— Только по слухам, но теперь я знаком с нею прекрасно, так же как и вы, господин каноник.
   — Знакомство, без которого я охотно обошелся бы. Но что нам делать с этим несчастным, брошенным ребенком? — прибавил он, с состраданием глядя на крошку.
   — Отнесу-ка я его к вашей садовнице, — сказала Консуэло. — Вчера я видел, как она кормила грудью чудесного мальчугана месяцев пяти-шести.
   — Ну, ступайте, — сказал каноник, — или лучше позовем ее сюда. Она нам укажет и кормилицу с какой-нибудь соседней фермы… только не в слишком близком соседстве от нас. Ведь один бог знает, какое зло может принести духовному лицу интерес к ребенку, подобным образом свалившемуся с облаков в его дом.
   — На вашем месте, господин каноник, я был бы выше таких пустяков. Не стал бы я ни предвидеть нелепых клеветнических предположений, ни интересоваться ими. Я не слушал бы глупых сплетен, жил бы так, как будто их и не существует, и поступал бы всегда, не считаясь со злословием. Какой же толк от мудрой, достойной жизни, если она не обеспечивает спокойствия совести и не предоставляет свободы делать добрые дела? Подумайте, господин каноник, вам доверили ребенка. Если вдали от ваших глаз за ним будут плохо смотреть, если он захиреет, умрет, вы этого никогда себе не простите.
   — Что ты там говоришь, будто ребенка мне доверили! Да разве я давал на это согласие? Разве каприз или плутовство людей могут налагать на нас подобные обязательства? Ты увлекаешься, дитя мое, и мелешь вздор.
   — Нет, дорогой господин каноник, — возразила Консуэло, все более и более оживляясь, — не мелю я вздора. Злая мать, бросившая своего ребенка, не имеет на него никаких прав и не может ничего вам предписывать. Приказывать вам имеет право только тот, кто располагает судьбой рождающегося ребенка, перед кем вы вечно будете ответственны, а это бог. Да, бог возымел особое милосердие к невинному крошечному созданью, внушив его матери смелую мысль — доверить его вам. Это он, по странному стечению обстоятельств, привел в ваш дом, наперекор вашему желанию и вопреки всей вашей осторожности, это дитя и толкнул его в ваши объятия. Ах, господин каноник! Вспомните святого Викентия, подбиравшего на ступеньках домов несчастных, покинутых сирот, и не отталкивайте сироту, которую вам посылает провидение. Мне кажется, что, поступив иначе, вы навлечете на себя несчастье. И свет, даже в злобе своей обладающий каким-то инстинктом справедливости, пожалуй, стал бы говорить, — и этому бы поверили, — что у вас были причины удалить ребенка. Тогда как если вы оставите его у себя, никто не сможет допустить иных причин, кроме присущего вам милосердия и любви к ближнему.
   — Ты не знаешь, что такое свет, — сказал, смягчаясь и начиная уже колебаться, каноник. — Ты — маленький дикарь по своему прямодушию и добродетели. В особенности ты не знаешь, что такое духовенство, а Бригита, злая Бригита, прекрасно отдавала себе отчет в своих словах, говоря вчера, что некоторые завидуют моему положению и добиваются, чтобы я его потерял. Я обязан своими бенефициями покровительству покойного императора Карла, который соблаговолил взять меня под свое крылышко и предоставил мне их. Императрица Мария-Терезия своим покровительством также способствовала тому, что я стал пенсионером раньше времени. Но то, что мы считаем дарованным нам церковью, никогда не бывает безусловно обеспечено за нами. Над нами, над монархами, благоприятствующими нам, всегда имеется еще властелин — церковь. Она по своей прихоти объявляет нас «правоспособными» даже тогда, когда мы еще ни на что не способны, и она же, когда ей нужно, признает нас «неправоспособными» даже после того, как мы оказали ей величайшие услуги. Глава епархии, то есть епископ со своим советом, стоит только рассердить их и восстановить против себя, могут обвинить нас, привлечь к своему суду, судить и лишить всего, ссылаясь на распутство, безнравственность или на то, что мы служим примером соблазна, — и все это с целью вырвать у нас те блага, которые даны были нам раньше, и вручить их новым любимцам. Небо свидетель, что жизнь моя так же чиста, как жизнь этого младенца, вчера родившегося! Не будь я во всех отношениях чрезвычайно осторожен с людьми, одна моя добродетель не смогла бы защитить меня от злобных наветов. Я не очень-то умею льстить прелатам: моя беспечность, а быть может, до некоторой степени и родовая гордость всегда тому препятствовали. Есть у меня и завистники в капитуле…
   — Но ведь за вас великодушная Мария-Терезия, благородная женщина, нежная мать, — возразила Консуэло. — Будь она вашим судьей, вы пришли бы и сказали ей с правдивостью, присущей только правде: «Королева, я колебался одно мгновение между боязнью дать оружие в руки врагов и потребностью проявить наибольшую добродетель моего звания — любовь к ближнему; с одной стороны, я видел клевету, интриги, могущие погубить меня, с другой — несчастное, покинутое небом и людьми крошечное существо, которое могло найти убежище только в моем сострадательном сердце и чье будущее зависело лишь от моей заботливости. Я предпочел рискнуть своей репутацией, своим покоем и своим состоянием ради дела веры и милосердия». О! Я не сомневаюсь, что, скажи вы все это Марии-Терезии, всесильная Мария-Терезия дала бы вам вместо приории дворец и вместо канониката — епископат. Разве не осыпала она почестями и богатством аббата Метастазио за его стихи? Чего бы не сделала она за добродетель, если так вознаграждает талант! Нет, господин каноник, оставьте у себя в доме эту бедняжку Анджолину. Садовница ваша выкормит ее, а позже вы воспитаете ее в духе веры и добродетели. Мать воспитала бы дьявола для ада, а вы сделаете из нее ангела для рая!
   — Ты вертишь мной как хочешь, — взволнованно проговорил растроганный каноник и покорно принял ребенка, которого его любимец положил ему на колени. — Ну, хорошо, завтра же утром окрестим Анджелу, ты будешь ее крестным… Не уйди отсюда Бригита, мы заставили бы ее быть твоей кумой и потешились бы над ее злобой. Позвони, пусть приведут кормилицу, и да свершится все по воле божьей. Что же касается кошелька, оставленного Кориллой (ого! пятьдесят венецианских цехинов)… нам он ни к чему. Я беру на себя все теперешние и будущие расходы на ребенка, если его не потребуют обратно. Возьми эти золотые: ты вполне их заслужил за свою удивительную доброту и великодушие.
   — Золотые в уплату за доброе сердце! — закричала Консуэло, с отвращением отталкивая кошелек. — Да еще золотые Кориллы, полученные ценою лжи и, быть может, распутства! Ах, господин каноник, даже вид их мне омерзителен! Раздайте их бедным; это принесет счастье нашей бедняжке Анджеле.

Глава 81

   Быть может впервые в жизни каноник плохо спал эту ночь. Он испытывал странное беспокойство и возбуждение. Голова его была полна аккордов мелодий и модуляций, поминутно обрывавшихся вместе с чутким сном; просыпаясь, он каждый раз стремился, помимо воли и даже с какой-то досадой, снова поймать эти звуки, снова связать их, но это ему не удавалось. Он запомнил наиболее яркие фразы, пропетые Консуэло, они звучали в его голове, отдавались в диафрагме; и вдруг на самом красивом месте музыкальная нить обрывалась, — он сто раз мысленно пытался ее восстановить и никак не мог припомнить ни единой ноты. Утомленный этим воображаемым пением, он тщетно силился избавиться от него, но оно все звучало в его ушах, и ему даже чудилось, будто в такт с ним колеблется и пламя камина на пурпуровом атласе постельных занавесок. Легкий треск горящих поленьев тоже как будто порывался повторять эти проклятые фразы, но конец их продолжал оставаться непроницаемой тайной для утомленного мозга каноника. Ему все казалось, что, вспомни он хоть один отрывок целиком, — и он избавится от навязчивых воспоминаний. Но уж так устроена музыкальная память: она мучает и донимает нас, пока мы не насытим ее тем, чего она жаждет.
   Никогда музыка не производила такого сильного впечатления на каноника, хотя всю свою жизнь он был страстным ее любителем. Никогда ни один человеческий голос не волновал его душу так, как голос Консуэло. Никогда облик человека, его разговор и манеры не казались ему исполненными такого обаяния, какое исходило на протяжении этих полутора суток от лица, слов и осанки Консуэло. Догадывался каноник о том, что мнимый Бертони женщина или нет? И да — и нет. Как это объяснить? Надо сказать, что мысли пятидесятилетнего каноника были так же чисты, как его нравы, а нравы — целомудренны, как у юной девушки. В этом отношении наш каноник был святой человек. Таким был он всегда, и самое удивительное то, что, будучи незаконным сыном развратнейшего из всех известных истории королей, он почти без труда соблюдал обет целомудрия. Флегматичный от природы, — мы называем теперь такие натуры бесстрастными, — он был воспитан в соответствии с нормами поведения, предписанными каноникам, и так обожал благоденствие и спокойствие, так мало был приспособлен к тайной борьбе, на которую толкают грубые страсти и тщеславие духовных лиц, — короче говоря, так жаждал покоя и счастья, что его главным и единственным принципом в жизни было жертвовать всем ради спокойного пользования бенефицием: любовью, дружбой, честолюбием, энтузиазмом и, если понадобится, то и добродетелью. С ранних лет он приучил себя подавлять все чувства без усилий и почти без сожалений. Несмотря на столь отвратительный эгоизм, он оставался добрым, гуманным, сердечным и восторженным во многих отношениях, так как по природе был добр, а поступать вопреки положительным качествам своей натуры ему почти никогда не требовалось. Независимое положение всегда позволяло ему иметь друзей, быть — терпимым, любить искусство. Любовь ему была запрещена, и он убил в себе любовь, как самого опасного врага покоя и благополучия. Но ведь любовь божественна и, стало быть, бессмертна, — поэтому, когда нам кажется, что мы ее убили, мы на самом деле только заживо похоронили ее в своем сердце. Любовь может дремать там долгие годы в тиши до того дня, когда ей заблагорассудится проснуться. Консуэло появилась в осень жизни каноника, и его долгая душевная апатия сменилась томностью, нежной, глубокой и более устойчивой, чем можно было предполагать. Бесстрастное сердце каноника не умело трепетать и волноваться за любимое существо, но оно могло таять, как лед на солнце, быть преданным, покорным, забыть себя, познать то терпеливое самоотречение, какое мы с удивлением встречаем у эгоиста, когда любовь берет его приступом.
   Итак, наш бедный каноник был влюблен. В пятьдесят лет он любил впервые и любил ту, которая никогда не могла полюбить его. Он слишком хорошо это знал и вот почему хотел себя убедить, против всякой очевидности, что его чувство не любовь, раз оно внушено не женщиной.
   Относительно этого он был в полном заблуждении и по своей наивности принимал Консуэло за мальчика. В бытность свою каноником в венском соборе он в детской школе перевидал немало красавцев мальчиков. Не раз слышал он тонкие серебристые голоса, почти женские по своей чистоте и гибкости. Голос Бертони был в тысячу раз чище и гибче. «Но ведь это голос итальянский, — думалось канонику, — и к тому же Бертони — исключительная натура; он из тех скороспелых детей, у которых способности, дарование, талант граничат с чудом». И вот, страшно гордясь и восторгаясь тем, что на большой дороге нашел такое сокровище, каноник уже мечтал, как он оповестит об этом общество, как введет юношу в моду, поможет ему добыть и состояние и славу. Он был охвачен порывом отеческой любви и благожелательной гордости. И его совесть от этого отнюдь не должна была страдать, так как ему и в голову не приходила мысль о греховной, извращенной любви, подобно той, какую приписывали Гравине по отношению к Метастазио; каноник понятия не имел о такой любви, никогда не думал о ней, даже не верил в ее существование: его чистому и здравому уму все это казалось странными домыслами злоречивых людей.
   Никто бы не поверил, что человек с таким насмешливым умом, большой балагур, столь проницательный и даже тонкий во всем, что касалось общественной жизни, мог быть до того детски чист душой. А между тем целый мир идей, влечений и чувств был ему совершенно незнаком.
   Он заснул с радостным чувством, строя тысячи планов насчет своего юного любимца, мечтая проводить жизнь среди самых святых наслаждений музыкой и умиляясь при мысли, что будет развивать, немного умеряя, добродетели, сверкающие в этой великодушной, пылкой душе. Но, поминутно просыпаясь в каком-то странном волнении, преследуемый образом чудесного ребенка, то беспокоясь и боясь, как бы тот не захотел освободиться от его уже немного ревнивой любви, то нетерпеливо ожидая утра, чтобы серьезно повторить ему предложения, обещания и мольбы, которые мальчик, казалось, выслушивал смеясь, каноник, удивленный всем происходящим в нем, строил тысячу предположений, кроме единственного верного.
   «Видно, самой природой мне предназначено было иметь много детей и страстно любить их, — говорил он себе в простоте душевной, — раз одна мысль об усыновлении приводит меня сейчас в столь возбужденное состояние. Но впервые в жизни я обнаруживаю в себе подобные чувства: в течение дня я прихожу в восторг от одного, чувствую симпатию к другому и жалость к третьему. Бертони! Беппо! Анджолина! Итак, я вдруг стал семейным человеком; а ведь я всегда жалел родителей, которым приходится столько беспокоиться о детях, и благодарил бога за то, что мой сан обязывает меня к одиночеству и покою. Уж не чудесная ли музыка, которою я сегодня так долго наслаждался, привела меня в неведомое до сих пор возбуждение? Нет, скорее это великолепный кофе по-венециански, я просто из жадности выпил целые две чашки… Все это так вскружило мне голову, что я в течение целого дня почти не вспоминал о своей волкамерии, высохшей по вине этого Пьера! I mio cor si divide… Ну вот, опять эта проклятая фраза преследует меня! Черт бы побрал мою память!.. Что сделать, чтобы заснуть!.. Четыре часа утра, неслыханное дело!.. Прямо заболеть можно!..»
   Блестящая мысль пришла наконец на помощь добродушному канонику. Он встал, взял письменный прибор и решил поработать над своей знаменитой книгой, так давно задуманной и все еще не начатой. Для этого ему понадобился справочник канонического права. Не просмотрел он и двух страниц, как мысли его стали путаться, глаза смыкаться, книга тихонько сползла с перины на ковер, а свеча погасла от блаженного сонного вздоха, вырвавшегося из могучей груди благочестивого отца, и он заснул наконец сном праведника и проспал до десяти часов утра.
   Но, увы! Каким горьким было его пробуждение, когда еще онемевшей от сна рукой он небрежно развернул записку, положенную Андреасом на ночной столик, рядом с чашкой шоколада.
   «Мы уходим, достопочтенный господин каноник, — писал Бертони, — непреклонный долг призывает нас в Вену, а мы боялись, что не сможем устоять против Ваших великодушных настояний. Не сочтите нас неблагодарными, мы никогда не забудем ни Вашего гостеприимства, ни Вашего великого милосердия к брошенному ребенку. Мы скоро отблагодарим Вас за все это. Не пройдет и недели, как Вы нас увидите. Соблаговолите отложить до того времени крестины Анджелы и верьте в почтительную и нежную преданность смиренных детей, пользовавшихся Вашим покровительством.
   Бертони, Беппо».
   Каноник побледнел, вздохнул и позвонил.
   — Они ушли? — спросил он Андреаса.
   — До рассвета, ваше преподобие.
   — А что они сказали уходя? Позавтракали они по крайней мере? Сказали, в какой день вернутся сюда?
   — Никто не видел их, когда они уходили, ваше преподобие. Ушли, как пришли, — перелезши через ограду. Проснувшись, я нашел их комнаты пустыми; записка, которую вы держите в руках, лежала на столе, а все двери и калитки были так же заперты, как я их оставил вчера вечером. Но ни единой булавки они с собой не унесли, ни до единого плода не дотронулись, бедняжки…
   — Еще бы! — воскликнул каноник; глаза его были полны слез.
   Чтобы разогнать грусть каноника, Андреас попробовал было предложить ему составить меню обеда.
   — Подай мне что хочешь, Андреас, — проговорил он душераздирающим голосом и со стоном снова упал на подушку.
   Вечером того же дня Консуэло и Иосиф под покровом темноты вошли в Вену. Честный парикмахер Келлер, которого посвятили в тайну, принял их с распростертыми объятиями и приютил у себя благородную путешественницу, предоставив ей все, что мог. Консуэло была очень мила с невестой Иосифа, огорчаясь в глубине души тому, что у девушки нет ни красоты, ни грации. На следующее утро Келлер причесал растрепавшиеся кудри Консуэло, а его дочь помогла ей переодеться в женское платье и проводила до дома, где жил Порпора.

Глава 82

   Радость Консуэло, которой, наконец, довелось обнять своего учителя и благодетеля, сменилась тягостным чувством, и скрыть его ей было нелегко. Еще года не прошло с тех пор, как она рассталась с Порпорой, однако этот год неопределенности, огорчений и печали оставил на озабоченном челе маэстро глубокие следы страданья и дряхлости. У него появилась болезненная полнота, развивающаяся у опустившихся людей от бездействия и упадка духа. В глазах еще светился прежний оживлявший их огонек, но краснота одутловатого лица свидетельствовала о попытках потопить в вине свои горести или с его помощью вернуть вдохновение, иссякшее от старости и разочарований. Несчастный композитор, направляясь в Вену, мечтал о новых успехах и благосостоянии, а его встретила холодная почтительность. Он был свидетелем того, как более счастливые соперники пользовались монаршей милостью и увлекали публику. Метастазио писал драмы и оратории для Кальдара, для Предиери, для Фукса, для Рейтера и для Гассе. И Метастазио, придворный поэт (poeta cesareo), модный писатель, новый Альбани, любимец муз и дам, прелестный, драгоценный бог гармонии, — словом, Метастазио, тот из поваров драматургии, чьи блюда были наиболее вкусны и легче всего переваривались, не написал ни одной пьесы для Порпоры и даже не пожелал дать ему каких-либо обещаний на этот счет. А между тем у маэстро, по-видимому, еще могли появиться новые идеи, и, несомненно, за ним оставались ученость, замечательное знание голосов, добрые неаполитанские традиции, строгий вкус, широкий стиль, смелые музыкальные речитативы, не имевшие себе равных по грандиозности и красоте. Но у него не было приверженной ему публики, и он тщетно добивался либретто. Он не умел ни льстить, ни интриговать. Своей суровой правдивостью он наживал себе врагов, а его тяжелый характер всех от него отталкивал.
   Он внес раздражение даже в ласковую, отеческую встречу с Консуэло.
   — А почему ты так поспешила покинуть Богемию? — спросил он, взволновано расцеловав ее. — Зачем ты явилась сюда, несчастное дитя? Здесь нет ни ушей, способных тебя слушать, ни сердец, способных тебя понять. Здесь нет для тебя места, дочь моя! Твоего старого учителя публика презирает, и если хочешь пользоваться успехом, ты последуй примеру других и притворись, будто вовсе не знаешь его или презираешь, подобно тем, кто обязан ему своим талантом, своим состоянием, своей славой.
   — Как? Вы и во мне сомневаетесь? — воскликнула Консуэло, и глаза ее наполнились слезами. — Вы, значит, не верите ни в мою любовь к вам, ни в мою преданность и хотите излить на меня подозрительность и презрение, зароненные в вашу душу другими? О дорогой учитель! Вы увидите, что я не заслуживаю такого оскорбления. Вы увидите! Вот все, что я могу вам сказать.
   Порпора нахмурил брови, повернулся к ней спиной, несколько раз прошелся по комнате, затем вернулся к своей ученице. Видя, что она плачет, и не зная, как и что сказать ей поласковей и понежнее, он взял из ее рук носовой платок и с отеческой бесцеремонностью стал вытирать ей глаза, приговаривая:
   — Ну полно! Полно! Старик был бледен, и Консуэло заметила, как он с трудом подавил в своей широкой груди тяжкий вздох. Но он поборол волнение и, придвинув стул, сел подле нее.
   — Ну, — начал он, — расскажи мне про свое пребывание в Богемии и объясни, почему ты так внезапно оттуда уехала. Говори же! — прибавил он несколько раздраженным тоном. — Разве мало найдется чего мне рассказать? Ты там скучала? Или Рудольштадты нехорошо обошлись с тобой? Впрочем, они тоже могли оскорбить тебя и извести. Богу известно, что это единственные люди во всей вселенной, в которых я еще верил, но богу также известно, что все люди способны на всякое зло.
   — Не говорите так, друг мой, — остановила его Консуэло, — Рудольштадты — ангелы, и говорить о них я должна бы не иначе, как стоя на коленях, но я принуждена была покинуть их, принуждена была бежать, даже не предупредив их, не простившись с ними.
   — Что это значит? Разве ты можешь в чем-нибудь упрекнуть себя по отношению к ним? Неужели мне придется краснеть за тебя и пожалеть, что я послал тебя к этим славным людям?
   — О нет! Нет! Слава богу, маэстро, мне не в чем себя упрекнуть, и вам не придется за меня краснеть.
   — Так в чем же дело? Консуэло знала, как необходимо быстро и коротко отвечать Порпоре, когда он желал познакомиться с каким-нибудь фактом или мыслью; в двух словах она сообщила, что граф Альберт предложил ей руку и сердце, а она не могла дать ответ, не посоветовавшись предварительно со своим приемным отцом.
   Злобная и ироническая гримаса искривила лицо Порпоры.
   — Граф Альберт! — воскликнул он. — Наследник Рудольштадтов, потомок богемских королей, владелец замка Ризенбург! И он хотел жениться на тебе, на цыганочке? На тебе, самой некрасивой из нашей школы, дочери неизвестного отца, на комедиантке без гроша и без ангажемента? На тебе, босиком просившей милостыню на перекрестках Венеции?
   — На мне, на вашей ученице! На мне, вашей приемной дочери! Да, на мне, на Порпорине! — ответила Консуэло со спокойной и кроткой гордостью. — Ну, конечно, такая знаменитость, такая блестящая партия! Действительно, описывая тебя, я забыл сказать об этом, — прибавил с горечью маэстро. — Да, последняя и единственная ученица учителя без школы, будущая наследница его лохмотьев и его позора. Носительница имени, уже забытого людьми! Есть чем хвастаться и сводить с ума сыновей знатнейших семейств! — По-видимому, учитель, — сказала Консуэло с грустной и нежной улыбкой, — мы еще не так низко пали в глазах хороших людей, как вам хочется думать, ибо несомненно, что граф хочет на мне жениться, и я явилась сюда, чтобы с вашего разрешения дать ему свое согласие или при вашей поддержке отказать ему.
   — Консуэло, — ответил Порпора холодным и строгим тоном, — я не люблю всех этих глупостей. Вы должны бы прекрасно знать, что я ненавижу романы пансионерок или приключения кокеток. Никогда не поверил бы я, что вы способны вбить себе в голову подобный вздор, и мне просто стыдно за вас. Возможно, что молодой граф Рудольштадт немного увлекся вами, а деревенская скука и восторг, вызванный вашим пением, и привели к тому, что он слегка приударил за вами, но откуда у вас взялась дерзость принять это всерьез и в ответ на это нелепое притворство разыгрывать роль принцессы в романе? Вы возбуждаете во мне жалость, а если старый граф, если канонисса, если баронесса Амелия знают о ваших притязаниях, то мне стыдно за вас, повторяю: я за вас краснею!
   Консуэло знала, что не следует ни противоречить Порпоре, когда он вспылит, ни прерывать его во время наставлений. Она предоставила ему излить свое негодование, а когда он высказал все, что только мог придумать наиболее обидного и наиболее несправедливого, она рассказала ему правдиво и с полнейшей точностью обо всем, что произошло в замке Ризенбург между ней и графом Альбертом, графом Христианом, Амелией, канониссой и Андзолето. Порпора, дав волю своему раздражению и нападкам, умел также слушать и понимать и с самым серьезным вниманием отнесся к ее рассказу. А когда Консуэло кончила, он задал ей еще несколько вопросов, чтобы, ознакомившись с подробностями, вникнуть в интимную жизнь семьи и разобраться в чувствах каждого из ее членов. — В таком случае… — проговорил он наконец, — ты хорошо поступила, Консуэло. Ты вела себя умно, с достоинством, мужественно, как и следовало от тебя ожидать. Это хорошо. Небо покровительствовало тебе, и оно вознаградит тебя, избавив раз и навсегда от этого негодяя Андзолето. Что касается молодого графа, я запрещаю тебе думать о нем. Такая судьба не для тебя. Никогда граф Христиан не позволит тебе вернуться к артистической карьере, уж будь в этом уверена. Я лучше тебя знаю неукротимую дворянскую спесь. Если же ты на этот счет не заблуждаешься (что было бы и ребячливо и глупо), то я не думаю, чтобы ты хотя минуту колебалась в выборе между жизнью великих мира сего и жизнью людей искусства. Что ты об этом думаешь? Отвечай же! Черт возьми! Ты словно меня не слышишь!
   — Прекрасно слышу, учитель, но вижу, что вы ровно ничего не поняли из того, что я вам рассказала.
   — Как я ничего не понял? Что ж, по-твоему, я перестал теперь даже понимать? — И черные глазки маэстро снова злобно засверкали.
   Консуэло, знавшая Порпору как свои пять пальцев, видела, что не надо сдаваться, если она хочет, чтобы ее выслушали.
   — Нет, вы меня не поняли, — возразила она уверенным тоном, — вы, видимо, предполагаете во мне тщеславие, которого у меня нет. Я вовсе не завидую богатству великих мира сего, будьте в этом уверены, и никогда не говорите мне, дорогой учитель, что оно играет какую-либо роль в моих колебаниях. Я презираю преимущества, полученные не личными заслугами. Вы воспитали меня в таких принципах, и я не могла бы изменить им. Но в жизни все же есть «нечто», кроме денег и тщеславия, и это «нечто» настолько ценно, что может возместить и упоение славой и радости артистической жизни. Это — любовь такого человека, как Альберт, это — семейное счастье, семейные радости. Публика — властелин тиранический, капризный и неблагодарный. Благородный муж — друг, поддержка, второе «я». Полюби я Альберта так, как он меня любит, я перестала бы думать о славе и, вероятно, была бы более счастлива.