Страница:
Так удивительно, что эти слова принадлежат величайшему лирику XX века, австрийскому поэту Райнеру Марии Рильке.
Деревья и реки Горного Алтая не согласны с Рильке. Алтайский пейзаж не безучастен. Будущий алтайский поэт, десятилетний мальчик Павел Кучияк, увидевший лиловые плачущие глаза раненого горного козла, догадался, что в детской груди и в чаще леса бьется одно и то же сердце. И об этом он писал, и это играл на сцене алтайского национального театра в им же написанных пьесах.
Мне вспоминаются "Поминки по Финнегану". Это знаменитый и самый сложный роман Джойса. Герои романа - дублинский трактирщик X.Ч.Иэрвикер и его жена Анна Ливия Плурабель, исполняющая одновременно обязанности реки.
Народный эпос, в отличие от Джойса, едва ли спаял бы ассоциацией, мифом, символом реку в одно целое с женой унылого трактирщика.
Катунь - горная река, катящая через секунды и тысячелетия отраженное алтайское небо, и одновременно дочь богатыря Сартакпая.
Алтай - это опровержение обыденности, и выглядит он как народный эпос по сравнению с натуралистически-беллетристической прозой.
Мысль моя не в состоянии отделить стремительное и прекрасное бытие реки от девушки эпоса, река ведь это тоже эпос, и вот Катунь зовет меня через время и расстояние и является по ночам, распахивая двери и стремительно вбегая в мои помолодевшие сны.
До революции на том месте, где теперь город Горно-Алтайск, стояло село Улала. В Улале жили миссионеры и купцы, скупщики пушнины.
Чтобы представить себе Улалу, мне надо спуститься на дно своего детства. Мое детство прошло в Сибири, в таком же маленьком, как Улала, городке Баргузин.
Сны, зимы, зимние дороги, скрип саней и горы, увиденные в узенькую щелочку, пробитую памятью между далеким прошлым и вечно куда-то торопящимся настоящим. Все это хранится на дне моего детства, законсервированного и замурованного в каких-то давно заснувших клетках мозга, которые необходимо разбудить.
Проснулась клетка мозга и разбудила давно утраченный миг.
Я слышу, как икает шаман и колотит колотушкой в барабан - выделанную кожу выпоротка, натянутую на круг от сита.
Шаман икает все громче и громче, затем он выбегает на середину юрты и, приседая, торжественно кланяется всем углам пропахшего дымом жилища, в том числе и тому углу, где сидит в спокойно-медлительной позе вылитый из меди бурятский бог и недоброжелательно косится на шамана.
Я еще незнаком с этнографией и не знаю, что в этом зимнике мирно уживаются две религии: древнее язычество и пришедший сменить его буддизм.
Шаман пьет воду, брызгает на огонь и начинает воспроизводить музыку леса, голоса зверей и птиц. Кажется, что он сам превратился в птицу и сейчас же превратит в птиц меня и моего дедушку, приехавших в этот улус.
Чей-то голос зовет, зовет, зовет. Это голос моего детства, голос реки, несущейся по камням, голос дороги, уже выгнувшей свою рыжую спину, чтобы подбросить на ухабе нашу рессорную коляску, похожую на ту, на которой ездил Павел Иванович Чичиков покупать мертвые души.
Мой дед едет к бурятам покупать скот для фирмы, в которой он служит, и везет меня с собой.
Голос моего детства сливается с голосом шамана, которому очень хочется сделать чудо.
Шаман как бы превращается в реку, он тихо шумит, воспроизводя течение воды, биение струй, обтекающих круглые камни и вовлекающих в свое медлительное кружение поющий лес и голос кукушки, пытающейся повторить себя на дивном непереводимом языке.
Все слова, как заклинание, служат защитой от космического холода вечной зимы небытия, даже слово "смерть". Раз это страшное явление охвачено смыслом, облачено в звук, раз оно пишется и произносится, значит, оно из волка постепенно превращается в собаку, становится почти ручным. Не для того ли и существует слово, чтобы приручить мир, одушевить вещи, приблизить к нам звезды и отдалить то, что рядом.
Шаман был намного наивнее нас, современников атомного реактора и науки, названной субмолекулярной биологией. Он верил в могущество слова, в слово, которое может расколдовать все, что надело на себя личину вещи и притворяется мертвым.
Ведь не для того ли пишутся стихи, чтобы заставить говорить тысячелетиями молчавшие леса и притворявшиеся немыми горы?
Павел Кучияк, алтайский поэт, был сыном шамана. Он был не только поэтом, но и сказителем. А знание древних обычаев помогало ему писать стихи и пьесы, изобличающие суеверия.
В 1939 году мне довелось побывать в гостях у Кучияка, в маленьком, похожем на юрту домике, приплывшем словно из прошлого в Горно-Алтайск и заставившем подвинуться каменные дома, как ни с чем не сравнимая сказка способна отодвинуть все другие жанры, не сумевшие сохранить энергию и волшебство народного слова.
Сибирский писатель Афанасий Коптелов живет в Новосибирске. Сколько раз я смотрел его глазами на Сибирь, раскрывая его книги, написанные словно в соавторстве с сибирской природой.
Как и Кучияк, он понимает язык лесов и алтайских рек и умеет своей поэтичной фразой объять необъятность сибирской тайги, передать своеобразие родного края.
Впервые тайна бытия мне раскрылась тогда, когда в университетском коридоре я увидел Ирину.
До встречи с Ириной мир мне казался таким же прозаичным, каким его видят философы-неопозитивисты, которые умудрились даже в человеческом языке услышать не перекличку поколений с поколениями и веков с веками, а только диктант, уныло навязанный обыденностью погруженным в вечную дремоту людям.
Мне вдруг открылось, что эта девушка течет, как вышедшая из лесу река, нигде не начинаясь и нигде не кончаясь. Для нее нет пространства и нет времени, потому что она и есть пространство, надевшее на себя синее платье, вязаную желтую шапочку и обратившееся в миг, завораживающий мысль и сжимающий сердце, как санки, летящие вниз с крутой горы, как свист хулигана, как сон и гром, как пуля, пролетевшая возле лица.
Не случилось ли землетрясение и не обвалился ли длинный университетский коридор и рухнул в петровский сад, дразнивший студентов, заглядывая в окна во время скучных лекций?
Ирина появлялась и исчезала. И потом, идя по набережной Фонтанки, я заглядывал вниз - не превратилась ли она на час в речку? И вдруг узнавал ее принявшей облик клена или форму облака, недосягаемого, как небо.
И вот теперь, оказавшись на берегу Катуни, я, как древний сказитель, узнал две реальности, слившиеся в одну, - горную реку и Ирину, вдруг оказавшуюся здесь вопреки законам логики и современной литературы.
Чувство заверяло меня, что это была она, превратившаяся в горную реку, чтобы дразнить несбыточностью мое желание, как она дразнила меня в студенческие годы, переселясь оттуда в мои сны.
Когда я встречался с Ириной возле дверей университетской библиотеки, или в очереди за порцией соевых котлет в студенческой столовой, или на улице, деликатно спешившей посторониться и не мешать нам, я терял дар речи, превращался в немого. А как же могло быть иначе? Она была не просто девушкой, она была явлением. А с явлением я не умел говорить на простом человеческом языке, другого же языка я не знал.
Я много думал о том, как войти с ней в контакт. Но случай всякий раз спешил нас разъединить: если это случалось на трамвайной остановке, сразу подходил нужный ей номер, если у дверей аудитории, то сразу появлялся лектор, обгонявший время, отставшее на моих часах.
Она была явлением, как река, или картина, или высокое дерево, и только в моих снах я обменивался с ней словами, обманывающими и ее, и меня.
Философы-семантики и неопозитивисты утверждают: "Мир есть то, что он есть, а не что-либо другое".
Как говорил Бертран Рассел, желание понять мир они считают старомодной причудой.
Нет, мир есть то, что он есть и одновременно что-то совсем другое. Если бы это было не так, то не нужны были Пушкин и Лермонтов, а нужен был только гимназический учитель чистописания, сологубовский Передонов, подчеркивающий синим карандашом неправильно поставленные точки и запятые.
Что мир есть и что-то другое, я догадался, когда впервые встретился с Ириной. Я понял, что мир может надеть на себя синее платье, натянуть на тонкие девичьи пальцы тугие замшевые перчатки и улыбнуться так недосягаемо и прелестно, словно человек и мерцающие в ночном небе звезды - это одно и то же.
Помню тот день, когда я сел писать письмо Ирине. Я написал слово: "Дорогая". Зачеркнул. Я написал: "Уважаемая". Зачеркнул. Я написал: "Милая". Зачеркнул. Слова не давались мне, они были слишком обыденными.
Письмо я все-таки написал. И порвал на клочки. Но не у себя дома, а возле почтового ящика, уже коварно приготовившегося его принять, чтобы потом издеваться надо мной и над моей невозможностью извлечь его обратно из обитого железом чрева.
Я порвал письмо.
Письма пишут людям, а не явлениям. Писать ей было так же нелепо, как писать своей судьбе, обращаться к случаю, просить о чем-то реку, озеро или статую, онемевшую, пока ты рядом с ней, а потом опять ожившую, чтобы громко и весело рассмеяться над человеком, не умеющим отличить мечту от реальности, событие от происшествия, великое от пустяка.
Здесь я все вижу через призму воспоминания об Ирине, словно мое прошлое возвратилось и стало играть со мной в ту игру, в которую оно играло в мои студенческие годы.
Нелепо, глупо, недостойно думать, что Катунь имеет какое-то невыразимое, не поддающееся слову сходство с той, у кого есть паспорт, фамилия, и адрес, и муж, умеющий входить в чужие сны. Ведь я не маленький мальчик, только что прочитавший трогательную сказку об Ундине. Но жалок, поистине жалок наш здравый смысл, к авторитету которого все время прибегают слишком рассудительные люди, уверяющие нас, что мир есть то, что он есть, а не что-либо другое. Вернадский и Сент-Дьердьи доказали, что мир - это и что-то другое. И когда мое ощущение пронизывает меня трепетной, как дрожь марала, мыслью, что река не только река, а живое существо, - это есть правда. Ведь жизнь на земле едина, и это единство открывается нам только тогда, когда мы попадаем в леса, еще не разучившиеся говорить с человеком на языке древних песен и сказок.
И Торо, и Тютчев, и Пришвин чувствовали это единство и на древние сказки смотрели, как на шифр, к которому они всю жизнь искали ключ, словно среди тысяч книг, стоящих на полках всех библиотек мира, прячется еще одна книга, изданная самой природой.
Эта книга, написанная самой природой, стала библиографической редкостью, и я не буду скрывать ее название от читателя: пятитомное собрание сочинений Велимира Хлебникова.
О Хлебникове кое-что известно, известно, что его уважал Маяковский и о нем писал Тынянов, что он был чудаком, терявшим документы, и появлялся словно из другого измерения, чтобы часами молчать наедине со своим случайным и озадаченным собеседником, а потом унести свое молчание в неизвестность, время от времени посылавшую его к людям. Людям он внушал важную и нужную мысль, что мир есть не только то, что он есть, но и что-то другое.
И хотя сохранились фотографии и портреты, тщетно пытающиеся передать неподдающееся передаче лицо человека, отсутствующего в этот момент, но присутствующего не в моменте, а во всех тысячелетиях, веках и измерениях, я не верю, что он существовал. Мне иногда кажется, что Хлебников - это псевдоним, который присвоила себе природа, не решившаяся назвать книгу своим именем, чтобы не испугать читателя.
Раскрываешь том, и страница охватывает тебя со всех сторон, словно все эпохи раскрыли для тебя двери и ты получил возможность переходить из века в век или слышать музыку времени, сливающуюся с шумом моря, как слышал ее Гомер.
Я видел и Гомера. Алтайский Гомер сидел в кирзовых сапогах у входа в конусообразный аил и, как Хлебников, был посредником между современностью и прошлым.
Где-то возле Онгудая я познакомился с пожилыми всадниками и всадницами, гнавшими стадо яков из Кош-Агача в Бийск. Я решил присоединиться к ним.
Гуртовщики называли яков по-местному - сарлыками.
Во время долгого пути одна из сарлычих отелилась, и новорожденный (его назвали Яшкой) побежал за стадом на своих резвых ножках.
Мир, увиденный глазами новорожденного сарлычонка Яшки, был нов и свеж, и, когда я шел рядом с Яшкой, мне казалось, что я вижу все тоже в первый раз - дорогу, мохнатые, как як, горы, небо и рогатые, горбатые облака. У сарлычонка Яшки еще не определились отношения с пространством, которое играло, то опускаясь в низины вместе с дорогой, то подымая дорогу на горы, то ныряя с ней в темные прохладные леса, то снова возвращаясь на травянистые луга, неистово пахнущие цветами.
Иногда мне думалось, что сарлычонок не родился на дороге между Кош-Агачем и Онгудаем, а выскочил из прошлого, оттуда же, откуда выскочила Катунь, обмывая своей всегда утренней сумасшедшей и быстрой водой и улетающий миг, и никуда не спешащую вечность. Он выскочил из прошлого и остановился на шоссе, дивясь равнине и тоскуя по крутизне.
А еще больше тосковали по крутизне и обрывистости скал взрослые сарлыки, которые норовили обмануть своих погонщиков и сторожей и, презирая низину, возвратиться туда, где все существующее, обрываясь и падая, стремится к высоте, в разреженный воздух, поселившийся возле облаков.
Я был свидетелем, как свирепый сарлык, вот уже много дней притворявшийся добродушным лентяем, вдруг разъярился, сильным ударом головы свалил лошадь вместе со всадником и стал необычайно легко подниматься на отвесную скалу, опровергая законы физики.
Поднявшись, он вдруг окаменел, превратился в кадр из фильма Эйзенштейна и беззвучно рассмеялся, как смеются только статуи и камни.
Что еще сказать о сарлычонке? Он привык к своему имени и, когда его окликали, оглядывался. Но прислушивался не к досадным голосам людей, а к оклику пространства, с которым он все-таки наладил связь.
Его окликало и прошлое. Мне казалось, что оно окликало и меня, подтверждая гипотезу Платона о переселении душ. Наблюдая яков, моя душа пыталась вспомнить все, что существовало до меня, словно прежде, чем стать моей душой, она прошла много форм и стадий. Но разве Дарвин не писал об этом, когда создавал свою эволюционную теорию?
Взглянуть на мир Яшкиными глазами - значит увидеть скрытое и невыразимое. И вот передо мной стала открываться тайна алтайского пространства, побывавшего сначала на картинах Гуркина и Чевалкова, а потом снова вернувшегося на свои места.
Этим алтайским художникам удавалось иногда поймать в силок своей мысли не только особую тишину, застрявшую среди крутых, заросших маральником скал, но и догнать кистью бешено мчавшуюся воду горных рек и запрятать гул и звон в вечное молчание масляных красок, положенных на холст.
Они изображали и пасущихся в горах яков, и яки переселялись со своих пастбищ на холсты картин, неся с собой свое небо и тропы, убегающие вверх и спускающиеся вниз вместе с невидимым, но беспокойно бьющимся человеческим сердцем.
Бабушке Сарыбаш восемьдесят четыре года, но я часто видел ее в седле на гнедом иноходце. В зубах ее была трубка, над которой вились синие струйки табачного дыма.
Сарыбаш легко, как девочка, слезла с седла и, привязав лошадь, пошла в аил, чтобы сварить для меня чай.
Чай алтайцы не кипятят, а варят, как суп. Он зеленый и густой, и, когда его пьешь, кажется, что здешнее мудрое бытие готово простить тебе всю спешку и суету, которую ты принимал за настоящую жизнь.
Настоящая жизнь пребывала здесь, в аиле, где жила восьмидесятичетырехлетняя женщина, гордость своего колхоза и своего края, бабушка Сарыбаш, пасшая колхозный скот и зимой, и летом.
Это она взяла на себя обязанности инструктора снежных вьюг и дождей и пасла и дожди, и бури вместе с колхозным стадом, усмиряя своей волей разбушевавшуюся стихию.
В замедлившиеся, полные покоя минуты чаепития бабушка Сарыбаш лукаво спрашивает меня, есть ли в моем краю, откуда я приехал, маралы и горные козлы? Я отвечаю ей, что там нет ни маралов, ни горных козлов. Бабушка огорчена за меня и не хочет скрывать своего огорчения и сочувствия: как же можно жить там, где леса не сумели сохранить зверей и где нет гор, а только одни плоские равнины?
Затем бабушка вынимает изо рта трубку и лихо сплевывает, далеко и метко послав свой мальчишеский плевок в цель, по-видимому для этого и предназначенную. Она сплевывает еще и еще, попадая в одно и то же место. В плевке содержится какой-то скрытый символ, который я пока не умею разгадать.
Потом бабушка Сарыбаш говорит мне, что, раз я так люблю маралов, я вправе оставить край, где их не сумели сберечь, и переселиться сюда, где их сберегли.
Когда я в первый раз встретился с секретарем Онгудайского райкома, он меня спросил:
- Познакомились с нашим районом?
- Познакомился.
- А бабушку Сарыбаш видели?
- Нет, еще не видел.
- Раз вы не видели бабушку Сарыбаш, значит, вы еще не видели нашего района.
Встретившись во второй раз с секретарем Онгудайского райкома, я говорю ему, что познакомился с Сарыбаш. Суровое лицо секретаря райкома меняется, в этот момент личное берет верх над служебным и родовым, улыбка преображает его, возвращает в юность или в детство.
- Ну, раз вы видели бабушку Сарыбаш, вы имеете право писать о нашем районе.
Моя мысль выливается в сложную и химерическую метафору. В моем воображении обширное приволье Онгудайского района (его леса, горы, горные пастбища) сжимается и, как в сказке, рассказанной самим пространством, превращается в бабушку Сарыбаш, молодцевато садящуюся на иноходца.
Я подобрел к элегантности, когда впервые увидел бабушку Сарыбаш.
На ней кокетливо надетая шапочка из черного бархата, отороченная лисьим мехом. На ней шубка вся из волшебно искрящихся полосок, словно не сшитых нитками, а положенных кистью Матисса. Почему Матисс не догадался приехать в Горный Алтай, чтобы написать портрет бабушки Сарыбаш? Это была бы лучшая из его картин.
В этот аил приезжали художники из разных городов - писать бабушку. Но они не поняли ни сущности бабушки, ни сущности края. Они писали бабушку отдельно от пастбищ и коров, отдельно от снегопадов и летних гроз, отдельно от синевы алтайских рек и небес, тем самым лишая бабушку ее призвания, призвания инспектора вьюг и летнего зноя, пасшую не только стадо, но и горы, бродившие рядом с ней на своих мохнатых сарлычьих ногах.
А какие изящные вещи окружали бабушку Сарыбаш в ее пастушьем жилище! Вот кожаный сосуд для молочного алтайского вина, пахнущего дымом. Он отделан серебряными полосками и просится в музей. Но бабушка ни за что с ним не расстанется, она любит изящные вещи не меньше, чем их любили средневековые герцоги и короли.
Разве пастух не может быть столь же гениальным, как великий художник или ученый?
В моем сознании бабушка занимает место где-то рядом с Вернадским и Бетховеном. Она не только артистически пасет скот, но умеет мудро и красиво жить.
В своей очень интересной повести "Эта странная жизнь" Д.Гранин изобразил ученого, который подсчитывал все минуты и секунды своей жизни, не смея ни одной минуты провести без дела, без пользы, без науки. Так свобода превратилась в необходимость, сама обрезав у себя крылья. Мне была непонятна эта бухгалтерия жизни, хотя бы и творческой.
У бабушки Сарыбаш, кажется, не было часов. Ее жизнь не делилась на минуты, она была и мгновение, и вечность, столь же независимая от пространства и времени, как жизнь горной реки, своим шумом обновляющей и горы, и леса.
Французский писатель Поль Валери сказал: "Понимание есть, в сущности, не что иное, как уподобление. То, что ни на что не похоже, тем самым непостижимо".
Мне мешает понять и изобразить бабушку Сарыбаш то обстоятельство, что она ни на кого не похожа. Если бы ее изображал на своем холсте художник итальянского Возрождения, он все внимание уделил бы ей, а горы, пастбища и небо расположил бы за ее спиной, как декорацию, как фон, но это не передало бы сущности бабушки Сарыбаш. Местность - это не фон и не декорация, это часть ее самое. Она вместе с лошадью и вместе со стадом молодняка, которое пасет, органически вписана в край. Луга и горы - это ее продолжение, как в эпосе или в стихотворении.
Впервые книгу Поля Валери я увидел в 1935 году в Хабаровске, на письменном столе дальневосточного писателя Елпидифора Иннокентьевича Титова. В Титове текла тунгусская кровь, но, кроме русского и тунгусского языка, он отлично знал французский и английский.
Поль Валери оказался тем силовым полем, той точкой, на которой пересеклись наши сознания и состоялось наше знакомство. От тунгусского фольклора, которым интересовались и Титов и я, вдруг протянулась нить в Париж, где жили Леви-Брюль и Валери - интереснейшие мыслители тогдашней Европы.
Поль Валери был влюблен во всеохватывающий ум Леонардо да Винчи. Ко всем явлениям сознания и бытия он относился как к загадкам, ключ от которых хранится в универсальном мышлении. Валери оказался не только великим поэтом и эссеистом, но и мыслителем естественнонаучного типа, предшественником семиотики, кибернетики и многих других наук.
В тридцатых годах мой ум занимало первобытное мышление, и я изучал труды знаменитого французского ученого Леви-Брюля. В наши дни Леви-Брюля сменил Леви Строс, лидер структурализма. Но тогда еще структурализм не существовал.
Леви-Брюлем интересовался Эйзенштейн, когда создавал свою теорию кинематографического монтажа.
Леви-Брюль выдвинул гипотезу прологического мышления, существовавшего в первобытном обществе.
Догматики прорабатывали его, пытаясь доказать, что человек всегда мыслил так же безукоризненно логично, как он мыслит сейчас. Они не понимали, что развитие существует не только в природе и обществе, но и в мышлении также. Догматики, нападая на Леви-Брюля, говорили: если бы первобытный человек мыслил алогично, как бы он смог смастерить лук и сделать копье? Они не умели отличить теоретическое мышление от практического. Буржуазные деятели верят в бога, ценят ложную идеалистическую философию, но это им не мешает пользоваться атомным реактором или компьютером. Так же и первобытные люди, окруженные алогичными мифами и представлениями, тем не менее были реалистами в своей борьбе с природой.
Вот об этом мы разговаривали с образованнейшим советским писателем и фольклористом Титовым, жившим в Хабаровске, удивлялись невежеству и примитивности мышления догматиков, не понимавших Леви-Брюля, передового и прогрессивного французского ученого.
Бабушка Сарыбаш не обладала всеохватывающим умом Леонардо да Винчи, но она проявляла универсальный принцип в своей жизни. Сарыбаш умела не только мастерски выхаживать молодняк, но обладала множеством других знаний, необходимых в ее быту: она артистически шила наряды из кожи и сукна, и ее дом выглядел как картина, откуда изгнан суетливый и легкомысленный случай и где царствует гармония.
Мне не довелось беседовать с бабушкой Сарыбаш на философские темы, но она не хуже философов понимала, что такое бытие, мудрое бытие, где человек находится в добрых отношениях с окружающим. Это вовсе не значит, что жизнь была легкой: бабушка пасла молодняк зимой, в морозы и буран, она возила с собой притороченные к седлу грабли, чтобы сгребать снег в тех места, где его много, и помочь коровам и бычкам добывать спрятанный под снегом корм.
Слово, умеющее принять в себя всю неповторимость личности, все своеобразие интонации, открывающей характер говорящего, - это уже художественное слово, способное схватить и передать сущность человека.
Так возникает слово - автопортрет говорящего и пишущего, в котором, как в картине Рембрандта или в романе Достоевского, открываются дали сознания, характера и ума, сжатые и спрессованные, как первоматерия Вселенной, еще не начавшей расширяться. Скрытая энергия мысли, вся многослойность человеческого бытия, вся капризная сложность характера, скрытого в слове, вдруг раскрывается и освещает как молния мрак еще не познанного.
Но рядом со словом существует пауза, многозначительное молчание.
Характер бабушки Сарыбаш, ее жизненный подвиг, ее умение изгнать из жизни суетливый случай и создать гармонию лучше, чем слово, может передать пауза.
Бабушка Сарыбаш сидит возле костра один на один с тишиной и с помощью этой тишины беседует со скалами, где только что распустились цветы маральника.
Такую тишину и такие скалы изображал средневековый китайский художник и поэт Ван Вэй.
Человек - что это такое, существо или явление?
Гомер, например, считал, что человек - это явление, этим самым возвеличивая в человеке вечное и как бы не замечая в нем временное.
Но Гомер - это только псевдоним, псевдоним эпоса, самой природы, слившейся с человеком и заговорившей человеческим языком.
Совсем как у Гомера, бабушка Сарыбаш ткет пряжу своей жизни, вплетая в нее радугу, повисшую над только что пролившимся дождем, речные струи, мчащиеся по камням, горные тропы и облака. В ее трудодень входит не только вечер и утро, но и ночь, проведенная в седле рядом с гремящими, как Катунь, тучами.
Мы едем с бабушкой Сарыбаш в Онгудай смотреть кинокартину. Мы уже заранее договорились - чего бабушка не поймет, я должен объяснить ей, ввести в курс дела.
И только маленький зал погрузился в темноту, как я забыл о бабушке и обо всех сидящих рядом. Я увидел на экране того, кого видел в последний раз, лежа на средней полке погруженного в ночь купе, скользившего в моем сне и то забегавшего, то выбегавшего своей легкой, элегантной походкой.
Деревья и реки Горного Алтая не согласны с Рильке. Алтайский пейзаж не безучастен. Будущий алтайский поэт, десятилетний мальчик Павел Кучияк, увидевший лиловые плачущие глаза раненого горного козла, догадался, что в детской груди и в чаще леса бьется одно и то же сердце. И об этом он писал, и это играл на сцене алтайского национального театра в им же написанных пьесах.
Мне вспоминаются "Поминки по Финнегану". Это знаменитый и самый сложный роман Джойса. Герои романа - дублинский трактирщик X.Ч.Иэрвикер и его жена Анна Ливия Плурабель, исполняющая одновременно обязанности реки.
Народный эпос, в отличие от Джойса, едва ли спаял бы ассоциацией, мифом, символом реку в одно целое с женой унылого трактирщика.
Катунь - горная река, катящая через секунды и тысячелетия отраженное алтайское небо, и одновременно дочь богатыря Сартакпая.
Алтай - это опровержение обыденности, и выглядит он как народный эпос по сравнению с натуралистически-беллетристической прозой.
Мысль моя не в состоянии отделить стремительное и прекрасное бытие реки от девушки эпоса, река ведь это тоже эпос, и вот Катунь зовет меня через время и расстояние и является по ночам, распахивая двери и стремительно вбегая в мои помолодевшие сны.
До революции на том месте, где теперь город Горно-Алтайск, стояло село Улала. В Улале жили миссионеры и купцы, скупщики пушнины.
Чтобы представить себе Улалу, мне надо спуститься на дно своего детства. Мое детство прошло в Сибири, в таком же маленьком, как Улала, городке Баргузин.
Сны, зимы, зимние дороги, скрип саней и горы, увиденные в узенькую щелочку, пробитую памятью между далеким прошлым и вечно куда-то торопящимся настоящим. Все это хранится на дне моего детства, законсервированного и замурованного в каких-то давно заснувших клетках мозга, которые необходимо разбудить.
Проснулась клетка мозга и разбудила давно утраченный миг.
Я слышу, как икает шаман и колотит колотушкой в барабан - выделанную кожу выпоротка, натянутую на круг от сита.
Шаман икает все громче и громче, затем он выбегает на середину юрты и, приседая, торжественно кланяется всем углам пропахшего дымом жилища, в том числе и тому углу, где сидит в спокойно-медлительной позе вылитый из меди бурятский бог и недоброжелательно косится на шамана.
Я еще незнаком с этнографией и не знаю, что в этом зимнике мирно уживаются две религии: древнее язычество и пришедший сменить его буддизм.
Шаман пьет воду, брызгает на огонь и начинает воспроизводить музыку леса, голоса зверей и птиц. Кажется, что он сам превратился в птицу и сейчас же превратит в птиц меня и моего дедушку, приехавших в этот улус.
Чей-то голос зовет, зовет, зовет. Это голос моего детства, голос реки, несущейся по камням, голос дороги, уже выгнувшей свою рыжую спину, чтобы подбросить на ухабе нашу рессорную коляску, похожую на ту, на которой ездил Павел Иванович Чичиков покупать мертвые души.
Мой дед едет к бурятам покупать скот для фирмы, в которой он служит, и везет меня с собой.
Голос моего детства сливается с голосом шамана, которому очень хочется сделать чудо.
Шаман как бы превращается в реку, он тихо шумит, воспроизводя течение воды, биение струй, обтекающих круглые камни и вовлекающих в свое медлительное кружение поющий лес и голос кукушки, пытающейся повторить себя на дивном непереводимом языке.
Все слова, как заклинание, служат защитой от космического холода вечной зимы небытия, даже слово "смерть". Раз это страшное явление охвачено смыслом, облачено в звук, раз оно пишется и произносится, значит, оно из волка постепенно превращается в собаку, становится почти ручным. Не для того ли и существует слово, чтобы приручить мир, одушевить вещи, приблизить к нам звезды и отдалить то, что рядом.
Шаман был намного наивнее нас, современников атомного реактора и науки, названной субмолекулярной биологией. Он верил в могущество слова, в слово, которое может расколдовать все, что надело на себя личину вещи и притворяется мертвым.
Ведь не для того ли пишутся стихи, чтобы заставить говорить тысячелетиями молчавшие леса и притворявшиеся немыми горы?
Павел Кучияк, алтайский поэт, был сыном шамана. Он был не только поэтом, но и сказителем. А знание древних обычаев помогало ему писать стихи и пьесы, изобличающие суеверия.
В 1939 году мне довелось побывать в гостях у Кучияка, в маленьком, похожем на юрту домике, приплывшем словно из прошлого в Горно-Алтайск и заставившем подвинуться каменные дома, как ни с чем не сравнимая сказка способна отодвинуть все другие жанры, не сумевшие сохранить энергию и волшебство народного слова.
Сибирский писатель Афанасий Коптелов живет в Новосибирске. Сколько раз я смотрел его глазами на Сибирь, раскрывая его книги, написанные словно в соавторстве с сибирской природой.
Как и Кучияк, он понимает язык лесов и алтайских рек и умеет своей поэтичной фразой объять необъятность сибирской тайги, передать своеобразие родного края.
Впервые тайна бытия мне раскрылась тогда, когда в университетском коридоре я увидел Ирину.
До встречи с Ириной мир мне казался таким же прозаичным, каким его видят философы-неопозитивисты, которые умудрились даже в человеческом языке услышать не перекличку поколений с поколениями и веков с веками, а только диктант, уныло навязанный обыденностью погруженным в вечную дремоту людям.
Мне вдруг открылось, что эта девушка течет, как вышедшая из лесу река, нигде не начинаясь и нигде не кончаясь. Для нее нет пространства и нет времени, потому что она и есть пространство, надевшее на себя синее платье, вязаную желтую шапочку и обратившееся в миг, завораживающий мысль и сжимающий сердце, как санки, летящие вниз с крутой горы, как свист хулигана, как сон и гром, как пуля, пролетевшая возле лица.
Не случилось ли землетрясение и не обвалился ли длинный университетский коридор и рухнул в петровский сад, дразнивший студентов, заглядывая в окна во время скучных лекций?
Ирина появлялась и исчезала. И потом, идя по набережной Фонтанки, я заглядывал вниз - не превратилась ли она на час в речку? И вдруг узнавал ее принявшей облик клена или форму облака, недосягаемого, как небо.
И вот теперь, оказавшись на берегу Катуни, я, как древний сказитель, узнал две реальности, слившиеся в одну, - горную реку и Ирину, вдруг оказавшуюся здесь вопреки законам логики и современной литературы.
Чувство заверяло меня, что это была она, превратившаяся в горную реку, чтобы дразнить несбыточностью мое желание, как она дразнила меня в студенческие годы, переселясь оттуда в мои сны.
Когда я встречался с Ириной возле дверей университетской библиотеки, или в очереди за порцией соевых котлет в студенческой столовой, или на улице, деликатно спешившей посторониться и не мешать нам, я терял дар речи, превращался в немого. А как же могло быть иначе? Она была не просто девушкой, она была явлением. А с явлением я не умел говорить на простом человеческом языке, другого же языка я не знал.
Я много думал о том, как войти с ней в контакт. Но случай всякий раз спешил нас разъединить: если это случалось на трамвайной остановке, сразу подходил нужный ей номер, если у дверей аудитории, то сразу появлялся лектор, обгонявший время, отставшее на моих часах.
Она была явлением, как река, или картина, или высокое дерево, и только в моих снах я обменивался с ней словами, обманывающими и ее, и меня.
Философы-семантики и неопозитивисты утверждают: "Мир есть то, что он есть, а не что-либо другое".
Как говорил Бертран Рассел, желание понять мир они считают старомодной причудой.
Нет, мир есть то, что он есть и одновременно что-то совсем другое. Если бы это было не так, то не нужны были Пушкин и Лермонтов, а нужен был только гимназический учитель чистописания, сологубовский Передонов, подчеркивающий синим карандашом неправильно поставленные точки и запятые.
Что мир есть и что-то другое, я догадался, когда впервые встретился с Ириной. Я понял, что мир может надеть на себя синее платье, натянуть на тонкие девичьи пальцы тугие замшевые перчатки и улыбнуться так недосягаемо и прелестно, словно человек и мерцающие в ночном небе звезды - это одно и то же.
Помню тот день, когда я сел писать письмо Ирине. Я написал слово: "Дорогая". Зачеркнул. Я написал: "Уважаемая". Зачеркнул. Я написал: "Милая". Зачеркнул. Слова не давались мне, они были слишком обыденными.
Письмо я все-таки написал. И порвал на клочки. Но не у себя дома, а возле почтового ящика, уже коварно приготовившегося его принять, чтобы потом издеваться надо мной и над моей невозможностью извлечь его обратно из обитого железом чрева.
Я порвал письмо.
Письма пишут людям, а не явлениям. Писать ей было так же нелепо, как писать своей судьбе, обращаться к случаю, просить о чем-то реку, озеро или статую, онемевшую, пока ты рядом с ней, а потом опять ожившую, чтобы громко и весело рассмеяться над человеком, не умеющим отличить мечту от реальности, событие от происшествия, великое от пустяка.
Здесь я все вижу через призму воспоминания об Ирине, словно мое прошлое возвратилось и стало играть со мной в ту игру, в которую оно играло в мои студенческие годы.
Нелепо, глупо, недостойно думать, что Катунь имеет какое-то невыразимое, не поддающееся слову сходство с той, у кого есть паспорт, фамилия, и адрес, и муж, умеющий входить в чужие сны. Ведь я не маленький мальчик, только что прочитавший трогательную сказку об Ундине. Но жалок, поистине жалок наш здравый смысл, к авторитету которого все время прибегают слишком рассудительные люди, уверяющие нас, что мир есть то, что он есть, а не что-либо другое. Вернадский и Сент-Дьердьи доказали, что мир - это и что-то другое. И когда мое ощущение пронизывает меня трепетной, как дрожь марала, мыслью, что река не только река, а живое существо, - это есть правда. Ведь жизнь на земле едина, и это единство открывается нам только тогда, когда мы попадаем в леса, еще не разучившиеся говорить с человеком на языке древних песен и сказок.
И Торо, и Тютчев, и Пришвин чувствовали это единство и на древние сказки смотрели, как на шифр, к которому они всю жизнь искали ключ, словно среди тысяч книг, стоящих на полках всех библиотек мира, прячется еще одна книга, изданная самой природой.
Эта книга, написанная самой природой, стала библиографической редкостью, и я не буду скрывать ее название от читателя: пятитомное собрание сочинений Велимира Хлебникова.
О Хлебникове кое-что известно, известно, что его уважал Маяковский и о нем писал Тынянов, что он был чудаком, терявшим документы, и появлялся словно из другого измерения, чтобы часами молчать наедине со своим случайным и озадаченным собеседником, а потом унести свое молчание в неизвестность, время от времени посылавшую его к людям. Людям он внушал важную и нужную мысль, что мир есть не только то, что он есть, но и что-то другое.
И хотя сохранились фотографии и портреты, тщетно пытающиеся передать неподдающееся передаче лицо человека, отсутствующего в этот момент, но присутствующего не в моменте, а во всех тысячелетиях, веках и измерениях, я не верю, что он существовал. Мне иногда кажется, что Хлебников - это псевдоним, который присвоила себе природа, не решившаяся назвать книгу своим именем, чтобы не испугать читателя.
Раскрываешь том, и страница охватывает тебя со всех сторон, словно все эпохи раскрыли для тебя двери и ты получил возможность переходить из века в век или слышать музыку времени, сливающуюся с шумом моря, как слышал ее Гомер.
Я видел и Гомера. Алтайский Гомер сидел в кирзовых сапогах у входа в конусообразный аил и, как Хлебников, был посредником между современностью и прошлым.
Где-то возле Онгудая я познакомился с пожилыми всадниками и всадницами, гнавшими стадо яков из Кош-Агача в Бийск. Я решил присоединиться к ним.
Гуртовщики называли яков по-местному - сарлыками.
Во время долгого пути одна из сарлычих отелилась, и новорожденный (его назвали Яшкой) побежал за стадом на своих резвых ножках.
Мир, увиденный глазами новорожденного сарлычонка Яшки, был нов и свеж, и, когда я шел рядом с Яшкой, мне казалось, что я вижу все тоже в первый раз - дорогу, мохнатые, как як, горы, небо и рогатые, горбатые облака. У сарлычонка Яшки еще не определились отношения с пространством, которое играло, то опускаясь в низины вместе с дорогой, то подымая дорогу на горы, то ныряя с ней в темные прохладные леса, то снова возвращаясь на травянистые луга, неистово пахнущие цветами.
Иногда мне думалось, что сарлычонок не родился на дороге между Кош-Агачем и Онгудаем, а выскочил из прошлого, оттуда же, откуда выскочила Катунь, обмывая своей всегда утренней сумасшедшей и быстрой водой и улетающий миг, и никуда не спешащую вечность. Он выскочил из прошлого и остановился на шоссе, дивясь равнине и тоскуя по крутизне.
А еще больше тосковали по крутизне и обрывистости скал взрослые сарлыки, которые норовили обмануть своих погонщиков и сторожей и, презирая низину, возвратиться туда, где все существующее, обрываясь и падая, стремится к высоте, в разреженный воздух, поселившийся возле облаков.
Я был свидетелем, как свирепый сарлык, вот уже много дней притворявшийся добродушным лентяем, вдруг разъярился, сильным ударом головы свалил лошадь вместе со всадником и стал необычайно легко подниматься на отвесную скалу, опровергая законы физики.
Поднявшись, он вдруг окаменел, превратился в кадр из фильма Эйзенштейна и беззвучно рассмеялся, как смеются только статуи и камни.
Что еще сказать о сарлычонке? Он привык к своему имени и, когда его окликали, оглядывался. Но прислушивался не к досадным голосам людей, а к оклику пространства, с которым он все-таки наладил связь.
Его окликало и прошлое. Мне казалось, что оно окликало и меня, подтверждая гипотезу Платона о переселении душ. Наблюдая яков, моя душа пыталась вспомнить все, что существовало до меня, словно прежде, чем стать моей душой, она прошла много форм и стадий. Но разве Дарвин не писал об этом, когда создавал свою эволюционную теорию?
Взглянуть на мир Яшкиными глазами - значит увидеть скрытое и невыразимое. И вот передо мной стала открываться тайна алтайского пространства, побывавшего сначала на картинах Гуркина и Чевалкова, а потом снова вернувшегося на свои места.
Этим алтайским художникам удавалось иногда поймать в силок своей мысли не только особую тишину, застрявшую среди крутых, заросших маральником скал, но и догнать кистью бешено мчавшуюся воду горных рек и запрятать гул и звон в вечное молчание масляных красок, положенных на холст.
Они изображали и пасущихся в горах яков, и яки переселялись со своих пастбищ на холсты картин, неся с собой свое небо и тропы, убегающие вверх и спускающиеся вниз вместе с невидимым, но беспокойно бьющимся человеческим сердцем.
Бабушке Сарыбаш восемьдесят четыре года, но я часто видел ее в седле на гнедом иноходце. В зубах ее была трубка, над которой вились синие струйки табачного дыма.
Сарыбаш легко, как девочка, слезла с седла и, привязав лошадь, пошла в аил, чтобы сварить для меня чай.
Чай алтайцы не кипятят, а варят, как суп. Он зеленый и густой, и, когда его пьешь, кажется, что здешнее мудрое бытие готово простить тебе всю спешку и суету, которую ты принимал за настоящую жизнь.
Настоящая жизнь пребывала здесь, в аиле, где жила восьмидесятичетырехлетняя женщина, гордость своего колхоза и своего края, бабушка Сарыбаш, пасшая колхозный скот и зимой, и летом.
Это она взяла на себя обязанности инструктора снежных вьюг и дождей и пасла и дожди, и бури вместе с колхозным стадом, усмиряя своей волей разбушевавшуюся стихию.
В замедлившиеся, полные покоя минуты чаепития бабушка Сарыбаш лукаво спрашивает меня, есть ли в моем краю, откуда я приехал, маралы и горные козлы? Я отвечаю ей, что там нет ни маралов, ни горных козлов. Бабушка огорчена за меня и не хочет скрывать своего огорчения и сочувствия: как же можно жить там, где леса не сумели сохранить зверей и где нет гор, а только одни плоские равнины?
Затем бабушка вынимает изо рта трубку и лихо сплевывает, далеко и метко послав свой мальчишеский плевок в цель, по-видимому для этого и предназначенную. Она сплевывает еще и еще, попадая в одно и то же место. В плевке содержится какой-то скрытый символ, который я пока не умею разгадать.
Потом бабушка Сарыбаш говорит мне, что, раз я так люблю маралов, я вправе оставить край, где их не сумели сберечь, и переселиться сюда, где их сберегли.
Когда я в первый раз встретился с секретарем Онгудайского райкома, он меня спросил:
- Познакомились с нашим районом?
- Познакомился.
- А бабушку Сарыбаш видели?
- Нет, еще не видел.
- Раз вы не видели бабушку Сарыбаш, значит, вы еще не видели нашего района.
Встретившись во второй раз с секретарем Онгудайского райкома, я говорю ему, что познакомился с Сарыбаш. Суровое лицо секретаря райкома меняется, в этот момент личное берет верх над служебным и родовым, улыбка преображает его, возвращает в юность или в детство.
- Ну, раз вы видели бабушку Сарыбаш, вы имеете право писать о нашем районе.
Моя мысль выливается в сложную и химерическую метафору. В моем воображении обширное приволье Онгудайского района (его леса, горы, горные пастбища) сжимается и, как в сказке, рассказанной самим пространством, превращается в бабушку Сарыбаш, молодцевато садящуюся на иноходца.
Я подобрел к элегантности, когда впервые увидел бабушку Сарыбаш.
На ней кокетливо надетая шапочка из черного бархата, отороченная лисьим мехом. На ней шубка вся из волшебно искрящихся полосок, словно не сшитых нитками, а положенных кистью Матисса. Почему Матисс не догадался приехать в Горный Алтай, чтобы написать портрет бабушки Сарыбаш? Это была бы лучшая из его картин.
В этот аил приезжали художники из разных городов - писать бабушку. Но они не поняли ни сущности бабушки, ни сущности края. Они писали бабушку отдельно от пастбищ и коров, отдельно от снегопадов и летних гроз, отдельно от синевы алтайских рек и небес, тем самым лишая бабушку ее призвания, призвания инспектора вьюг и летнего зноя, пасшую не только стадо, но и горы, бродившие рядом с ней на своих мохнатых сарлычьих ногах.
А какие изящные вещи окружали бабушку Сарыбаш в ее пастушьем жилище! Вот кожаный сосуд для молочного алтайского вина, пахнущего дымом. Он отделан серебряными полосками и просится в музей. Но бабушка ни за что с ним не расстанется, она любит изящные вещи не меньше, чем их любили средневековые герцоги и короли.
Разве пастух не может быть столь же гениальным, как великий художник или ученый?
В моем сознании бабушка занимает место где-то рядом с Вернадским и Бетховеном. Она не только артистически пасет скот, но умеет мудро и красиво жить.
В своей очень интересной повести "Эта странная жизнь" Д.Гранин изобразил ученого, который подсчитывал все минуты и секунды своей жизни, не смея ни одной минуты провести без дела, без пользы, без науки. Так свобода превратилась в необходимость, сама обрезав у себя крылья. Мне была непонятна эта бухгалтерия жизни, хотя бы и творческой.
У бабушки Сарыбаш, кажется, не было часов. Ее жизнь не делилась на минуты, она была и мгновение, и вечность, столь же независимая от пространства и времени, как жизнь горной реки, своим шумом обновляющей и горы, и леса.
Французский писатель Поль Валери сказал: "Понимание есть, в сущности, не что иное, как уподобление. То, что ни на что не похоже, тем самым непостижимо".
Мне мешает понять и изобразить бабушку Сарыбаш то обстоятельство, что она ни на кого не похожа. Если бы ее изображал на своем холсте художник итальянского Возрождения, он все внимание уделил бы ей, а горы, пастбища и небо расположил бы за ее спиной, как декорацию, как фон, но это не передало бы сущности бабушки Сарыбаш. Местность - это не фон и не декорация, это часть ее самое. Она вместе с лошадью и вместе со стадом молодняка, которое пасет, органически вписана в край. Луга и горы - это ее продолжение, как в эпосе или в стихотворении.
Впервые книгу Поля Валери я увидел в 1935 году в Хабаровске, на письменном столе дальневосточного писателя Елпидифора Иннокентьевича Титова. В Титове текла тунгусская кровь, но, кроме русского и тунгусского языка, он отлично знал французский и английский.
Поль Валери оказался тем силовым полем, той точкой, на которой пересеклись наши сознания и состоялось наше знакомство. От тунгусского фольклора, которым интересовались и Титов и я, вдруг протянулась нить в Париж, где жили Леви-Брюль и Валери - интереснейшие мыслители тогдашней Европы.
Поль Валери был влюблен во всеохватывающий ум Леонардо да Винчи. Ко всем явлениям сознания и бытия он относился как к загадкам, ключ от которых хранится в универсальном мышлении. Валери оказался не только великим поэтом и эссеистом, но и мыслителем естественнонаучного типа, предшественником семиотики, кибернетики и многих других наук.
В тридцатых годах мой ум занимало первобытное мышление, и я изучал труды знаменитого французского ученого Леви-Брюля. В наши дни Леви-Брюля сменил Леви Строс, лидер структурализма. Но тогда еще структурализм не существовал.
Леви-Брюлем интересовался Эйзенштейн, когда создавал свою теорию кинематографического монтажа.
Леви-Брюль выдвинул гипотезу прологического мышления, существовавшего в первобытном обществе.
Догматики прорабатывали его, пытаясь доказать, что человек всегда мыслил так же безукоризненно логично, как он мыслит сейчас. Они не понимали, что развитие существует не только в природе и обществе, но и в мышлении также. Догматики, нападая на Леви-Брюля, говорили: если бы первобытный человек мыслил алогично, как бы он смог смастерить лук и сделать копье? Они не умели отличить теоретическое мышление от практического. Буржуазные деятели верят в бога, ценят ложную идеалистическую философию, но это им не мешает пользоваться атомным реактором или компьютером. Так же и первобытные люди, окруженные алогичными мифами и представлениями, тем не менее были реалистами в своей борьбе с природой.
Вот об этом мы разговаривали с образованнейшим советским писателем и фольклористом Титовым, жившим в Хабаровске, удивлялись невежеству и примитивности мышления догматиков, не понимавших Леви-Брюля, передового и прогрессивного французского ученого.
Бабушка Сарыбаш не обладала всеохватывающим умом Леонардо да Винчи, но она проявляла универсальный принцип в своей жизни. Сарыбаш умела не только мастерски выхаживать молодняк, но обладала множеством других знаний, необходимых в ее быту: она артистически шила наряды из кожи и сукна, и ее дом выглядел как картина, откуда изгнан суетливый и легкомысленный случай и где царствует гармония.
Мне не довелось беседовать с бабушкой Сарыбаш на философские темы, но она не хуже философов понимала, что такое бытие, мудрое бытие, где человек находится в добрых отношениях с окружающим. Это вовсе не значит, что жизнь была легкой: бабушка пасла молодняк зимой, в морозы и буран, она возила с собой притороченные к седлу грабли, чтобы сгребать снег в тех места, где его много, и помочь коровам и бычкам добывать спрятанный под снегом корм.
Слово, умеющее принять в себя всю неповторимость личности, все своеобразие интонации, открывающей характер говорящего, - это уже художественное слово, способное схватить и передать сущность человека.
Так возникает слово - автопортрет говорящего и пишущего, в котором, как в картине Рембрандта или в романе Достоевского, открываются дали сознания, характера и ума, сжатые и спрессованные, как первоматерия Вселенной, еще не начавшей расширяться. Скрытая энергия мысли, вся многослойность человеческого бытия, вся капризная сложность характера, скрытого в слове, вдруг раскрывается и освещает как молния мрак еще не познанного.
Но рядом со словом существует пауза, многозначительное молчание.
Характер бабушки Сарыбаш, ее жизненный подвиг, ее умение изгнать из жизни суетливый случай и создать гармонию лучше, чем слово, может передать пауза.
Бабушка Сарыбаш сидит возле костра один на один с тишиной и с помощью этой тишины беседует со скалами, где только что распустились цветы маральника.
Такую тишину и такие скалы изображал средневековый китайский художник и поэт Ван Вэй.
Человек - что это такое, существо или явление?
Гомер, например, считал, что человек - это явление, этим самым возвеличивая в человеке вечное и как бы не замечая в нем временное.
Но Гомер - это только псевдоним, псевдоним эпоса, самой природы, слившейся с человеком и заговорившей человеческим языком.
Совсем как у Гомера, бабушка Сарыбаш ткет пряжу своей жизни, вплетая в нее радугу, повисшую над только что пролившимся дождем, речные струи, мчащиеся по камням, горные тропы и облака. В ее трудодень входит не только вечер и утро, но и ночь, проведенная в седле рядом с гремящими, как Катунь, тучами.
Мы едем с бабушкой Сарыбаш в Онгудай смотреть кинокартину. Мы уже заранее договорились - чего бабушка не поймет, я должен объяснить ей, ввести в курс дела.
И только маленький зал погрузился в темноту, как я забыл о бабушке и обо всех сидящих рядом. Я увидел на экране того, кого видел в последний раз, лежа на средней полке погруженного в ночь купе, скользившего в моем сне и то забегавшего, то выбегавшего своей легкой, элегантной походкой.