В этот раз он играл уже не простого офицера, а генерала, немецкого генерала, разумеется нациста.
Вся суть нацизма сидела в нем, словно, надев мундир, он одел своим телом, своим лицом, своими жестами и всеми движениями имперский дух, мнимое величие расы. Режиссер и сценарист, лишив его всяких духовных устоев и моральных принципов, позаботились, чтобы он был физически привлекателен. Еще раньше их об этом позаботилась природа. Зло, ужас, подлость, жестокость надели на себя маску обаятельности, да еще какой!
Он улыбнулся так, как еще не улыбался никто до него на земле и никогда не улыбнется после. Этой улыбкой он, казалось, хотел отменить зло, которое тут же творил. И мне от этой улыбки стало не по себе. Улыбка завлекала меня в пропасть сомнения, в тайну бытия, где так парадоксально может совмещаться обаяние и физическая красота с жестокостью.
Да, он, по-видимому, был гениальный артист. И режиссер недооценил его возможностей, выходящих за пределы и искусства и жизни и уходящих в ту сферу, в которой трудно ориентироваться околдованной, растерявшейся и слабой человеческой душе.
Фильм кончился. И бабушка Сарыбаш стала делиться со мной впечатлениями. Элегантность и обаятельность нацистского генерала не обманули ее. Она полна гнева: столько зла натворил этот изверг, столько погубил людей и породил вдов. Бабушка говорит это с таким видом, словно я собираюсь его защищать.
Я мог бы рассказать бабушке, как осложнилась моя жизнь, когда я встретил его сначала возле дома, в котором жил, а потом и на экране. Но ведь для бабушки он существует как нацистский генерал, и ей трудно будет понять и представить, что он живет и другой, вполне порядочной жизнью, уже не на экране, а в более трезвой и обыденной действительности, да и к тому же в одном доме со мной.
Помню, как мы купили с женой телевизор, торжественно привезли его на такси и вечером включили. И только мы включили тогда еще дорого стоившую новинку, для покупки которой мы долго копили деньги, как случилось нечто волшебное, и я увидел свой вчерашний сон надетым на экран, и в этом крошечном сне, окруженном со всех сторон вполне достоверными, реальными, обыденными, привычными вещами, вдруг появился он, тот, кто мне так часто снился. Он незаметно вошел в этот сверкающий круг, и сразу возникла волшебная музыка, и он начал скользить, как скользил в моих снах, расточая свое обаяние, играя своей улыбкой и изображая на этот раз не английского лорда и не нацистского разведчика, а только самого себя.
Он рассказывал о себе, о том, как и благодаря какому случаю он стал актером. Этот случай был в явном заговоре с его судьбой и привел его в театральную студию, где раздраженный режиссер с удивленными китайскими бровями, как средневековый маг, заглянул в его будущее и, еще не зная, выгнать его или взять к себе, рассыпал по столу колоду карт, и выпавшая карта определила его судьбу. Талантливый режиссер, по-видимому, верил случаю больше, чем даже самому себе. Ведь случаем распоряжался бог, к нему режиссер испытывал чувство ревности, когда творил свои спектакли, казавшиеся ему еще более прекрасными, чем тот спектакль, который не совсем удался господу богу, так часто впадавшему в натурализм, в бытовщинку, а иногда и в ремесленничество и эпигонство. Режиссер положил карту в колоду, а потом повернул свою капризную спину, чтобы не видеть счастливой улыбки того, к кому всегда благоволил случай.
Алтай сделал все, чтобы потушить этот мираж и вернуть меня из снов и театральных премьер в действительный мир. И здесь я убедился, что бог вовсе не так часто впадал в натурализм и бытовщинку в те времена, когда он еще не ушел на пенсию, а занимался творчеством. Здесь бог подражал художникам великого итальянского Возрождения. Он, наверно, как Леонардо перед незаконченной Джокондой, простаивал часами, не решаясь положить лишний мазок на полотно. И, не боясь обвинения в плагиате, заимствовал у Леонардо прием, названный "сфумато". Сфумато - особый прием, дымка, окутывающая все видимое и снимающая извечное противоречие между наглядно присутствующим и недосягаемым, уходящим в небытие, притворяющееся бытием.
Сфумато... Этим приемом пользовались кинооператоры и кинорежиссеры. Они окружали моего героя дымкой, чем-то вроде особой поэтически-музыкальной атмосферы, легко отделяя его от фона и в то же время без остатка погружая его в этот фон, создавая пронзительную диалектику, всякий раз ускользающую, как только неуклюжий эстетик или искусствовед пожелает ее запрятать в схему неподвижной фразы.
Ведь и на Фонтанке он всякий раз появлялся из тумана или вечернего сумрака мечты, чтобы скользнуть в свою квартиру или в столь же таинственный кадр, сначала проникший сквозь сетчатку глаза оператора, и сквозь объектив киноаппарата, и сквозь сердце режиссера, чтобы потом околдовать вас и меня.
Бабушку Сарыбаш он тоже околдовал и на некоторое время тоже лишил покоя. По-видимому, он стал вбегать в ее сны и выбегать оттуда, скользя своей легкой, танцующей походкой.
Нет, мне не следовало объяснять ей, что он артист и на экране исполнял только роль, играя обаятельно-зловещего нацистского генерала, а на самом деле жил безупречно упорядоченной жизнью, сопровождая по утрам в детский сад своих детей и ведя в театре большую общественную работу. Бабушка просто отказалась это понять. Она не верила в шаманство и колдовство и не желала слышать о том, что этот человек живет двойной жизнью, примеряя к своей душе чужие лица и занимая у злодеев их бытие, чтобы прикрыть все это лучезарной улыбкой. Она восприняла мои доводы как неудачную шутку, как обман, и наши отношения потеряли тот утренне-безмятежный характер, который они имели до нашей поездки в Онгудай.
Алтайцы, жители Горного Алтая, как утверждают этнографы и лингвисты, состояли до революции из нескольких разрозненных племен, говоривших на разных диалектах одного и того же тюркского языка. Одно из племен называло себя "алтай-кижи" - отсюда и произошло название "алтайцы". Все племена, составляющие ныне единый алтайский народ, живут в долинах по берегам шумных, быстрых рек. Эти реки поют одну и ту же песню, которая никогда и никому не наскучит. Но эту песню сложили не сказители-старики, а сама природа. Как эхо горного обвала, гремят воды Катуни, Урсула, Семы, Иртыша, реки Песочной, долины которых населяют алтай-кижи.
В 1939 году, приехав впервые в Горный Алтай, я увидел старика шамана, но не в урочище у алтайцев, не у постели больного в дымном, сложенном из жердей аиле, а на сцене Горноалтайского национального театра, в пьесе алтайского писателя Павла Васильевича Кучияка "Чейнеш". Шаман - это была только роль. Ее исполнял артист. И когда он отложил в сторону шаманский бубен, снял шапку и шубу, стер грим, я увидел молодое и умное, смеющееся лицо алтайского интеллигента. В урочищах шаманов уже не было. Люди даже в самых глухих углах отказались платить дань кровожадным языческим богам. Прошло несколько десятилетий - и шаманы стали исчезать и со сцены театра.
Бабушка Сарыбаш не бывала в театре. Довольно редко ей доводилось смотреть и кинофильмы. И слушая меня, она подумала - не хочу ли я возродить давно разоблаченный миф о шамане, живущем в двух мирах - в обычном мире обыкновенных поступков и людей и в том мире, где творятся чудеса.
Да, в этом заподозрила меня бабушка Сарыбаш, словно я сам давно не заподозрил себя в том, что я сам пребываю в двух мирах - в мире жизни и в мире искусства.
Как бы обыденно ни объясняли феномен искусства эстетики и искусствоведы, я был согласен с ними до тех пор, пока не видел фильмов Чаплина, Феллини и Тарковского. А потом в сознании возникло сомнение, и я снова и снова возвращался к вопросу: что такое гениальное искусство?
Один русский поэт, желая передать свое впечатление от "Божественной комедии" Данте, писал: "Если бы залы Эрмитажа вдруг сошли с ума, если бы картины всех школ и мастеров вдруг сорвались с гвоздей, вошли друг в друга, сместились и наполнили комнатный воздух футуристическим ревом и неистовым красочным возбуждением, то получилось бы нечто подобное Дантовой "Комедии".
Как эта страстная, словно землетрясение и шквал, фраза непохожа на те, какие пишутся в диссертациях и историях литературы!
Но ведь можно и шквал, и землетрясение укротить словом, облечь в паузу полумолчания и тишины. Так спокойно рассказывает бабушка Сарыбаш, как ее застигла буря, когда она пасла скот в долине у подножья гор.
Горы сошли с ума вместе с рекой, молния ударила рядом с лошадью, на которой сидела бабушка. Но она не бросила молодняк в беде и не слезла с седла, пока не пригнала его в загон.
А потом буря кончилась, горы вернулись на свое место, и небо снова стало синим и добрым, и успокоилась даже бешеная река.
Какую роль играет случай и как он сочетается с необходимостью? На этот вопрос пытались ответить многие ученые, и, когда им это не удавалось, они пытались отшутиться.
Как-то за обеденным столом Кеплер спросил свою жену:
- Скажи, что, если бы в мировом пространстве летало множество капель масла, уксуса, частичек соли, перца и сахару, кусочки салата и салатники, мог бы как-нибудь при их случайном столкновении образоваться вот этот приготовленный тобой салат?
- Наверно, не такой хороший, - ответила жена.
Я не знаю, задавал ли такой вопрос своей жене Вернадский, но самого себя он спрашивал об этом много раз. В отличие от Кеплера вряд ли бы он стал заслоняться шуткой от всей бездонной глубины этого вопроса.
Глядя на карту Горного Алтая, не пытайтесь по названиям поселков узнать о занятиях их жителей.
Вот сравнительно молодое название поселка: Советский охотник. Судя по названию колхоза, можно подумать, что жители этого поселка занимаются охотничьим промыслом пушного зверя. Но название устарело и не соответствует действительности. Когда-то жители этого поселка занимались почти исключительно охотой, теперь основное занятие их - полеводство и животноводство.
В отличие от большого стоящего всего в четырех километрах от поселка Советский охотник села Эликмонар, где есть коммунальная баня, электрическая станция, столовая, двухэтажные и красивые одноэтажные дома, магазины, этот небольшой колхоз состоит из скромных домиков. Но надо пройти по улице этого закинутого в лесную чащу колхоза и посмотреть внимательнее. Кроме птицефермы, молочно-товарной фермы, фермы породистых тонкорунных овец, крольчатника с множеством кроликов, пасеки, вы увидите в самом конце деревни, на берегу клокочущей студеной речки Эликмонар большой фруктовый сад.
Садовница летом, как многие алтайские женщины, ходит в высокой круглой меховой шапке, обшитой по краям красным шелком, с кистью из цветных шелковых ниток на макушке. Теплая зимняя шапка совсем не гармонирует с цветущими яблонями. Но дело не в гармонии: ведь рядом горы со снежными верхушками, и дуют ветры. Здешние яблони приучены стлать свои ветви по земле, подобно кедровому стланцу и полярной березке.
Я с уважением смотрю на женщину, дочь множества поколений скотоводов и пастухов, посвятившую себя трудному делу воспитания и перевоспитания растений. И теперь яблони учатся жить рядом с холодными ветрами и не тянутся ввысь, а прижимаются к доброй алтайской земле.
При всем развитии и высоком авторитете современная наука еще недостаточно созрела, чтобы ответить на многие вопросы, в том числе на вопрос - существует ли разум только на земле или это феномен космический?
А между тем все осмыслилось бы совсем по-другому, если бы мы точно и непреложно знали, что мы не одиноки в безграничной Вселенной. Зная это, мы могли бы терпеливо ждать, когда возникнет диалог между нами и нашими инопланетными братьями по разуму.
Предположение, что внеземной разум существует, дает право на существование новому жанру литературы - научной фантастики. Ну а если этого разума нет, не были ли все труды научных фантастов напрасными? Эта мысль вдруг возникает во мне, когда я смотрю на чистые, будто вымытые в Катуни, алтайские звезды.
В сороковые годы мне довелось не раз встречаться с выдающимся советским ученым академиком Львом Семеновичем Бергом.
Так же как Вернадского, его интересовала проблема жизни: как возникла жизнь и чем живое принципиально отличается от неживого?
Академик Л.С.Берг писал: "Жизнь есть борьба не только со смертью организма, но и со "смертью" всего мира. Неорганическая материя вышла из хаоса и стремится превратиться снова в то же неупорядоченное, хаотическое состояние, где не было никаких различий в составных частях, где не было ни теплого, ни холодного. Напротив, живое стремится упорядочить хаос, превратить его в космос".
Размышляя об искусстве, приходишь к выводу, что оно продолжает усовершенствовать то, что начала творить и не закончила сама жизнь. Искусство, как и жизнь, стремится все упорядочить и гармонизировать.
Я догадываюсь, как трудно художнику-живописцу изобразить на холсте шумящую, кипящую, прыгающую по камням, быстро несущуюся Катунь. Ведь она может прорвать холст, вырваться за пределы пытающегося замуровать ее красочного мазка и оказаться где-то за рамой картины!
И все же Горный Алтай просится в раму. В его красоте есть нечто упорядоченное, как в мысли Гомера, сумевшего весь древнегреческий мир вместить в поэму, одеть в слово - битвы, страсти и медленно плывущие над человеческими страстями облака.
Скала отделилась от горы и плывет, как облако, сопровождая нырнувшую в темный лес дорогу.
Лиственница, залюбовавшаяся на себя в зеркале воды и не заметившая, как на нее прыгнула летняя рыжая белка.
Гора, вдруг превратившаяся во всадницу, молодую смеющуюся алтайку, и снова возвратившаяся в сказку, которую рассказывает само пространство заблудившемуся в горах, но не растерявшемуся спутнику.
Дорога, а затем тропа в горах, где с камня удивленно смотрит на меня горный козел, прежде чем раствориться в прозрачной синеве, только что положенной кем-то на превратившийся в местность холст.
Березовая роща и невидимая песня на берегу, где над костром только что закипел вымазанный в воздушной синеве и копоти чайник.
Облако, застрявшее на лесной дороге и каким-то капризным волшебником превращенное в стадо овец.
Кусочек зимы среди лета: снег - и рядом необычайно зеленая веселая трава с цветами. Это местность встречает путника, неся синее небо и высокую скалу с только что расцветшим и распустившимся маральником.
Только в раннем детстве мы смотрим на мир наивными и непосредственными глазами. Уже в школьном возрасте мы видим его сквозь призму только что прочитанных книг.
В годы своего отрочества я мысленно помещал себя в пространство, как бы созданное воображением Купера "ли Стивенсона. В таком иллюзорном пространстве не могло быть ничего чеховски обыденного и будничного. Мысль охотно допускала возможность и даже неизбежность сказочного и романтичного, словно случай уже плел интригу, чтобы приобщить меня к ней, заодно превратив меня в другого человека, вопреки моим привычкам и характеру.
Сибирская тайга, окружившая городок, где я тогда жил, превращалась в Куперовы или Майн-Ридовы леса, а эвенки - в индейцев.
Не повторилось ли это, когда я выехал из Шаргайты, приторочив к седлу большой чемодан? Лошадь я должен был оставить у конюха в райисполкоме, когда доберусь до Шебалина, чтобы сесть там на попутную машину.
Лес охотно принял меня на свою тропу и вдруг коварно сомкнулся, как леса Фенимора Купера, окружив меня со всех сторон тайной. Пространство начало играть со мной в ту же игру, как в давно прошедшие годы, когда, замирая, я открывал книгу, взятую в библиотеке, и на час или на два поселялся в неожиданном мире, в мире случая, трепетавшего, как стрела, только что вонзившаяся в кору дерева. Казалось, в мире ничего уже не существовало, кроме этого лиственничного леса, меня и раскачивающейся подо мной лошади. Лес возвращал мне давно утраченное, в том числе и отрочество с его умением везде видеть тайну и чувствовать еще не случившееся так, словно оно уже случилось.
Я сидел в седле. Лошадь шла покачиваясь. А лес, не выпуская меня из своего замкнутого круга и не зная, чем меня удивить, не прекращал свою игру. Я думал, что он пошлет мне навстречу медведя, которого я по близорукости приму за доброго знакомого. Но он послал другую, совсем неожиданную беду.
Пошел дождь. Тропа стала скользить под ногами лошади. А затем я оказался на траве вместе со свалившейся лошадью, чью спину, навалившуюся на мою запутавшуюся в стремени ногу, еле сдерживал пришедший мне на помощь чемодан.
Если бы не было чемодана, возможно, лошадь бы не упала, но чемодан не дал лошади меня придавить.
Лошадь неохотно поднялась. Я тоже поднялся и выплюнул на траву три сломанных при падении зуба вместе с кровью. А несколько минут спустя я уже вел лошадь по скользкой тропе. Равнодушная природа продолжала наблюдать за мной, по-видимому очень довольная, что я заплатил за свою неумелость тремя зубами, сильной болью в ставшей хромать ноге и страхом, что тропа заведет меня в еще более темные дебри, откуда мне будет уже не выбраться со своей вывихнутой ногой.
Через час мне уже стало казаться, что я снова попал в один из когда-то снившихся мне снов.
Мне нередко снились сны, где случай посылал мне то тупики, как торопящемуся в подземельях метро пассажиру, приехавшему с периферии, то, наоборот, совсем ненужный простор с куда-то убегающими дорогами.
Лес все удлинял и удлинял тропу, словно дразня меня и насмешливо мне обещая, что она превратится в дурную бесконечность, переселившуюся из головы сумасшедшего математика в действительность. Нога болела все сильнее и сильнее. Мелкий дождь перешел в ливень и водяной стеной закрыл все, что было впереди и позади.
Слух насекомых резко отличается от несовершенного человеческого слуха. Некоторые из них "слышат" колебания, амплитуда которых не превышает половины диаметра атома водорода. Но "слышат" насекомые в отличие от нас не с помощью ушей, а всем своим существом, всей сутью.
Чтобы представить себе мир, где слышны даже атомы, нужно иметь воображение Свифта.
Мне казалось в эти напряженные минуты, что я слышу и понимаю то молчание, с помощью которого переговариваются деревья.
Дождь перестал. Над лесом повисла широкая алтайская радуга, наглядно демонстрируя законы солнечного луча и красочное чудо оптики.
Деревья, по-видимому, обсуждали между собой мое падение с лошади. Но откуда им стало известно, что я мысленно назначил себя инспектором вьюг и дождей и явно не справился со своими обязанностями?
Я шел прихрамывая и, держа повод, вел за собой лошадь, сконфуженную не только за себя, но и за своего всадника, постаравшегося при падении сломать три зуба и вывихнуть ногу. Деревья подталкивали друг друга локтями ветвей, гадая о том, сумею ли я дойти до Шебалина или останусь сидеть на поляне под присмотром лошади, взявшей на себя обязанности сиделки, и ожидать, когда кто-нибудь появится на тропе.
Внезапно пространство подобрело ко мне и к лошади, которую я вел, не решаясь сесть в седло. Показалась многокилометровая изгородь Шебалинского оленесовхоза, и я увидел десятка полтора маралов среди обновленных и осветленных ливнем лиственниц.
Маралы смотрели на меня большими девичьими глазами, наверное уже узнав от деревьев, как неумело я себя вел, падая вместе с лошадью, и только благодаря выдержке и находчивости чемодана не умудрился сломать себе ногу и остаться на тропе, на которой, по-видимому, редко появляются люди.
Оленям не свойственно чувство юмора, и они смотрели на меня без злорадства и с каким-то особым оленьим любопытством, смешанным с нежностью, с той особой нежностью, о существовании которой не подозревают поэты, ищущие ее везде, но только не у зверей.
В каком измерении живут эти легкие, красивые животные и каким видят свой особый мир?
Малоизвестный у нас немецкий ученый фон Икскюль сделал крупное открытие. Для каждого вида животных, оказывается, существует свой особый мир, своя неповторимая среда, где закон жизни, взяв на себя обязанности дирижера, управляет своей дирижерской палочкой гармонией и музыкой совместного бытия среды и включенного и замкнутого в эту среду вида животных.
Короче говоря, каждое животное, будь то олень, бабочка, волк, форель или кузнечик, по-своему видят мир. Сложнее всего кузнечику, который чувствует даже колебания атома.
Все эти размышления пришли мне на помощь, чтобы сократить дорогу до Шебалина и преодолеть боль в вывихнутой ноге, с трудом ступающей на скользкую, омытую дождем тропу.
Там я простился с лошадью, сдав ее дежурному в райисполкоме, и, придя в районную гостиницу, с облегчением вздохнул.
Позади остались тропа и лес, к которым позже не раз будет возвращаться моя мысль, все сделав для того, чтобы запереть и лес, и деревья, и тропу в тех клетках мозга, где спрятаны наши воспоминания, удачные и неудачные снимки прошлого.
Прошлое начало возвращаться, если понимать под прошлым привычное, когда в Бийске, куда меня доставила попутная машина, я сел в поезд. Теперь бежавший за окном лес не казался мне беглецом, обманувшим слишком доверчивых сторожих Русского музея и оставившим на стене пустую раму. Нет, это был настоящий лес, который сменило поле, тоже не написанное передвижником, а созданное природой в сотрудничестве с человеком. Поле не пыталось на этот раз вступить со мной в контакт, развернуть веер не только пространства, но и времени, - времени, знавшего когда-то кочевников скифов, а теперь подружившегося со знатными трактористами и комбайнерами.
Над полем плыли облака. Уж не хотели ли они мне что-то поведать, может, передать привет от бабушки Сарыбаш?
Когда я уезжал из мест, где бабушка пасла свои горы, облака, ветры и молодняк, она превратилась в местность и долго провожала меня вместе с Урсулом и Катунью, отражавшими в своих водах красивое утро, носившее имя Горный Алтай.
Бабушка Сарыбаш и была Горным Алтаем, как в прекрасном мифе, надевшим на себя шубку и островерхую шапку с помпоном и легко вскочившим в седло, чтобы выращивать скот.
А поезд шел, и Сибирь была рядом, и пространство развертывалось днем, чтобы свернуться ночью, уступив свою реальность снам, старавшимся ее продолжить в другом измерении, в измерении, где нами управляет не логика и не мысль, а еженощная сказка, притворившаяся былью. Уже где-то за Уралом артист забежал в мой сон и стал скользить, скользить, скользить вместе с огнями, отраженными в Фонтанке.
Я проснулся и вспомнил о своем доме, о своей семье, которой редко писал, с утра до вечера занятый Алтаем.
Знаменитый украинский философ Григорий Сковорода, умирая, завещал своим близким вырезать на его могильном камне надпись: "Мир ловил меня, но не поймал".
Что хотел сказать вечности философ этими загадочными словами? Может быть, под словом "мир" он подразумевал свои привычки, с которыми боролся, странствуя по Руси?
Путешествие, хотя бы непродолжительное, - враг привычек. Ведь все привычки мы оставляем за горизонтом, когда надеваем на плечи рюкзак и доверяемся раскрывающемуся перед нами простору.
Приближаясь к родному городу, я испытывал недоверие к своим привычкам, которые так мешали мне, когда я входил в лес или подымался на крутую гору. Смогу ли я освободить себя от привычек, как умел освобождать себя и других великий украинский философ?
Нет, конечно, не смогу.
Мы не всегда отдаем себе отчет, что не только наши домашние животные, но и наши домашние вещи связаны с нами невидимой нитью, которую держит в руках жизнь.
Чемодан был явно обижен на меня. Ведь поставив его на верхнюю полку, я надолго забыл о нем и вспомнил только в те стремительно побежавшие минуты, которые стали скользить за окном вагона вместе с пригородами Ленинграда. А ведь чемодан выручил меня из беды и дал себя помять, чтобы лошадь не помяла его хозяина. Вмятина осталась на лжекрокодиловой коже моего дорожного друга и напоминала о коварной тропе, заблудившейся в шагайтинском лесу и одновременно в старинных романах Купера.
Взяв чемодан, я вышел из вагона на перрон и через десять минут уже был на Фонтанке.
А вечером Фонтанка снова превратилась в декорацию, по-видимому ожидая, когда выйдет из дома знаменитый артист и все возвратит обратно в миф, в сон, в феерическую драму.
Но он на этот раз не вышел. От жены я узнал, что актер вместе со своей семьей уехал из нашего дома в другой, специально построенный для работников театра.
Был ли я рад этому? Отчасти да, отчасти нет.
Ведь он и его ноги, быстро спускавшиеся с лестницы, его усики, которые он иногда сбривал ради новой роли, когда снимался в новом фильме, его улыбка - стали частью моей действительности и как-то приладились к моим привычкам.
А наши привычки - это разве не мы сами?
Вечером жена включила телевизор. И только она включила, как он выскочил откуда-то из временного небытия и стал творить себя и того, кого он играл, создавая вокруг себя молодцеватую и лихую картину.
Он скользил, скользил, окутанный дымкой сфумато, сопровождавшей его вместе с мечтательной музыкой, и все вокруг превращалось то в мираж, то снова в реальность, и в этой реальности уже не было места ни мне, ни моей жене только оттого, что он переехал в другой дом.
А музыка томила мое сердце, словно с переездом артиста искусство отделилось от жизни и оставило меня где-то в промежутке, похожем на отцепленный вагон, забытый на сонном полустанке.
Тогда я вспомнил о деревянной квитанции и вынул ее из чемодана, чтобы показать жене. Одна половинка квитанции была здесь, со мной, а другая, унесенная Катунью, где-то плыла, плыла и тосковала.
И я стал вспоминать о реке, ведь я пытался ее вставить в раму, и в душе моей снова плыли облака и горы, которые пасла бабушка Сарыбаш.
Вся суть нацизма сидела в нем, словно, надев мундир, он одел своим телом, своим лицом, своими жестами и всеми движениями имперский дух, мнимое величие расы. Режиссер и сценарист, лишив его всяких духовных устоев и моральных принципов, позаботились, чтобы он был физически привлекателен. Еще раньше их об этом позаботилась природа. Зло, ужас, подлость, жестокость надели на себя маску обаятельности, да еще какой!
Он улыбнулся так, как еще не улыбался никто до него на земле и никогда не улыбнется после. Этой улыбкой он, казалось, хотел отменить зло, которое тут же творил. И мне от этой улыбки стало не по себе. Улыбка завлекала меня в пропасть сомнения, в тайну бытия, где так парадоксально может совмещаться обаяние и физическая красота с жестокостью.
Да, он, по-видимому, был гениальный артист. И режиссер недооценил его возможностей, выходящих за пределы и искусства и жизни и уходящих в ту сферу, в которой трудно ориентироваться околдованной, растерявшейся и слабой человеческой душе.
Фильм кончился. И бабушка Сарыбаш стала делиться со мной впечатлениями. Элегантность и обаятельность нацистского генерала не обманули ее. Она полна гнева: столько зла натворил этот изверг, столько погубил людей и породил вдов. Бабушка говорит это с таким видом, словно я собираюсь его защищать.
Я мог бы рассказать бабушке, как осложнилась моя жизнь, когда я встретил его сначала возле дома, в котором жил, а потом и на экране. Но ведь для бабушки он существует как нацистский генерал, и ей трудно будет понять и представить, что он живет и другой, вполне порядочной жизнью, уже не на экране, а в более трезвой и обыденной действительности, да и к тому же в одном доме со мной.
Помню, как мы купили с женой телевизор, торжественно привезли его на такси и вечером включили. И только мы включили тогда еще дорого стоившую новинку, для покупки которой мы долго копили деньги, как случилось нечто волшебное, и я увидел свой вчерашний сон надетым на экран, и в этом крошечном сне, окруженном со всех сторон вполне достоверными, реальными, обыденными, привычными вещами, вдруг появился он, тот, кто мне так часто снился. Он незаметно вошел в этот сверкающий круг, и сразу возникла волшебная музыка, и он начал скользить, как скользил в моих снах, расточая свое обаяние, играя своей улыбкой и изображая на этот раз не английского лорда и не нацистского разведчика, а только самого себя.
Он рассказывал о себе, о том, как и благодаря какому случаю он стал актером. Этот случай был в явном заговоре с его судьбой и привел его в театральную студию, где раздраженный режиссер с удивленными китайскими бровями, как средневековый маг, заглянул в его будущее и, еще не зная, выгнать его или взять к себе, рассыпал по столу колоду карт, и выпавшая карта определила его судьбу. Талантливый режиссер, по-видимому, верил случаю больше, чем даже самому себе. Ведь случаем распоряжался бог, к нему режиссер испытывал чувство ревности, когда творил свои спектакли, казавшиеся ему еще более прекрасными, чем тот спектакль, который не совсем удался господу богу, так часто впадавшему в натурализм, в бытовщинку, а иногда и в ремесленничество и эпигонство. Режиссер положил карту в колоду, а потом повернул свою капризную спину, чтобы не видеть счастливой улыбки того, к кому всегда благоволил случай.
Алтай сделал все, чтобы потушить этот мираж и вернуть меня из снов и театральных премьер в действительный мир. И здесь я убедился, что бог вовсе не так часто впадал в натурализм и бытовщинку в те времена, когда он еще не ушел на пенсию, а занимался творчеством. Здесь бог подражал художникам великого итальянского Возрождения. Он, наверно, как Леонардо перед незаконченной Джокондой, простаивал часами, не решаясь положить лишний мазок на полотно. И, не боясь обвинения в плагиате, заимствовал у Леонардо прием, названный "сфумато". Сфумато - особый прием, дымка, окутывающая все видимое и снимающая извечное противоречие между наглядно присутствующим и недосягаемым, уходящим в небытие, притворяющееся бытием.
Сфумато... Этим приемом пользовались кинооператоры и кинорежиссеры. Они окружали моего героя дымкой, чем-то вроде особой поэтически-музыкальной атмосферы, легко отделяя его от фона и в то же время без остатка погружая его в этот фон, создавая пронзительную диалектику, всякий раз ускользающую, как только неуклюжий эстетик или искусствовед пожелает ее запрятать в схему неподвижной фразы.
Ведь и на Фонтанке он всякий раз появлялся из тумана или вечернего сумрака мечты, чтобы скользнуть в свою квартиру или в столь же таинственный кадр, сначала проникший сквозь сетчатку глаза оператора, и сквозь объектив киноаппарата, и сквозь сердце режиссера, чтобы потом околдовать вас и меня.
Бабушку Сарыбаш он тоже околдовал и на некоторое время тоже лишил покоя. По-видимому, он стал вбегать в ее сны и выбегать оттуда, скользя своей легкой, танцующей походкой.
Нет, мне не следовало объяснять ей, что он артист и на экране исполнял только роль, играя обаятельно-зловещего нацистского генерала, а на самом деле жил безупречно упорядоченной жизнью, сопровождая по утрам в детский сад своих детей и ведя в театре большую общественную работу. Бабушка просто отказалась это понять. Она не верила в шаманство и колдовство и не желала слышать о том, что этот человек живет двойной жизнью, примеряя к своей душе чужие лица и занимая у злодеев их бытие, чтобы прикрыть все это лучезарной улыбкой. Она восприняла мои доводы как неудачную шутку, как обман, и наши отношения потеряли тот утренне-безмятежный характер, который они имели до нашей поездки в Онгудай.
Алтайцы, жители Горного Алтая, как утверждают этнографы и лингвисты, состояли до революции из нескольких разрозненных племен, говоривших на разных диалектах одного и того же тюркского языка. Одно из племен называло себя "алтай-кижи" - отсюда и произошло название "алтайцы". Все племена, составляющие ныне единый алтайский народ, живут в долинах по берегам шумных, быстрых рек. Эти реки поют одну и ту же песню, которая никогда и никому не наскучит. Но эту песню сложили не сказители-старики, а сама природа. Как эхо горного обвала, гремят воды Катуни, Урсула, Семы, Иртыша, реки Песочной, долины которых населяют алтай-кижи.
В 1939 году, приехав впервые в Горный Алтай, я увидел старика шамана, но не в урочище у алтайцев, не у постели больного в дымном, сложенном из жердей аиле, а на сцене Горноалтайского национального театра, в пьесе алтайского писателя Павла Васильевича Кучияка "Чейнеш". Шаман - это была только роль. Ее исполнял артист. И когда он отложил в сторону шаманский бубен, снял шапку и шубу, стер грим, я увидел молодое и умное, смеющееся лицо алтайского интеллигента. В урочищах шаманов уже не было. Люди даже в самых глухих углах отказались платить дань кровожадным языческим богам. Прошло несколько десятилетий - и шаманы стали исчезать и со сцены театра.
Бабушка Сарыбаш не бывала в театре. Довольно редко ей доводилось смотреть и кинофильмы. И слушая меня, она подумала - не хочу ли я возродить давно разоблаченный миф о шамане, живущем в двух мирах - в обычном мире обыкновенных поступков и людей и в том мире, где творятся чудеса.
Да, в этом заподозрила меня бабушка Сарыбаш, словно я сам давно не заподозрил себя в том, что я сам пребываю в двух мирах - в мире жизни и в мире искусства.
Как бы обыденно ни объясняли феномен искусства эстетики и искусствоведы, я был согласен с ними до тех пор, пока не видел фильмов Чаплина, Феллини и Тарковского. А потом в сознании возникло сомнение, и я снова и снова возвращался к вопросу: что такое гениальное искусство?
Один русский поэт, желая передать свое впечатление от "Божественной комедии" Данте, писал: "Если бы залы Эрмитажа вдруг сошли с ума, если бы картины всех школ и мастеров вдруг сорвались с гвоздей, вошли друг в друга, сместились и наполнили комнатный воздух футуристическим ревом и неистовым красочным возбуждением, то получилось бы нечто подобное Дантовой "Комедии".
Как эта страстная, словно землетрясение и шквал, фраза непохожа на те, какие пишутся в диссертациях и историях литературы!
Но ведь можно и шквал, и землетрясение укротить словом, облечь в паузу полумолчания и тишины. Так спокойно рассказывает бабушка Сарыбаш, как ее застигла буря, когда она пасла скот в долине у подножья гор.
Горы сошли с ума вместе с рекой, молния ударила рядом с лошадью, на которой сидела бабушка. Но она не бросила молодняк в беде и не слезла с седла, пока не пригнала его в загон.
А потом буря кончилась, горы вернулись на свое место, и небо снова стало синим и добрым, и успокоилась даже бешеная река.
Какую роль играет случай и как он сочетается с необходимостью? На этот вопрос пытались ответить многие ученые, и, когда им это не удавалось, они пытались отшутиться.
Как-то за обеденным столом Кеплер спросил свою жену:
- Скажи, что, если бы в мировом пространстве летало множество капель масла, уксуса, частичек соли, перца и сахару, кусочки салата и салатники, мог бы как-нибудь при их случайном столкновении образоваться вот этот приготовленный тобой салат?
- Наверно, не такой хороший, - ответила жена.
Я не знаю, задавал ли такой вопрос своей жене Вернадский, но самого себя он спрашивал об этом много раз. В отличие от Кеплера вряд ли бы он стал заслоняться шуткой от всей бездонной глубины этого вопроса.
Глядя на карту Горного Алтая, не пытайтесь по названиям поселков узнать о занятиях их жителей.
Вот сравнительно молодое название поселка: Советский охотник. Судя по названию колхоза, можно подумать, что жители этого поселка занимаются охотничьим промыслом пушного зверя. Но название устарело и не соответствует действительности. Когда-то жители этого поселка занимались почти исключительно охотой, теперь основное занятие их - полеводство и животноводство.
В отличие от большого стоящего всего в четырех километрах от поселка Советский охотник села Эликмонар, где есть коммунальная баня, электрическая станция, столовая, двухэтажные и красивые одноэтажные дома, магазины, этот небольшой колхоз состоит из скромных домиков. Но надо пройти по улице этого закинутого в лесную чащу колхоза и посмотреть внимательнее. Кроме птицефермы, молочно-товарной фермы, фермы породистых тонкорунных овец, крольчатника с множеством кроликов, пасеки, вы увидите в самом конце деревни, на берегу клокочущей студеной речки Эликмонар большой фруктовый сад.
Садовница летом, как многие алтайские женщины, ходит в высокой круглой меховой шапке, обшитой по краям красным шелком, с кистью из цветных шелковых ниток на макушке. Теплая зимняя шапка совсем не гармонирует с цветущими яблонями. Но дело не в гармонии: ведь рядом горы со снежными верхушками, и дуют ветры. Здешние яблони приучены стлать свои ветви по земле, подобно кедровому стланцу и полярной березке.
Я с уважением смотрю на женщину, дочь множества поколений скотоводов и пастухов, посвятившую себя трудному делу воспитания и перевоспитания растений. И теперь яблони учатся жить рядом с холодными ветрами и не тянутся ввысь, а прижимаются к доброй алтайской земле.
При всем развитии и высоком авторитете современная наука еще недостаточно созрела, чтобы ответить на многие вопросы, в том числе на вопрос - существует ли разум только на земле или это феномен космический?
А между тем все осмыслилось бы совсем по-другому, если бы мы точно и непреложно знали, что мы не одиноки в безграничной Вселенной. Зная это, мы могли бы терпеливо ждать, когда возникнет диалог между нами и нашими инопланетными братьями по разуму.
Предположение, что внеземной разум существует, дает право на существование новому жанру литературы - научной фантастики. Ну а если этого разума нет, не были ли все труды научных фантастов напрасными? Эта мысль вдруг возникает во мне, когда я смотрю на чистые, будто вымытые в Катуни, алтайские звезды.
В сороковые годы мне довелось не раз встречаться с выдающимся советским ученым академиком Львом Семеновичем Бергом.
Так же как Вернадского, его интересовала проблема жизни: как возникла жизнь и чем живое принципиально отличается от неживого?
Академик Л.С.Берг писал: "Жизнь есть борьба не только со смертью организма, но и со "смертью" всего мира. Неорганическая материя вышла из хаоса и стремится превратиться снова в то же неупорядоченное, хаотическое состояние, где не было никаких различий в составных частях, где не было ни теплого, ни холодного. Напротив, живое стремится упорядочить хаос, превратить его в космос".
Размышляя об искусстве, приходишь к выводу, что оно продолжает усовершенствовать то, что начала творить и не закончила сама жизнь. Искусство, как и жизнь, стремится все упорядочить и гармонизировать.
Я догадываюсь, как трудно художнику-живописцу изобразить на холсте шумящую, кипящую, прыгающую по камням, быстро несущуюся Катунь. Ведь она может прорвать холст, вырваться за пределы пытающегося замуровать ее красочного мазка и оказаться где-то за рамой картины!
И все же Горный Алтай просится в раму. В его красоте есть нечто упорядоченное, как в мысли Гомера, сумевшего весь древнегреческий мир вместить в поэму, одеть в слово - битвы, страсти и медленно плывущие над человеческими страстями облака.
Скала отделилась от горы и плывет, как облако, сопровождая нырнувшую в темный лес дорогу.
Лиственница, залюбовавшаяся на себя в зеркале воды и не заметившая, как на нее прыгнула летняя рыжая белка.
Гора, вдруг превратившаяся во всадницу, молодую смеющуюся алтайку, и снова возвратившаяся в сказку, которую рассказывает само пространство заблудившемуся в горах, но не растерявшемуся спутнику.
Дорога, а затем тропа в горах, где с камня удивленно смотрит на меня горный козел, прежде чем раствориться в прозрачной синеве, только что положенной кем-то на превратившийся в местность холст.
Березовая роща и невидимая песня на берегу, где над костром только что закипел вымазанный в воздушной синеве и копоти чайник.
Облако, застрявшее на лесной дороге и каким-то капризным волшебником превращенное в стадо овец.
Кусочек зимы среди лета: снег - и рядом необычайно зеленая веселая трава с цветами. Это местность встречает путника, неся синее небо и высокую скалу с только что расцветшим и распустившимся маральником.
Только в раннем детстве мы смотрим на мир наивными и непосредственными глазами. Уже в школьном возрасте мы видим его сквозь призму только что прочитанных книг.
В годы своего отрочества я мысленно помещал себя в пространство, как бы созданное воображением Купера "ли Стивенсона. В таком иллюзорном пространстве не могло быть ничего чеховски обыденного и будничного. Мысль охотно допускала возможность и даже неизбежность сказочного и романтичного, словно случай уже плел интригу, чтобы приобщить меня к ней, заодно превратив меня в другого человека, вопреки моим привычкам и характеру.
Сибирская тайга, окружившая городок, где я тогда жил, превращалась в Куперовы или Майн-Ридовы леса, а эвенки - в индейцев.
Не повторилось ли это, когда я выехал из Шаргайты, приторочив к седлу большой чемодан? Лошадь я должен был оставить у конюха в райисполкоме, когда доберусь до Шебалина, чтобы сесть там на попутную машину.
Лес охотно принял меня на свою тропу и вдруг коварно сомкнулся, как леса Фенимора Купера, окружив меня со всех сторон тайной. Пространство начало играть со мной в ту же игру, как в давно прошедшие годы, когда, замирая, я открывал книгу, взятую в библиотеке, и на час или на два поселялся в неожиданном мире, в мире случая, трепетавшего, как стрела, только что вонзившаяся в кору дерева. Казалось, в мире ничего уже не существовало, кроме этого лиственничного леса, меня и раскачивающейся подо мной лошади. Лес возвращал мне давно утраченное, в том числе и отрочество с его умением везде видеть тайну и чувствовать еще не случившееся так, словно оно уже случилось.
Я сидел в седле. Лошадь шла покачиваясь. А лес, не выпуская меня из своего замкнутого круга и не зная, чем меня удивить, не прекращал свою игру. Я думал, что он пошлет мне навстречу медведя, которого я по близорукости приму за доброго знакомого. Но он послал другую, совсем неожиданную беду.
Пошел дождь. Тропа стала скользить под ногами лошади. А затем я оказался на траве вместе со свалившейся лошадью, чью спину, навалившуюся на мою запутавшуюся в стремени ногу, еле сдерживал пришедший мне на помощь чемодан.
Если бы не было чемодана, возможно, лошадь бы не упала, но чемодан не дал лошади меня придавить.
Лошадь неохотно поднялась. Я тоже поднялся и выплюнул на траву три сломанных при падении зуба вместе с кровью. А несколько минут спустя я уже вел лошадь по скользкой тропе. Равнодушная природа продолжала наблюдать за мной, по-видимому очень довольная, что я заплатил за свою неумелость тремя зубами, сильной болью в ставшей хромать ноге и страхом, что тропа заведет меня в еще более темные дебри, откуда мне будет уже не выбраться со своей вывихнутой ногой.
Через час мне уже стало казаться, что я снова попал в один из когда-то снившихся мне снов.
Мне нередко снились сны, где случай посылал мне то тупики, как торопящемуся в подземельях метро пассажиру, приехавшему с периферии, то, наоборот, совсем ненужный простор с куда-то убегающими дорогами.
Лес все удлинял и удлинял тропу, словно дразня меня и насмешливо мне обещая, что она превратится в дурную бесконечность, переселившуюся из головы сумасшедшего математика в действительность. Нога болела все сильнее и сильнее. Мелкий дождь перешел в ливень и водяной стеной закрыл все, что было впереди и позади.
Слух насекомых резко отличается от несовершенного человеческого слуха. Некоторые из них "слышат" колебания, амплитуда которых не превышает половины диаметра атома водорода. Но "слышат" насекомые в отличие от нас не с помощью ушей, а всем своим существом, всей сутью.
Чтобы представить себе мир, где слышны даже атомы, нужно иметь воображение Свифта.
Мне казалось в эти напряженные минуты, что я слышу и понимаю то молчание, с помощью которого переговариваются деревья.
Дождь перестал. Над лесом повисла широкая алтайская радуга, наглядно демонстрируя законы солнечного луча и красочное чудо оптики.
Деревья, по-видимому, обсуждали между собой мое падение с лошади. Но откуда им стало известно, что я мысленно назначил себя инспектором вьюг и дождей и явно не справился со своими обязанностями?
Я шел прихрамывая и, держа повод, вел за собой лошадь, сконфуженную не только за себя, но и за своего всадника, постаравшегося при падении сломать три зуба и вывихнуть ногу. Деревья подталкивали друг друга локтями ветвей, гадая о том, сумею ли я дойти до Шебалина или останусь сидеть на поляне под присмотром лошади, взявшей на себя обязанности сиделки, и ожидать, когда кто-нибудь появится на тропе.
Внезапно пространство подобрело ко мне и к лошади, которую я вел, не решаясь сесть в седло. Показалась многокилометровая изгородь Шебалинского оленесовхоза, и я увидел десятка полтора маралов среди обновленных и осветленных ливнем лиственниц.
Маралы смотрели на меня большими девичьими глазами, наверное уже узнав от деревьев, как неумело я себя вел, падая вместе с лошадью, и только благодаря выдержке и находчивости чемодана не умудрился сломать себе ногу и остаться на тропе, на которой, по-видимому, редко появляются люди.
Оленям не свойственно чувство юмора, и они смотрели на меня без злорадства и с каким-то особым оленьим любопытством, смешанным с нежностью, с той особой нежностью, о существовании которой не подозревают поэты, ищущие ее везде, но только не у зверей.
В каком измерении живут эти легкие, красивые животные и каким видят свой особый мир?
Малоизвестный у нас немецкий ученый фон Икскюль сделал крупное открытие. Для каждого вида животных, оказывается, существует свой особый мир, своя неповторимая среда, где закон жизни, взяв на себя обязанности дирижера, управляет своей дирижерской палочкой гармонией и музыкой совместного бытия среды и включенного и замкнутого в эту среду вида животных.
Короче говоря, каждое животное, будь то олень, бабочка, волк, форель или кузнечик, по-своему видят мир. Сложнее всего кузнечику, который чувствует даже колебания атома.
Все эти размышления пришли мне на помощь, чтобы сократить дорогу до Шебалина и преодолеть боль в вывихнутой ноге, с трудом ступающей на скользкую, омытую дождем тропу.
Там я простился с лошадью, сдав ее дежурному в райисполкоме, и, придя в районную гостиницу, с облегчением вздохнул.
Позади остались тропа и лес, к которым позже не раз будет возвращаться моя мысль, все сделав для того, чтобы запереть и лес, и деревья, и тропу в тех клетках мозга, где спрятаны наши воспоминания, удачные и неудачные снимки прошлого.
Прошлое начало возвращаться, если понимать под прошлым привычное, когда в Бийске, куда меня доставила попутная машина, я сел в поезд. Теперь бежавший за окном лес не казался мне беглецом, обманувшим слишком доверчивых сторожих Русского музея и оставившим на стене пустую раму. Нет, это был настоящий лес, который сменило поле, тоже не написанное передвижником, а созданное природой в сотрудничестве с человеком. Поле не пыталось на этот раз вступить со мной в контакт, развернуть веер не только пространства, но и времени, - времени, знавшего когда-то кочевников скифов, а теперь подружившегося со знатными трактористами и комбайнерами.
Над полем плыли облака. Уж не хотели ли они мне что-то поведать, может, передать привет от бабушки Сарыбаш?
Когда я уезжал из мест, где бабушка пасла свои горы, облака, ветры и молодняк, она превратилась в местность и долго провожала меня вместе с Урсулом и Катунью, отражавшими в своих водах красивое утро, носившее имя Горный Алтай.
Бабушка Сарыбаш и была Горным Алтаем, как в прекрасном мифе, надевшим на себя шубку и островерхую шапку с помпоном и легко вскочившим в седло, чтобы выращивать скот.
А поезд шел, и Сибирь была рядом, и пространство развертывалось днем, чтобы свернуться ночью, уступив свою реальность снам, старавшимся ее продолжить в другом измерении, в измерении, где нами управляет не логика и не мысль, а еженощная сказка, притворившаяся былью. Уже где-то за Уралом артист забежал в мой сон и стал скользить, скользить, скользить вместе с огнями, отраженными в Фонтанке.
Я проснулся и вспомнил о своем доме, о своей семье, которой редко писал, с утра до вечера занятый Алтаем.
Знаменитый украинский философ Григорий Сковорода, умирая, завещал своим близким вырезать на его могильном камне надпись: "Мир ловил меня, но не поймал".
Что хотел сказать вечности философ этими загадочными словами? Может быть, под словом "мир" он подразумевал свои привычки, с которыми боролся, странствуя по Руси?
Путешествие, хотя бы непродолжительное, - враг привычек. Ведь все привычки мы оставляем за горизонтом, когда надеваем на плечи рюкзак и доверяемся раскрывающемуся перед нами простору.
Приближаясь к родному городу, я испытывал недоверие к своим привычкам, которые так мешали мне, когда я входил в лес или подымался на крутую гору. Смогу ли я освободить себя от привычек, как умел освобождать себя и других великий украинский философ?
Нет, конечно, не смогу.
Мы не всегда отдаем себе отчет, что не только наши домашние животные, но и наши домашние вещи связаны с нами невидимой нитью, которую держит в руках жизнь.
Чемодан был явно обижен на меня. Ведь поставив его на верхнюю полку, я надолго забыл о нем и вспомнил только в те стремительно побежавшие минуты, которые стали скользить за окном вагона вместе с пригородами Ленинграда. А ведь чемодан выручил меня из беды и дал себя помять, чтобы лошадь не помяла его хозяина. Вмятина осталась на лжекрокодиловой коже моего дорожного друга и напоминала о коварной тропе, заблудившейся в шагайтинском лесу и одновременно в старинных романах Купера.
Взяв чемодан, я вышел из вагона на перрон и через десять минут уже был на Фонтанке.
А вечером Фонтанка снова превратилась в декорацию, по-видимому ожидая, когда выйдет из дома знаменитый артист и все возвратит обратно в миф, в сон, в феерическую драму.
Но он на этот раз не вышел. От жены я узнал, что актер вместе со своей семьей уехал из нашего дома в другой, специально построенный для работников театра.
Был ли я рад этому? Отчасти да, отчасти нет.
Ведь он и его ноги, быстро спускавшиеся с лестницы, его усики, которые он иногда сбривал ради новой роли, когда снимался в новом фильме, его улыбка - стали частью моей действительности и как-то приладились к моим привычкам.
А наши привычки - это разве не мы сами?
Вечером жена включила телевизор. И только она включила, как он выскочил откуда-то из временного небытия и стал творить себя и того, кого он играл, создавая вокруг себя молодцеватую и лихую картину.
Он скользил, скользил, окутанный дымкой сфумато, сопровождавшей его вместе с мечтательной музыкой, и все вокруг превращалось то в мираж, то снова в реальность, и в этой реальности уже не было места ни мне, ни моей жене только оттого, что он переехал в другой дом.
А музыка томила мое сердце, словно с переездом артиста искусство отделилось от жизни и оставило меня где-то в промежутке, похожем на отцепленный вагон, забытый на сонном полустанке.
Тогда я вспомнил о деревянной квитанции и вынул ее из чемодана, чтобы показать жене. Одна половинка квитанции была здесь, со мной, а другая, унесенная Катунью, где-то плыла, плыла и тосковала.
И я стал вспоминать о реке, ведь я пытался ее вставить в раму, и в душе моей снова плыли облака и горы, которые пасла бабушка Сарыбаш.