спрятавшейся в миг, ярость былых битв и покой скотоводов, переплывших на медленном плоту реку времени и приставших к берегу современности, одетой, как бабушка Сарыбаш, в старинную одежду, словно сшитую из облаков, радуг и отороченную лисьим мехом.
Прекрасная реальность звала философа, чтобы объяснить ее красоту, запереть ее в безупречную формулу, словно побывавшую в божественной голове Гегеля и прилетевшую сюда. Но философа здесь не было. Философ сидел там, в своем институте, - заседал, ораторствовал, писал сухим, академическим языком диссертацию и вкладывал унылые карточки в давно соскучившуюся по Гегелю картотеку.
Мне бы хотелось стать секретарем у всех этих рек, лесов и гор и писать протоколы их заседаний, речей, постановлений, а затем сшить эти протоколы и увезти с собой.
У каждой горы и у каждого дерева свои заботы. Они, как сторожа в Эрмитаже, следили, чтобы кто-нибудь не унес эту красоту.
Мысль уносит меня отсюда на Васильевский остров. Там, на Седьмой линии, стоит дом, возле которого нужно остановиться.
В этом доме жил когда-то один из самых удивительных людей XX века. Он пытался взвесить все живое: леса, парки, луга, беличьи стаи, большие тела китов и невидимый простым глазом планктон, бабочек и носорогов, глухарей на ветвях и косяки сельдей в океане. Уж не изобрел ли он волшебные весы, когда писал библию нашей эпохи, книгу, которая указала человеку его место в природе и была названа "Биосферой".
Теперь все знают имя этого ученого. Я вспоминаю Вернадского, когда смотрю на эту часть земной биосферы, вдруг превратившуюся в долину, в сон, в бегущее по камням прозрачное слово эпоса.
Взвешивая леса и рощи на своих химико-математических весах, Вернадский не забывал, что все живое мелодично, как речка, и не переставал удивляться чуду, которое можно объять формулой и все равно оно останется чудом.
Вернадский предполагал, что жизнь была всегда. Для него совсем иначе звучали такие привычные слова, как "раньше" и "позже", "теперь" и "потом".
К нему приходила советоваться сама природа, желавшая узнать, что ее ждет.
Предполагают, что мысль появилась вместе со словом и сразу превратилась в зеркало, куда стала заглядывать кокетливая, не желавшая стареть Земля.
Физик Шредингер был одним из первых, кто задумался, какие нужны физические условия, чтобы мысль могла возникнуть.
"Явление, которое мы называем мыслью, само по себе есть нечто упорядоченное... События, происходящие в мозгу, должны подчиняться строгим физическим законам".
Смотрю на ручные часы, словно часы, точно показывающие мне минуты и секунды в Ленинграде, смогут уловить время, шумящее вместе с водой Катуни.
Здесь другое время и другое пространство. Американский писатель-романтик Торо проделал эксперимент. Он поселился в лесу у озера и прожил, как добровольный Робинзон, в одиночестве много дней и недель. И ему казалось иногда, что он овладел тайной времени, присутствовал на встрече двух вечностей - прошедшего и настоящего, коснулся их разделяющей черты, ступил на нее.
Мне тоже кажется, что я ступил на черту, где встретились две вечности, как только попал на эту дорогу и увидел Катунь.
Сознание городского человека невольно создает раму, чтобы посадить туда это синее речное небо, эту быстро и шумно несущуюся воду и эту гору с карабкающимися на нее березами.
А теперь надо подумать, как доставить картину в Ленинград, не расплескав реку, не повредив ни одной ветки на березах, не запылив и не запачкав алтайское небо с похожими на березу облаками.
Тут может помочь только Вернадский. Ведь ему проговорилась природа и рассказала о том, что человек вовсе не выброшен в пустоту, как утверждают экзистенциалисты, а вписан в картину мира так же прочно, как вот эта лиственница, висящая вместе со скалой над рекой и уходящая корнями в мироздание.
В Горноалтайском музее я видел удивительную вещь, способную надолго связать двух даже ненавидящих друг друга людей. Это памятник былых взаимоотношений, которые навсегда упразднила советская власть. Среди других экспонатов хранилась "расписка", "вексель", выданный каким-то неграмотным алтайцем купцу. Узкая сосновая дощечка, расколотая надвое. На каждой половине одинаковое количество зарубок. Зарубки заменяют цифры, указывают, сколько бедняк должен. Одну половину забирал с собой купец, другую - хранил должник.
Деревянная квитанция, химерическая полускульптура неолитической древности и капитализма.
Я ушел из музея с таким чувством, словно попал в прошлое, превратился в алтайца и уже слышу скрип сапог купца, приехавшего со своей половиной деревянной квитанции - взыскивать с меня долг.
Уж не про этого ли должника, владельца половины деревянного векселя, рассказывали мне старики в Шаргайте?
Жил алтаец-охотник, был он должен купцу. Привез долг, дом на месте, а купца нет. Вымела купца революция. Вместо купеческой лавки - кооператив. Должник долго упрашивал заведующего кооперативом взять от него долг, приняв его за наследника купца.
Одна половина квитанции тосковала по другой там, где уже завершился миф и незаметно от должника одна эпоха заменилась другой.
Ощущение, что я попал в другое физическое и психическое измерение, не покидает меня с тех, по-скифски замедлившихся, минут, как я оказался в Горном Алтае.
Пространство, так и не найдя переводчика, который мог бы перевести с наречья рек, лиственниц и скал на человеческий язык, вдруг заговорило со мной, минуя слово, на языке линий и красок, как молодой, онемевший от волнения художник, развертывающий свои холсты и держащий экзамен на право участвовать в выставке.
Только горная река может осуществить парадокс времени: соединить торопящийся миг с бесконечно повторяющей себя вечностью.
Катунь - это вечность, пролетающая мимо тебя как обновленная минута. Кажется, что кто-то сжал вечность, омолодил ее и запер в ущелье. Река алтайского эпоса, старинных легенд. Старики сказители называют Катунь дочерью Сартакпая. Этот мифический богатырь кочует из века в век, поселившись в сознании сменяющихся поколений скотоводов-алтайцев.
Как не поражаться тонкости и химеричности алтайского народного воображения! Катунь - это река и одновременно прекрасная девушка, несущаяся навстречу жениху Бию. Это одновременно дочь богатыря Сартакпая и прозрачная вода, отражающая облака, гибкие стволы деревьев с рыжими белками на ветвях.
Эпическая мысль растворяет в слове мир и вновь созидает его из волн, облаков, птиц и ветвей.
Слово эпоса - как богатырь Сартакпай, кидающий скалу в свою дочь Катунь.
А то место, где бушуют и пенятся пороги Тельдекпеня, - это рассыпавшиеся куски брошенной Сартакпаем скалы.
Эпос - это еще не опошленное волшебное слово, способное превратиться в лес, в гром, в гремящее синее тело реки, в белку, прыгнувшую на ветку кедра, и одновременно в разбуженное твое сознание и снова стать паузой, тишиной, завитком дыма над крышей, курганом, где лежит свернувшись прошлое и грезит, словно видя сны.
Почему создатели эпоса видели мир, словно смотрели на него то сквозь быстрину горного потока, то сквозь паузу задремавшего тысячелетия?
Не так ли видел мир и Вернадский, к которому на консультацию приходили геологические эпохи и звездные скопления, тоскующие по человеческой мысли, способной все понять и объяснить.
Реки - это наши двоюродные сестры. Эпос об этом догадался раньше, чем наука.
Я бывал в Горном Алтае в разные годы, и край навсегда врезался в мое сознание, словно мне каким-то чудом удалось посадить в раму Катунь, радугу, повисшую над лесом, и старого охотника, несущего тушу только что убитого козла.
Лето тысяча девятьсот пятидесятого года.
Я еду по дорогам Горного Алтая с радиопередвижной машиной, обслуживающей высокогорные аилы, глухие углы, где еще есть старики, не имеющие представления о технике XX века.
Передо мной сидят два старика и напевают эпическое сказание, а рядом стоит незнакомый им предмет и записывает песню.
И только старики кончили петь и закурили свои похожие на сук трубки, как магнитофон с удивительной точностью повторил песни, воспроизведя снова утраченные минуты и неповторимые интонации сказителей-певцов.
Старики с ужасом вскочили, заподозрив приезжих, в том числе и меня, в колдовстве.
Поляна, на которой мы сидели, и конусообразный аил, крытый корой лиственницы, вдруг стала точкой пересечения двух времен - далекого прошлого с настоящим.
А потом мы собрали всех жителей поселка и устроили радиоконцерт.
Не об этом ли концерте мечтал Велимир Хлебников, когда писал: "Мусоргский будущего дает всенародный вечер своего творчества, опираясь на приборы Радио, в просторном помещении от Владивостока до Балтики под голубыми стенами неба... Он, художник, околдовал всю страну, дал ей пение моря и свист ветра! Каждую деревню и каждую лачугу посетят божественные свисты и вся сладкая нега звуков".
Чингиз Айтматов в повести "Белый пароход" изобразил подспудную связь чистой, детской души с такой же чистой, первозданной природой.
Убита оленья важенка, символ всего прекрасного, растоптана пьяными ногами детская душа.
Маралы с их живыми, наполненными молодящей кровью рогами - это душа леса, кусок древнего эпоса, созданного природой.
Шебалинский оленесовхоз. Круглые горы и черные, почти голые лиственницы с двумя-тремя ветвями. Глядя на эти ветви, можно подумать, что дует сильный ветер. А ветра нет. Деревья буранов, метелей и гроз - они раз навсегда взметнули в сторону свои ветви, словно охваченные сильным ветром.
Марал, высоко поднявший свое тело уж не для того ли, чтобы доказать, что он не подчинен необходимости, открытой Ньютоном и названной земным притяжением? Но необходимость взяла верх над свободой, и дрожащий нервный зверь с набухшими кровью весенними рогами остался по эту сторону изгороди, на много километров опоясывающей лес оленесовхоза. А потом он стоял в панторезном станке и, тихо мыча от боли, расставался с рогами.
Безмолвие.
Голос кукушки и голос самого леса, из глубины перекликающегося с кукушкой на трубящем оленьем языке.
Если бы я был поэтом, я бы вписал в свои стихи олений голос леса и кукушкино эхо, долетающее как бы из другого мира, звон ручья и бег марала, пытающегося перескочить через двухметровую изгородь. А потом я увез бы эту тишину, олений прыжок и голос алтайской кукушки вместе с исписанным блокнотом.
Картина Чевалкова "Телецкое озеро" своей яркой отчетливостью напоминает аппликацию. Но не из цветной играющей глянцем бумаги вырезал художник горы и синие волны, он осторожно отрезал кусок алтайского неба своими волшебными ножницами и приклеил к холсту.
А на берегу стояли теленгиты и без всякого удивления смотрели, как художник кроит из неба и застывших, онемевших волн платье для своей нарядной картины.
Олень вошел в мое сознание и разбудил картину, только что запертую в вечное молчание и тишину. Но произошло это не здесь и не сейчас, а там и давно, когда еще был жив гениальный ненецкий художник Панков, умеющий превращать цвет в музыку.
В раннем детстве в баргузинской тайге я смотрел на работу тунгусского шамана, который, выбиваясь из сил и обливаясь потом, пытался создать чудо. Но чудо ему не давалось, и шаман упал у горящего костра, тяжело дыша.
Кто-то сказал про чудо, что это тот же случай, но изменивший статистике и решивший посмеяться над законами науки.
На вопрос, что такое чудо, дал ответ самый крупный биохимик и биофизик XX века Альберт Сен-Дьердьи.
Он писал: "Между физикой и биологией есть существенное различие, физика - это наука о вероятностях. Если какой-нибудь процесс 999 раз происходит одним путем и только 1 раз другим, то физик, не колеблясь, скажет, что первый путь и есть истинный.
Биология - это наука о невероятном, и я думаю, что в принципе для организма существенны только статистически невероятные реакции. Если бы метаболизм осуществлялся в результате ряда вероятных и термодинамических спонтанных реакций, то мы сгорели бы и вся машина остановилась бы, подобно часам, лишенным регулятора".
Каким окольным путем пришлось идти природе и сколько терпеливо ждать, чтобы появились эти прекрасные звери, прохаживающиеся в оленьем заповеднике.
Сент-Дьердьи, в отличие от большинства современных ученых, не считает, что чудо - это только псевдоним случая. Он, как Вернадский и Л.С.Берг, думает, что жизнь не обязана своим происхождением только законам вероятности, законам больших чисел.
Ученые и писатели-фантасты, гадающие о внеземных формах жизни, изображают кибернетических монстров, чудовищ.
Горный Алтай и олений парк опровергают их доводы. Упорядоченность, породившая и жизнь и мысль, есть выражение прекрасного.
Я, так же как старинный бедняк алтаец, расколол дощечку на две половины, чтобы вырубить на них свой долг, но не купцу, а краю. Одну половину своего векселя я брошу в гремящие воды Катуни, а другую увезу с собой. Пусть одна половина тоскует по другой и вечно напоминает мне о том, что одолжили мне алтайские лиственничные леса и крытые корой аилы с тающими дымками над конусообразными крышами.
Яки столь же химеричны, как образ в эпосе. Другое название у яков сарлыки. Странные косматые животные с бычьей мордой и конским хвостом.
Яки с жарой не в ладу, они пасутся на вершинах гор у самых границ вечной зимы, там, куда уже двинулись, обгоняя друг друга, колхозные сады.
Как уживутся теплолюбивые яблоки и холодолюбивые яки? Это мы узнаем, когда сады дойдут до высокогорных степей Кош-Агача. Дошли же они до студеного Телецкого озера.
Природа, не боясь обвинения в формализме, подражала Пикассо, когда создавала яков. Она соединяла несоединимое. И вот як, пленник высот, мохнатый сосед облаков и неба, никак не может спуститься в низины, где слишком густ сжимающий ячье сердце воздух и где у пространства, лишенного крутизны, есть нечто общее с манящей опасностью пропасти.
Мысль не подчиняется логике и не хочет связать вот эту воду в ручье с плавающим в ней прохладным облаком, над которым уже наклонилась голова пьющего марала, с той водой из учебника химии, где про нее напечатано, что она H2O.
Эту формулу написал изящным почерком аристократа Лавуазье, прежде чем положить свою голову под лезвие гильотины.
Что хотел сказать Сент-Дьердьи, когда написал: "странное вещество вода"? Имел ли он в виду поющую, стонущую, звенящую, лепечущую воду ручья или H2O?
Вода, действительно, странное вещество. Она обладает свойством капризно менять молекулярную структуру.
Сент-Дьердьи писал: "Рассматривая структуру воды, мы попадаем в фантастический и чарующий мир".
Он не делил, как Кант, все наличное на явление и "вещь в себе", он имел в виду и ту воду, которая воспета в индейском эпосе о Гайавате, и ту, что не устояла перед аналитической мыслью Лавуазье, дала себя запереть в формулу H2O и поселилась в умах химиков и физиков.
"Вода не только мать, но также матрица жизни, и биология, возможно, не преуспела до сих пор в понимании наиболее основных функций из-за того, что она концентрировала свое внимание только на веществе в виде частиц, отделяя их от двух матриц - воды и электрического поля".
Крупнейший ученый современности устанавливал степень нашего родства с реками, озерами и ручьями, породнив самую точную из наук - биохимию - с эпосом.
Павел Васильевич Кучияк тоже писал о нашем родстве с реками и лесами.
Первый национальный алтайский поэт и прозаик. С него начинается родословная алтайской советской литературы. Он умер в 1943 году, всего сорока пяти лет от роду. Детство его прошло недалеко от хребта Иолго и горы Адыган, рядом с лесами и легендами, юность прошла в Чемале и возле Эликмонара, в деревушке Чепош.
Биограф Кучияка, известный сибирский писатель А.Л.Коптелов, рассказывает о детстве поэта, которого родные звали "Ит-Кулак" - "Собачье ухо", чтобы оградить от злых духов. Имя "Павел" Кучияк получил после крещения, а отчество "Васильевич" подарил ему крестный, чемальский священник отец Василий, у которого он пас овец.
Раннее детство Кучияк провел с дедушкой Капсаем, знавшим много легенд и сказок, которые ему поведали леса и горы, прошлое края.
Однажды дед дал внуку ружье и послал его в тайгу на козьи тропы.
- Без козла не возвращайся, - сказал дед. - Ты уже большой.
Это была самая счастливая минута в жизни мальчика.
Дойдя до камня, о котором говорил дед, мальчик остановился и стал поджидать козла.
Кучияк запомнил это на всю жизнь: ветвистые рожки козла, темно-лиловые глаза, которыми раненый зверь посмотрел на синее небо, словно прощаясь.
Мальчику показалось, что козел плачет. Он бросил ружье и побежал домой.
Мне кажется, что настоящему поэту нелегко быть охотником в наш трудный для природы век.
Представьте себе Александра Блока или Есенина, целящегося из ружья в сердце живой природы - в оленью важенку, кормящую сосунка. Нет, это невозможно представить.
Поэзия и существует для того, чтобы слышать и понимать язык оленьей важенки и вырастившего ее леса, а не для того, чтобы добивать раненого плачущего горного козла.
"Пейзаж нам чужд, и страшно одиноким чувствуешь себя среди деревьев, которые цветут, и среди ручьев, которые текут мимо. Наедине с мертвецом и то не чувствуешь себя таким заброшенным, как наедине с деревьями".
А он скользил, скользил, пока скользил один, а потом вместе с Ириной, и сцена вдруг превратилась во Вселенную, где наспех написанные декорации пытались закрыть бездну, ту самую бездну, которой удивлялся Тютчев.
Утром, по-прежнему легко скользя и почти танцуя, он выбежал из моего сна, наверно вспомнив, что ему пора на репетицию в Большой драматический театр, отделенный узкой и совершенно условной Фонтанкой, куском наспех написанной декорации, притворявшейся рекой, от того дома, где он недавно поселился, чтобы обратить в призрачное отражение мое когда-то спокойное бытие.
На свете нет более эфемерной и театральной реки, чем Фонтанка, и особенно вечером и ночью, когда в ней качаются отраженные дома, окна и огни.
Выбежав из моего сна, он захватил с собой и Фонтанку вместе с ее огнями, но, представьте, вернулся, словно что-то забыл в моем сне - не то свои новенькие замшевые перчатки, не то стек, которым он так элегантно помахивал, когда появлялся на экране, завораживая зрителей, уже забывших, что они сидят в креслах пахнущего краской и недавним ремонтом зала, и оказавшихся вместе с ним в магической стране драм, гроз, красивых дождей и идиллических садов и грез.
Никто, кроме Чаплина, не умел заставить людей так печально и радостно грезить, как он, и растворяться в музыке, божественной и чудесной, подчиняющейся ритму его движений, его скольжению по земле, его вторжению в чужие души.
Но когда он выбежал, исчез, помахав мне рукой, сон стал до того пустым и унылым, как сцена после спектакля, с которой рабочие уносят декорации.
Я проснулся. Проснулся не один я, но и другие пассажиры, ехавшие со мной в одном купе.
Запахло жареной курицей и зубной пастой. Обыденный мир возвращался ко мне, обыденный мир, давно утраченный мною и замененный спектаклями, фильмами, снами и эфемерными событиями, пытавшимися выдать себя за спектакль, поставленный самой жизнью, начавшей подражать не то Вахтангову, не то Таирову, не то Терентьеву, не то самому Мейерхольду.
Да, по-видимому, действительно начался антракт, и интересно, долго ли он продлится?
Пассажиры не играли и не подыгрывали, а пребывали в том странном состоянии, которое неспособно передать никакое искусство, всегда стремящееся сгустить момент, зарядить время эмоциями, музыкой страстей.
Никаких страстей и эмоций. Полное спокойствие. Тихие разговоры о том, какая будет станция и есть ли на ней буфет.
Сама жизнь ехала со мной, жизнь, которую я утерял с тех пор, как увидел его, сначала носящим вместе с дворником вещи, а затем лихо идущим в атаку, помахивая стеком.
Атака кончилась, начались будни, и мне необходимо было приладить к ним мои привычки, разлюбившие обыденность.
Я подошел к окну - за окном бежал лес, настоящий лес, а не картина, притворяющаяся лесом, не пейзаж, написанный под Левитана или Шишкина. И все же я еще не доверял ни своим чувствам, ни самой реальности. Мне все казалось, что вот сейчас этот лес оденут в раму и понесут на улицу Герцена в большой выставочный зал.
Лес исчез, вместо него за окном, гонясь за поездом, бежало поле. Между полем и мной вдруг возник контакт. Поле на языке своего дивного молчания стало меня заверять, что оно не сбежало из Русского музея, оставив там пустой холст и растерявшуюся администрацию, звонившую в угрозыск. Нет, оно существовало еще при Иване Грозном, Дмитрии Донском и даже намного раньше, когда здесь кочевали современники высококультурного Платона - дикие скифы.
Мои укрощенные чувства из вежливости соглашались с полем, не желая его огорчать, но где-то в глубине сознания я испытывал острую антиномию сомнения, словно это поле было полем и одновременно слишком большим холстом, написанным в те совсем недавние времена, когда были в моде огромнейшие холсты, притворявшиеся действительностью, по ошибке попавшей в совсем не для нее предназначенную раму. Уж не виновата ли была в этом Фонтанка, тоже картина, зрелище и сон, пытавшиеся выдать себя за реальность?
Поезд стал замедлять ход и наконец остановился возле станции. И опять чувство неполной достоверности смутило меня, словно это была не станция, а слишком натуральная постановка приехавшего с периферии на гастроли молодого и неопытного режиссера.
Нет, я еще был отравлен искусством, и моя болезнь еще не прошла.
Я отошел от окна и лег на свою полку, на которой провел ночь, деля узкое пространство покачивающегося вагона с широким и зыбким миром сна, где, скользя, тосковал и радовался мой сосед-артист и играл моей душой.
Горно-Алтайск... Мне бы сначала выйти на Чуйский тракт и познакомиться с местностью, а потом смотреть картины Гуркина и Чевалкова в местном музее, но я сначала пошел в музей.
Только что прошел дождь. Над двумя горами, задевая лиственницы, вдруг повисла широкая, мохнатая радуга, словно написанная алтайским художником Чевалковым.
Когда слышишь, как гремит Катунь у порогов Манжерока, кажется, что катится с горы обвал или грохочет гром, хотя на небе нет ни одной тучи.
Гром может греметь минуту-две, а потом наступит затишье, обвал тоже катится с горы недолго, но Катунь шумела и тысячу лет назад, как она гремит сейчас.
Ночью мне снился сон, как я попал в картину Чевалкова и никак не могу из нее выйти.
Тихо-тихо, чуть слышно звенит вода среди пихтовых ветвей, а сон, как плот, несет меня к порогам, и вода вздымает меня вверх и бросает вниз и вдруг превращается в качели. Земля стремительно убегает, оставив меня один на один с бездной.
А на берегу уже ждет меня шоссейная дорога, бегущая то через ночь, то через утро, то через черный медвежий лес, то через светлую березовую рощу.
Дорога явно подражала Гуркину и Чевалкову, развертывая свернутые и давно истосковавшиеся по зрителю холсты. Но чем дальше я ехал, тем больше убеждался, что природа была сильнее любого самого талантливого художника и она одна, без соавторства с Гуркиным и богом, создала этот дивный, реальный и волшебный мир. Этот мир пьянил мое сознание, как вино, приготовленное из молока бабушкой Сарыбаш и запертое ею в кожаный сосуд в ожидании гостя.
Я гостил у бабушки Сарыбаш, боясь спугнуть тишину и молчание, помешать бабушке пасти горы и облака, двигавшиеся вместе с колхозным стадом.
Иногда долетала чуть слышная симфония, которую исполнял лес, тоскуя оттого, что он стоит на месте, а не движется вместе со стадом и облаками. В такие часы хотелось читать не книги, а саму местность, но со мной в рюкзаке была необыкновенная книга, которая могла состязаться с местностью и природой своей естественностью и красотой. Сидя в траве у костра, я раскрывал книгу Торо, и напечатанные слова вдруг превращались в нотные знаки, а нотные знаки в музыку бытия, застигнутого врасплох удивительным писателем.
Торо писал:
"Озеро - это наиболее чудесный, наиболее выразительный в мире ландшафт. Это глаз земли, и, глядя в него, человек измеряет глубину своей собственной природы. Речные деревья, растущие на берегу, это как будто его нежные ресницы, а лесные холмы и обрывы - это его нависшие брови".
Торо пытался создать портрет из кусков природы, но не это ли самое делал Велимир Хлебников, когда складывал свои стихи, вплетая в строфы и строчки речные струи, крылья ласточки, небесную синеву и золотое полыханье убегающей от охотника лисы.
Бабушка Сарыбаш сидела в седле, держа повод в своих маленьких, детских ручках, и тоже читала. Но книга ее была огромной, как долина, окаймленная лиственным лесом и синими дымками, тянувшимися ввысь из островерхих крытых корой аилов.
К нам плыла тишина, ускользнувшая из снов, снившихся когда-то скифам, лежавшим теперь в курганах, - тишина, искавшая толмача, способного передать глубину истории, спрятавшейся в миг, ярость былых битв и покой скотоводов, переплывших на медленном плоту реку времени и приставших к берегу современности, одетой, как бабушка Сарыбаш, в старинную одежду, словно сшитую из облаков, радуг и отороченную лисьим мехом.
Прекрасная реальность звала философа, чтобы объяснить ее красоту, запереть ее в безупречную формулу, словно побывавшую в божественной голове Гегеля и прилетевшую сюда. Но философа здесь не было. Философ сидел там, в своем институте, - заседал, ораторствовал, писал сухим, академическим языком диссертацию и вкладывал унылые карточки в давно соскучившуюся по Гегелю картотеку.
Мне бы хотелось стать секретарем у всех этих рек, лесов и гор и писать протоколы их заседаний, речей, постановлений, а затем сшить эти протоколы и увезти с собой.
У каждой горы и у каждого дерева свои заботы. Они, как сторожа в Эрмитаже, следили, чтобы кто-нибудь не унес эту красоту.
Мысль уносит меня отсюда на Васильевский остров. Там, на Седьмой линии, стоит дом, возле которого нужно остановиться.
В этом доме жил когда-то один из самых удивительных людей XX века. Он пытался взвесить все живое: леса, парки, луга, беличьи стаи, большие тела китов и невидимый простым глазом планктон, бабочек и носорогов, глухарей на ветвях и косяки сельдей в океане. Уж не изобрел ли он волшебные весы, когда писал библию нашей эпохи, книгу, которая указала человеку его место в природе и была названа "Биосферой".
Теперь все знают имя этого ученого. Я вспоминаю Вернадского, когда смотрю на эту часть земной биосферы, вдруг превратившуюся в долину, в сон, в бегущее по камням прозрачное слово эпоса.
Взвешивая леса и рощи на своих химико-математических весах, Вернадский не забывал, что все живое мелодично, как речка, и не переставал удивляться чуду, которое можно объять формулой и все равно оно останется чудом.
Вернадский предполагал, что жизнь была всегда. Для него совсем иначе звучали такие привычные слова, как "раньше" и "позже", "теперь" и "потом".
К нему приходила советоваться сама природа, желавшая узнать, что ее ждет.
Предполагают, что мысль появилась вместе со словом и сразу превратилась в зеркало, куда стала заглядывать кокетливая, не желавшая стареть Земля.
Физик Шредингер был одним из первых, кто задумался, какие нужны физические условия, чтобы мысль могла возникнуть.
"Явление, которое мы называем мыслью, само по себе есть нечто упорядоченное... События, происходящие в мозгу, должны подчиняться строгим физическим законам".
Смотрю на ручные часы, словно часы, точно показывающие мне минуты и секунды в Ленинграде, смогут уловить время, шумящее вместе с водой Катуни.
Здесь другое время и другое пространство. Американский писатель-романтик Торо проделал эксперимент. Он поселился в лесу у озера и прожил, как добровольный Робинзон, в одиночестве много дней и недель. И ему казалось иногда, что он овладел тайной времени, присутствовал на встрече двух вечностей - прошедшего и настоящего, коснулся их разделяющей черты, ступил на нее.
Мне тоже кажется, что я ступил на черту, где встретились две вечности, как только попал на эту дорогу и увидел Катунь.
Сознание городского человека невольно создает раму, чтобы посадить туда это синее речное небо, эту быстро и шумно несущуюся воду и эту гору с карабкающимися на нее березами.
А теперь надо подумать, как доставить картину в Ленинград, не расплескав реку, не повредив ни одной ветки на березах, не запылив и не запачкав алтайское небо с похожими на березу облаками.
Тут может помочь только Вернадский. Ведь ему проговорилась природа и рассказала о том, что человек вовсе не выброшен в пустоту, как утверждают экзистенциалисты, а вписан в картину мира так же прочно, как вот эта лиственница, висящая вместе со скалой над рекой и уходящая корнями в мироздание.
В Горноалтайском музее я видел удивительную вещь, способную надолго связать двух даже ненавидящих друг друга людей. Это памятник былых взаимоотношений, которые навсегда упразднила советская власть. Среди других экспонатов хранилась "расписка", "вексель", выданный каким-то неграмотным алтайцем купцу. Узкая сосновая дощечка, расколотая надвое. На каждой половине одинаковое количество зарубок. Зарубки заменяют цифры, указывают, сколько бедняк должен. Одну половину забирал с собой купец, другую - хранил должник.
Деревянная квитанция, химерическая полускульптура неолитической древности и капитализма.
Я ушел из музея с таким чувством, словно попал в прошлое, превратился в алтайца и уже слышу скрип сапог купца, приехавшего со своей половиной деревянной квитанции - взыскивать с меня долг.
Уж не про этого ли должника, владельца половины деревянного векселя, рассказывали мне старики в Шаргайте?
Жил алтаец-охотник, был он должен купцу. Привез долг, дом на месте, а купца нет. Вымела купца революция. Вместо купеческой лавки - кооператив. Должник долго упрашивал заведующего кооперативом взять от него долг, приняв его за наследника купца.
Одна половина квитанции тосковала по другой там, где уже завершился миф и незаметно от должника одна эпоха заменилась другой.
Ощущение, что я попал в другое физическое и психическое измерение, не покидает меня с тех, по-скифски замедлившихся, минут, как я оказался в Горном Алтае.
Пространство, так и не найдя переводчика, который мог бы перевести с наречья рек, лиственниц и скал на человеческий язык, вдруг заговорило со мной, минуя слово, на языке линий и красок, как молодой, онемевший от волнения художник, развертывающий свои холсты и держащий экзамен на право участвовать в выставке.
Только горная река может осуществить парадокс времени: соединить торопящийся миг с бесконечно повторяющей себя вечностью.
Катунь - это вечность, пролетающая мимо тебя как обновленная минута. Кажется, что кто-то сжал вечность, омолодил ее и запер в ущелье. Река алтайского эпоса, старинных легенд. Старики сказители называют Катунь дочерью Сартакпая. Этот мифический богатырь кочует из века в век, поселившись в сознании сменяющихся поколений скотоводов-алтайцев.
Как не поражаться тонкости и химеричности алтайского народного воображения! Катунь - это река и одновременно прекрасная девушка, несущаяся навстречу жениху Бию. Это одновременно дочь богатыря Сартакпая и прозрачная вода, отражающая облака, гибкие стволы деревьев с рыжими белками на ветвях.
Эпическая мысль растворяет в слове мир и вновь созидает его из волн, облаков, птиц и ветвей.
Слово эпоса - как богатырь Сартакпай, кидающий скалу в свою дочь Катунь.
А то место, где бушуют и пенятся пороги Тельдекпеня, - это рассыпавшиеся куски брошенной Сартакпаем скалы.
Эпос - это еще не опошленное волшебное слово, способное превратиться в лес, в гром, в гремящее синее тело реки, в белку, прыгнувшую на ветку кедра, и одновременно в разбуженное твое сознание и снова стать паузой, тишиной, завитком дыма над крышей, курганом, где лежит свернувшись прошлое и грезит, словно видя сны.
Почему создатели эпоса видели мир, словно смотрели на него то сквозь быстрину горного потока, то сквозь паузу задремавшего тысячелетия?
Не так ли видел мир и Вернадский, к которому на консультацию приходили геологические эпохи и звездные скопления, тоскующие по человеческой мысли, способной все понять и объяснить.
Реки - это наши двоюродные сестры. Эпос об этом догадался раньше, чем наука.
Я бывал в Горном Алтае в разные годы, и край навсегда врезался в мое сознание, словно мне каким-то чудом удалось посадить в раму Катунь, радугу, повисшую над лесом, и старого охотника, несущего тушу только что убитого козла.
Лето тысяча девятьсот пятидесятого года.
Я еду по дорогам Горного Алтая с радиопередвижной машиной, обслуживающей высокогорные аилы, глухие углы, где еще есть старики, не имеющие представления о технике XX века.
Передо мной сидят два старика и напевают эпическое сказание, а рядом стоит незнакомый им предмет и записывает песню.
И только старики кончили петь и закурили свои похожие на сук трубки, как магнитофон с удивительной точностью повторил песни, воспроизведя снова утраченные минуты и неповторимые интонации сказителей-певцов.
Старики с ужасом вскочили, заподозрив приезжих, в том числе и меня, в колдовстве.
Поляна, на которой мы сидели, и конусообразный аил, крытый корой лиственницы, вдруг стала точкой пересечения двух времен - далекого прошлого с настоящим.
А потом мы собрали всех жителей поселка и устроили радиоконцерт.
Не об этом ли концерте мечтал Велимир Хлебников, когда писал: "Мусоргский будущего дает всенародный вечер своего творчества, опираясь на приборы Радио, в просторном помещении от Владивостока до Балтики под голубыми стенами неба... Он, художник, околдовал всю страну, дал ей пение моря и свист ветра! Каждую деревню и каждую лачугу посетят божественные свисты и вся сладкая нега звуков".
Чингиз Айтматов в повести "Белый пароход" изобразил подспудную связь чистой, детской души с такой же чистой, первозданной природой.
Убита оленья важенка, символ всего прекрасного, растоптана пьяными ногами детская душа.
Маралы с их живыми, наполненными молодящей кровью рогами - это душа леса, кусок древнего эпоса, созданного природой.
Шебалинский оленесовхоз. Круглые горы и черные, почти голые лиственницы с двумя-тремя ветвями. Глядя на эти ветви, можно подумать, что дует сильный ветер. А ветра нет. Деревья буранов, метелей и гроз - они раз навсегда взметнули в сторону свои ветви, словно охваченные сильным ветром.
Марал, высоко поднявший свое тело уж не для того ли, чтобы доказать, что он не подчинен необходимости, открытой Ньютоном и названной земным притяжением? Но необходимость взяла верх над свободой, и дрожащий нервный зверь с набухшими кровью весенними рогами остался по эту сторону изгороди, на много километров опоясывающей лес оленесовхоза. А потом он стоял в панторезном станке и, тихо мыча от боли, расставался с рогами.
Безмолвие.
Голос кукушки и голос самого леса, из глубины перекликающегося с кукушкой на трубящем оленьем языке.
Если бы я был поэтом, я бы вписал в свои стихи олений голос леса и кукушкино эхо, долетающее как бы из другого мира, звон ручья и бег марала, пытающегося перескочить через двухметровую изгородь. А потом я увез бы эту тишину, олений прыжок и голос алтайской кукушки вместе с исписанным блокнотом.
Картина Чевалкова "Телецкое озеро" своей яркой отчетливостью напоминает аппликацию. Но не из цветной играющей глянцем бумаги вырезал художник горы и синие волны, он осторожно отрезал кусок алтайского неба своими волшебными ножницами и приклеил к холсту.
А на берегу стояли теленгиты и без всякого удивления смотрели, как художник кроит из неба и застывших, онемевших волн платье для своей нарядной картины.
Олень вошел в мое сознание и разбудил картину, только что запертую в вечное молчание и тишину. Но произошло это не здесь и не сейчас, а там и давно, когда еще был жив гениальный ненецкий художник Панков, умеющий превращать цвет в музыку.
В раннем детстве в баргузинской тайге я смотрел на работу тунгусского шамана, который, выбиваясь из сил и обливаясь потом, пытался создать чудо. Но чудо ему не давалось, и шаман упал у горящего костра, тяжело дыша.
Кто-то сказал про чудо, что это тот же случай, но изменивший статистике и решивший посмеяться над законами науки.
На вопрос, что такое чудо, дал ответ самый крупный биохимик и биофизик XX века Альберт Сен-Дьердьи.
Он писал: "Между физикой и биологией есть существенное различие, физика - это наука о вероятностях. Если какой-нибудь процесс 999 раз происходит одним путем и только 1 раз другим, то физик, не колеблясь, скажет, что первый путь и есть истинный.
Биология - это наука о невероятном, и я думаю, что в принципе для организма существенны только статистически невероятные реакции. Если бы метаболизм осуществлялся в результате ряда вероятных и термодинамических спонтанных реакций, то мы сгорели бы и вся машина остановилась бы, подобно часам, лишенным регулятора".
Каким окольным путем пришлось идти природе и сколько терпеливо ждать, чтобы появились эти прекрасные звери, прохаживающиеся в оленьем заповеднике.
Сент-Дьердьи, в отличие от большинства современных ученых, не считает, что чудо - это только псевдоним случая. Он, как Вернадский и Л.С.Берг, думает, что жизнь не обязана своим происхождением только законам вероятности, законам больших чисел.
Ученые и писатели-фантасты, гадающие о внеземных формах жизни, изображают кибернетических монстров, чудовищ.
Горный Алтай и олений парк опровергают их доводы. Упорядоченность, породившая и жизнь и мысль, есть выражение прекрасного.
Я, так же как старинный бедняк алтаец, расколол дощечку на две половины, чтобы вырубить на них свой долг, но не купцу, а краю. Одну половину своего векселя я брошу в гремящие воды Катуни, а другую увезу с собой. Пусть одна половина тоскует по другой и вечно напоминает мне о том, что одолжили мне алтайские лиственничные леса и крытые корой аилы с тающими дымками над конусообразными крышами.
Яки столь же химеричны, как образ в эпосе. Другое название у яков сарлыки. Странные косматые животные с бычьей мордой и конским хвостом.
Яки с жарой не в ладу, они пасутся на вершинах гор у самых границ вечной зимы, там, куда уже двинулись, обгоняя друг друга, колхозные сады.
Как уживутся теплолюбивые яблоки и холодолюбивые яки? Это мы узнаем, когда сады дойдут до высокогорных степей Кош-Агача. Дошли же они до студеного Телецкого озера.
Природа, не боясь обвинения в формализме, подражала Пикассо, когда создавала яков. Она соединяла несоединимое. И вот як, пленник высот, мохнатый сосед облаков и неба, никак не может спуститься в низины, где слишком густ сжимающий ячье сердце воздух и где у пространства, лишенного крутизны, есть нечто общее с манящей опасностью пропасти.
Мысль не подчиняется логике и не хочет связать вот эту воду в ручье с плавающим в ней прохладным облаком, над которым уже наклонилась голова пьющего марала, с той водой из учебника химии, где про нее напечатано, что она H2O.
Эту формулу написал изящным почерком аристократа Лавуазье, прежде чем положить свою голову под лезвие гильотины.
Что хотел сказать Сент-Дьердьи, когда написал: "странное вещество вода"? Имел ли он в виду поющую, стонущую, звенящую, лепечущую воду ручья или H2O?
Вода, действительно, странное вещество. Она обладает свойством капризно менять молекулярную структуру.
Сент-Дьердьи писал: "Рассматривая структуру воды, мы попадаем в фантастический и чарующий мир".
Он не делил, как Кант, все наличное на явление и "вещь в себе", он имел в виду и ту воду, которая воспета в индейском эпосе о Гайавате, и ту, что не устояла перед аналитической мыслью Лавуазье, дала себя запереть в формулу H2O и поселилась в умах химиков и физиков.
"Вода не только мать, но также матрица жизни, и биология, возможно, не преуспела до сих пор в понимании наиболее основных функций из-за того, что она концентрировала свое внимание только на веществе в виде частиц, отделяя их от двух матриц - воды и электрического поля".
Крупнейший ученый современности устанавливал степень нашего родства с реками, озерами и ручьями, породнив самую точную из наук - биохимию - с эпосом.
Павел Васильевич Кучияк тоже писал о нашем родстве с реками и лесами.
Первый национальный алтайский поэт и прозаик. С него начинается родословная алтайской советской литературы. Он умер в 1943 году, всего сорока пяти лет от роду. Детство его прошло недалеко от хребта Иолго и горы Адыган, рядом с лесами и легендами, юность прошла в Чемале и возле Эликмонара, в деревушке Чепош.
Биограф Кучияка, известный сибирский писатель А.Л.Коптелов, рассказывает о детстве поэта, которого родные звали "Ит-Кулак" - "Собачье ухо", чтобы оградить от злых духов. Имя "Павел" Кучияк получил после крещения, а отчество "Васильевич" подарил ему крестный, чемальский священник отец Василий, у которого он пас овец.
Раннее детство Кучияк провел с дедушкой Капсаем, знавшим много легенд и сказок, которые ему поведали леса и горы, прошлое края.
Однажды дед дал внуку ружье и послал его в тайгу на козьи тропы.
- Без козла не возвращайся, - сказал дед. - Ты уже большой.
Это была самая счастливая минута в жизни мальчика.
Дойдя до камня, о котором говорил дед, мальчик остановился и стал поджидать козла.
Кучияк запомнил это на всю жизнь: ветвистые рожки козла, темно-лиловые глаза, которыми раненый зверь посмотрел на синее небо, словно прощаясь.
Мальчику показалось, что козел плачет. Он бросил ружье и побежал домой.
Мне кажется, что настоящему поэту нелегко быть охотником в наш трудный для природы век.
Представьте себе Александра Блока или Есенина, целящегося из ружья в сердце живой природы - в оленью важенку, кормящую сосунка. Нет, это невозможно представить.
Поэзия и существует для того, чтобы слышать и понимать язык оленьей важенки и вырастившего ее леса, а не для того, чтобы добивать раненого плачущего горного козла.
"Пейзаж нам чужд, и страшно одиноким чувствуешь себя среди деревьев, которые цветут, и среди ручьев, которые текут мимо. Наедине с мертвецом и то не чувствуешь себя таким заброшенным, как наедине с деревьями".