Итак, настала минута вручить свою судьбу в руки приемной дочери. Он предложил ей на выбор — замужество или отъезд. Обстоятельства изменились, и он далеко не так горячо предлагал ей руку и сердце Беппо, как сделал бы это еще накануне. Ему надоела Вена, а мысль, что его будут ценить и чествовать во враждебном лагере, улыбалась ему как маленькая месть, причем он преувеличивал впечатление, какое все это могло произвести на австрийский двор. Наконец Консуэло перестала с некоторых пор говорить с ним об Альберте, словно отказавшись от него, а Порпора предпочитал, чтобы она вовсе не выходила замуж.
   Консуэло тотчас же положила конец его колебаниям, объявив, что никогда не выйдет замуж за Иосифа Гайдна по многим причинам, и прежде всего потому, что сам он никогда и не думал на ней жениться, так как помолвлен с дочерью своего благодетеля, Анной Келлер.
   — В таком случае, — сказал Порпора, — нечего и раздумывать. Вот твой контракт. Подпиши его, и будем собираться в путь-дорогу, ибо здесь нам надеяться не на что, раз ты не подчиняешься матримониомании императрицы. Ведь покровительство ее можно было получить только такой ценой, а после решительного отказа мы станем для нее хуже дьяволов. — Дорогой учитель, — ответила Консуэло с твердостью, какой еще никогда не проявляла по отношению к нему, — я готова повиноваться вам, как только совесть моя успокоится по поводу одного вопроса. Обязательства любви и глубокого уважения связывают меня с Рудольштадтом. Не скрою от вас, что, невзирая на ваше недоверие, упреки и насмешки, все три месяца, которые мы с вами провели здесь, я упорно не связывала себя никакими контрактами, могущими служить помехой этому браку. Но после решительного письма, написанного мною полтора месяца тому назад, — оно прошло через ваши руки, — что-то произошло и, как я полагаю, побудило семью Рудольштадтов отказаться от меня. Каждый новый день убеждает меня, что данное мною слово возвращено мне и я свободна всецело посвятить вам и свои заботы и свой труд. Как видите, я иду на это без сожалений и колебаний. Однако после написанного мною письма совесть моя не может быть спокойна, пока я не получу на него ответа. Жду я его каждый день, и в ближайшее время ответ должен прийти. Позвольте мне подписать ангажемент с Берлином только по получении…
   — Эх! Бедное дитя мое, — прервал ее Порпора, с первых же слов своей ученицы понявший, что ей следует отвечать, — долго пришлось бы тебе его ждать. Ответ прислан мне уже месяц тому назад…
   — И вы мне его не показали! — воскликнула Консуэло. — И вы оставляли меня в такой неизвестности! Учитель! Ты очень странный человек! Какое же может быть у меня доверие к тебе, если ты так обманываешь меня?
   — Чем же я обманул тебя? Письмо адресовано мне, и в нем было приказано показать его тебе только тогда, когда я увижу, что ты излечилась от своей безумной любви и способна внимать благоразумию и благопристойности.
   — Именно в таких выражениях оно и составлено? — спросила, краснея, Консуэло. — Невозможно, чтобы граф Христиан или граф Альберт могли так назвать мою дружбу, столь спокойную, скромную и гордую!
   — Слова тут ни при чем, — сказал Порпора, — светские люди всегда выражаются изысканно, уж мы сами должны понимать их. Старый граф ни в какой мере не желал иметь невестку из актрис, и, узнав, что ты появилась здесь на подмостках, он заставил сына отказаться от такого унизительного брака. Альберт образумился, и тебе возвращают слово. С удовольствием вижу, что тебя это не огорчает. Все, стало быть, к лучшему. Едем в Пруссию.
   — Маэстро, покажите мне письмо, и я тотчас же подпишу контракт.
   — Ах да! Письмо, письмо! Но зачем оно тебе? Ты только огорчишься. Есть безумства, которые надо прощать и другим и себе самой. Забудь — и все.
   — Нельзя забыть одним усилием воли, — возразила Консуэло, — размышление помогает нам, причины многое разъясняют. Если Рудольштадты отталкивают меня с презрением, я скоро утешусь. Если же мне возвратили свободу, уважая меня и любя, я утешусь иначе, и мне будет легче. Покажите письмо. Чего вам опасаться, раз и в том и в другом случае я вас послушаю?
   — Ну хорошо! Я тебе его покажу, — проговорил хитрый профессор, открывая свою конторку и делая вид, будто ищет письмо.
   Он открыл все ящики, перерыл все свои бумаги и, конечно, не нашел там никакого письма, так как никакого письма не получал. Он даже притворился, будто раздражен, не находя его. Консуэло же на самом деле потеряла терпение и принялась за поиски; маэстро предоставил ей заниматься этим. Она перевернула вверх дном все ящики, пересмотрела все бумаги, но найти письмо оказалось невозможным. Порпора сделал вид, что припоминает содержание письма, и сымпровизировал версию, очень вежливую и решительную. Консуэло никак не могла заподозрить своего учителя в таком систематическом притворстве. Будем думать, к чести старого профессора, что в данном случае он был не особенно находчив, но и не много надо было, чтобы убедить такое искреннее существо, как Консуэло. В конце концов она решила, что Порпора в минуту рассеянности раскурил этим письмом трубку. Выйдя затем в свою комнату, чтобы помолиться и поклясться над кипарисовой веткой, «несмотря ни на что», в вечной дружбе к графу Альберту, она спокойно вернулась и подписала двухмесячный контракт с берлинским театром, срок которого наступал в конце месяца. Времени было более чем достаточно для приготовлений к отъезду и для самого путешествия. Когда Порпора увидел на документе подпись, он расцеловал свою ученицу и торжественно провозгласил ее артисткой.
   — Это день твоей конфирмации, — сказал он, — и если бы в моей власти было заставлять давать обеты, я внушил бы тебе отказаться навсегда от любви и брака, ибо ты теперь жрица бога гармонии. Музы — девственницы, и та, которая посвящает себя Аполлону, должна была бы нести обет весталок…
   — Мне не следует давать обет безбрачия, — ответила Консуэло, — хотя в данную минуту, мне кажется, для меня ничего не было бы легче, как дать этот обет и сдержать его; но взгляды мои могут перемениться, и тогда мне пришлось бы раскаяться в решении, которого я не смогла бы уже нарушить. — Ты, стало быть, раба своего слова? Да, ты, кажется, отличаешься в этом отношении от остального рода человеческого, и если бы в жизни тебе пришлось дать торжественное обещание, ты бы его выполнила.
   — Маэстро, мне думается, что я уже это доказала, так как с тех пор, как существую, я всегда находилась во власти какого-нибудь обета. Мать научила меня этому роду религии и подавала мне пример, сама фанатически соблюдая данные обеты. Когда мы с ней путешествовали, она, приближаясь к какому-нибудь большому городу, обыкновенно говорила: «Консуэлита, будь свидетельницей: если дела мои здесь будут удачны, я даю обет пойти босиком в часовню, пользующуюся славой наибольшей святости в этом крае, и молиться там в течение двух часов». И вот, когда дела бедняжки бывали (по ее мнению) хороши, то есть ей удавалось заработать своим пением несколько талеров, мы всегда совершали паломничество, какова бы ни была погода, как бы далеко ни находилась почитаемая часовня. То было благочестие ни особенно просвещенное, ни особенно возвышенное, но на эти обеты я смотрела как на нечто священное. И когда моя мать на смертном одре взяла с меня слово, что я не буду принадлежать Андзолето иначе, как повенчавшись с ним, она знала, что может умереть спокойно, веря моему обету. Позднее я дала обещание графу Альберту не думать ни о ком другом, кроме него, и всеми силами души стараться полюбить его так, как он хотел. Я не изменила своему слову и, не освободи он меня сейчас от него, могла бы остаться ему верна на всю жизнь.
   — Оставь ты своего графа Альберта, о нем больше нечего думать, и, если уж тебе надо быть всегда во власти какого-нибудь обета, скажи, каким ты свяжешь себя по отношению ко мне?
   — О учитель! Доверься моему благоразумию, моим нравственным устоям и моей преданности тебе. Не требуй от меня клятв, ведь этим налагаешь на себя страшное ярмо. Страх нарушить обет отравляет радость хороших побуждений и добрых дел.
   — Я не понимаю таких отговорок, — возразил Порпора полу строгим, полушутливым тоном, — ты давала обеты всем, кроме меня. Не будем касаться того, которого потребовала от тебя мать. Он принес тебе счастье, бедное дитя мое. Не будь его, ты, пожалуй, попалась бы в сети этого негодяя Андзолето. Но поскольку ты могла без любви, а только по доброте сердечной надавать потом таких серьезных обещаний этому Рудольштадту, совершенно для тебя постороннему человеку, было бы очень дурно с твоей стороны, если бы в такой день, как сегодня — день счастливый и достопамятный, когда тебе возвращена свобода и ты обручилась с богом искусства, — ты не захотела дать самого маленького обета своему старому профессору и лучшему другу.
   — О да! Лучший друг мой, благодетель, опора моя, отец! — воскликнула Консуэло, порывисто бросаясь в объятия Порпоры, который был так скуп на ласковые слова, что только два-три раза в жизни открыто высказал ей свою отеческую любовь. — Я могу без страха и колебаний дать вам обет посвятить себя вашему счастью и славе до последнего моего вздоха!
   — Мое счастье — это слава, Консуэло. Ты же знаешь, — проговорил Порпора, прижимая ее к своему сердцу. — Другого я себе не представляю. Ведь я не похож на тех старых немецких мещан, чье счастье заключается лишь в том, чтобы иметь при себе внучку для набивания их трубок и приготовления им сладких пирожков. Мне, слава богу, не нужно ни туфель, ни лечебных настоек. Когда мне понадобится только это, я не позволю тебе посвящать мне свое время, да и теперь ты слишком усердно ухаживаешь за мной. Нет, ты прекрасно знаешь, не такая преданность мне нужна: я требую, чтобы ты была настоящей, великой артисткой. Обещаешь ли ты мне это? Обещаешь ли побеждать в себе лень, нерешительность, отвращение, какие чувствовала вначале? Обещаешь отклонять любезности и комплименты кавалеров, которые гоняются за актрисами — одни потому, что льстят себя надеждой обратить их в хороших хозяек, а, заметив в них противоположные наклонности, без церемонии их бросают; другие — потому, что разорены, но за удовольствие иметь карету и хороший стол готовы пожертвовать кастовыми предрассудками и живут за счет своих дражайших половин, путем бесчестия добывающих средства к жизни? И еще, обещаешь ли, что не дашь вскружить себе голову какому-нибудь теноришке с сочным голосом и курчавыми волосами, вроде негодяя Андзолето, который может гордиться только своими икрами и чей успех объясняется наглостью?
   — Обещаю, даю вам торжественную клятву! — ответила Консуэло, добродушно смеясь над поучениями Порпоры, всегда помимо его воли, немного язвительными, но к которым она давно привыкла. — И даже больше, — прибавила она, снова становясь серьезной, — клянусь, что, пока я живу, вам никогда не придется пожаловаться на мою неблагодарность!
   — О, столько я не прошу, — ответил с горечью маэстро, — это не под силу человеческой природе. Когда ты станешь певицей, известной всем народам Европы, в тебе проснутся тщеславие, честолюбие, жажда любви — все, от чего не смог предохранить себя ни один великий артист. Ты захочешь добиться успеха любой ценой. Ты не станешь добиваться его терпеливо или рисковать им ради дружбы или культа истинной красоты. Ты подчинишься игу моды, как все. В каждом городе будешь петь то, что больше всего нравится, не обращая внимания на дурной вкус публики и двора. Короче говоря, ты сделаешь себе карьеру и, несмотря на все, будешь великой, ибо нет иного способа быть великой для толпы. Только бы ты не забывала, когда тебе придется предстать перед судом небольшого кружка стариков вроде меня, что надо хорошо петь и выбирать достойные произведения! Только бы перед великим Генделем и старым Бахом ты сделала честь и методу Порпоры и себе самой — вот все, о чем я прошу тебя, вот все, на что надеюсь! Ты видишь, я не такой отец-эгоист, каким, без сомнения, некоторые из твоих поклонников меня считают. Я не требую от тебя ничего, что не послужило бы для твоего же успеха и твоей же славы.
   — А я совершенно не забочусь о своей выгоде, — ответила растроганная и опечаленная Консуэло. — Успех может невольно опьянить меня, но я не в состоянии хладнокровно думать о том, чтобы всю свою жизнь поставить в зависимость от успеха, — ведь в таком случае я как бы своими руками стала увенчивать бы себя лаврами. Я хочу славы для вас, учитель мой! Вопреки вашему недоверию, я хочу вам показать, что только для вас Консуэло работает и разъезжает. И чтобы сейчас же убедить вас в том, что вы ее оклеветали, она клянется вам, раз вы верите ее клятвам, доказать все, что сейчас говорила!
   — А чем же ты поклянешься мне? — спросил Порпора с нежной улыбкой, в которой все-таки проглядывало еще недоверие.
   — Седыми волосами священной головы Порпоры! — ответила Консуэло, обнимая и благоговейно целуя учителя в лоб.
   Беседа их была прервана появлением графа Годица, о котором доложил громадный гайдук. Лакей, испрашивая для своего барина позволение засвидетельствовать почтение маэстро Порпоре и его воспитаннице, смотрел на Консуэло с таким вниманием, недоумением и замешательством, что даже удивил ее. Однако ей не удалось припомнить, где она видела это добродушное, несколько странное лицо. Граф был принят и изложил свою просьбу в самых изысканных выражениях. Он едет в свое имение Росвальд в Моравии и, стремясь сделать приятное своей супруге маркграфине, готовит к ее приезду сюрприз в виде великолепного празднества. Ввиду этого он предлагает Консуэло спеть три вечера подряд в Росвальде и просит также, чтобы Порпора согласился сопровождать ее и помог ему в устройстве концертов, спектаклей и серенад, которыми он собирается угощать маркграфиню.
   Маэстро сослался на только что подписанный контракт и обязательство быть в назначенный день в Берлине. Граф пожелал взглянуть на контракт, а так как он всегда прекрасно относился к Порпоре, то старик охотно доставил ему это маленькое удовольствие и посвятил во все подробности, предоставив Годицу обсуждать условия контракта, разыгрывать роль знатока, давать советы. После этого граф стал настаивать на своей просьбе, уверяя, что времени имеется больше, чем надо, чтобы, исполнив ее, попасть к сроку в Берлин.
   — Вы можете покончить со своими приготовлениями в три дня, — заявил он, — и отправиться в Берлин через Моравию.
   Правда, это было не совсем по пути, но, вместо того чтобы медленно двигаться через Чехию, страну мало благоустроенную и разоренную недавней войной, маэстро со своей ученицей могли очень скоро и удобно доехать до Росвальда в экипаже, который граф отдавал в их распоряжение, обещая позаботиться и о подставах, причем брал на себя все дорожные хлопоты и издержки. Граф предложил им таким же образом перевезти их из Росвальда в Пардубиц, если бы они пожелали спуститься по Эльбе до Дрездена, или в Хрудим — если бы они решили ехать через Прагу. Все, что он предлагал, действительно сокращало время их путешествия, а довольно кругленькая сумма, которую он к этому добавил, давала им возможность остальную часть пути проделать в лучших условиях. И Порпора согласился, несмотря на слегка недовольную мину Консуэло, хотевшую отклонить предложение. Сделка состоялась, и отъезд был назначен на последний день недели.
   Когда Годиц, почтительно поцеловав руку Консуэло, оставил их вдвоем, она стала упрекать маэстро в том, что он так скоро позволил себя уговорить. Хотя ей нечего было опасаться дерзких выходок графа, она продолжала относиться к нему неприязненно и отправлялась в его поместье без всякого удовольствия. Ей не хотелось рассказывать Порпоре о приключении в Пассау, но она напомнила ему его собственные насмешки над музыкальным творчеством графа.
   — Разве вы не видите, — сказала она, — что я буду обречена исполнять его музыкальные творения, а вам придется с серьезным видом дирижировать кантатами и, пожалуй, даже целыми операми его изделия? Так-то вы заставляете меня держать обет верности культу прекрасного!
   — Полно тебе! — смеясь, ответил Порпора. — Я вовсе не стану проделывать это так серьезно, как ты думаешь; наоборот, я предвкушаю удовольствие хорошенько потешиться, и так, что патриций-маэстро ровно ничего не заподозрит. Проделать такие вещи серьезным образом перед почтенной публикой поистине было бы кощунством и позором, но позабавиться позволительно; и артист был бы очень несчастлив, если бы, зарабатывая себе на хлеб, не имел права посмеяться втихомолку над теми, кто дает ему заработок. К тому же ты увидишь там свою прелестную принцессу Кульмбахскую, которую ты так любишь. Она вместе с нами посмеется над музыкой своего отчима, хотя ей вовсе не до смеха.
   Пришлось покориться, начать укладываться, делать необходимые покупки, прощальные визиты. Гайдн был в отчаянии. Но в это время неожиданное счастье, великая артистическая радость свалилась на него и отчасти вознаградила или, вернее, вынудила его отвлечься от горести предстоящей разлуки. Исполняя серенаду своего сочинения под окном чудесного мима Бернадоне, знаменитого арлекина театра у Каринтийских ворот, он привел в изумление этого милого и умного актера, завоевав вместе с тем его симпатию. Иосифа пригласили в дом и стали спрашивать имя автора только что исполненного прекрасного, оригинального трио. Узнав, что это он, подивились его юности и таланту и тут же вручили ему либретто балета «Хромой бес». Гайдн немедленно принялся писать к нему музыку, стоившую ему стольких усилий, что, будучи уже восьмидесятилетним старцем, он не мог вспомнить об этом труде без смеха. Консуэло старалась рассеять его грусть, то и дело заговаривая с ним о «Буре», которая, по настоянию Бернадоне, должна была вызывать у слушателей ужас, а Беппо, в жизни не видевший моря, никак не мог себе его представить. Консуэло описывала ему бушующее Адриатическое море, напевала жалобные стоны волн и смеялась вместе с ним над эффектами подражательной гармонии, для усиления которой в театре раскачивают руками голубые полотна, натянутые от одной кулисы до другой.
   — Слушай, — сказал в утешение Порпора своему ученику, — работай ты хоть сто лет с лучшими инструментами в мире, прекрасно зная шум моря и ветра, тебе все-таки не передать божественной гармонии природы. Музыка не в состоянии этого сделать. Композитор наивно заблуждается, передавая звуковые фокусы и эффекты. Музыка выше этого, ее область — душевные волнения. Цель музыки — возбуждать эти волнения и вдохновляться ими. Представь себе переживания человека, находящегося во власти шторма. Представь себе зрелище страшное, величественное, мощное, грозящее опасностью! Представь, что ты, музыкант, то есть человеческий голос, человеческий вопль, живая потрясенная душа, мечешься, подхваченный этим бедствием, этой сумятицей, растерянностью, этими ужасами… Передай в звуках свои смертельные муки, — и слушатели, каковы бы они ни были, будут переживать их вместе с тобой. Им будет казаться, что они видят море, слышат скрип корабля, крики матросов, отчаянные вопли пассажиров… Что сказал бы ты о поэте, который, желая изобразить битву, сообщил бы тебе в стихотворной форме, что пушка делает «бум-бум», а барабан «план-план»? Это была бы подражательная гармония, более близкая к происходящему, чем изображение величественных картин природы, но это не была бы поэзия. Даже живопись, это наиболее описательное из всех искусств, не является рабски подражательной. Напрасно пытался бы художник изобразить темно-зеленое море, черное грозовое небо, разбитый остов корабля, — если он не сумеет вложить в это чувство ужаса, поэзию ансамбля, картина его выйдет бесцветной, будь она так же ярка, как вывеска пивной. Итак, молодой человек, прочувствуй сам великое бедствие и таким путем ты заставишь и других почувствовать его.
   Маэстро все еще давал ему свои отеческие наставления, когда в запряженный экипаж, стоявший во дворе посольства, уже укладывали вещи. Иосиф внимательно слушал поучения учителя, черпая их, так сказать, из самого источника. Но когда Консуэло в накидке и меховой шапочке бросилась ему на шею, он побледнел, подавил готовый вырваться крик и, не в силах видеть, как она сядет в экипаж, убежал и забился в заднюю комнатку парикмахерской Келлера, чтобы скрыть от всех свои слезы.
   Метастазио полюбил Иосифа, помог ему усовершенствоваться в итальянском языке и своими добрыми советами и великодушной заботой несколько облегчил юноше разлуку с Порпорой. Но долго еще Иосиф грустил и горевал, прежде чем свыкся с отсутствием Консуэло.
   Она также была огорчена и жалела о таком милом, таком верном друге; но по мере того как путешественники продвигались в глубь Моравских гор, к ней снова возвращались мужество, пыл и поэтическая впечатлительность. Новое солнце всходило над ее жизнью. Освобожденная от всяких уз, от всякого господства, чуждого ее искусству, она считала, что обязана всецело отдаться ему. Порпора, к которому вернулись былые надежды и веселое настроение молодости, приводил ее в восторг своим красноречием; и благородная девушка, не переставая любить Альберта и Иосифа, как двух братьев, которых она надеялась вновь обрести на лоне божьем, почувствовала себя легкой, словно жаворонок, поднимающийся с песней к небу на заре прекрасного дня.
   Уже на втором перегоне Консуэло узнала в слуге, который сопровождал ее и, сидя на козлах, расплачивался с проводниками или распекал за медлительность форейторов, того самого гайдука, который доложил им о прибытии графа Годица, когда владелец Росвальда приезжал предложить ей увеселительную поездку в свое поместье. Этот высокий, крепкий парень, все смотревший на нее украдкой и, по-видимому, желавший и в то же время боявшийся с нею заговорить, в конце концов обратил на себя ее внимание.
   Однажды утром Консуэло завтракала на уединенном постоялом дворе у подножья гор, а Порпора, пока отдыхали лошади, пошел прогуляться, в надежде придумать какой-нибудь музыкальный мотив. Внезапно она повернулась к сопровождавшему их слуге, когда тот подавал ей кофе, и строго и сердито в упор посмотрела на него. И у гайдука появилось на лице такое жалобное выражение, что она не могла удержаться от смеха. Апрельское солнце сверкало на снегу, еще покрывавшем горы, и наша юная путешественница была в чудесном настроении.
   — Увы! Ваша милость, стало быть, не удостаиваете узнать меня, — заговорил наконец таинственный гайдук, — я же всегда узнал бы вашу милость, будь вы переодеты в турка или в прусского ефрейтора, а между тем видел-то я вашу милость всего какую-нибудь минуту, зато в какую минуту моей жизни!
   С этими словами он поставил на стол принесенный им поднос и, приблизившись к Консуэло, степенно перекрестился, а затем опустился на колени и поцеловал пол у ее ног. — А! — воскликнула Консуэло. — Дезертир Карл, не так ли?
   — Да, синьора, — ответил Карл, целуя протянутую ему руку, — по крайней мере мне так велели называть вас, хотя я все же не могу разобрать хорошенько, кто вы — мужчина или дама.
   — Правда? Откуда же берутся такие сомнения?
   — Да потому что я видел вас мальчиком, а с тех пор — хоть и признал вас сразу — вы стали настолько походить на молоденькую девушку, насколько раньше походили на мальчика. Но это ничего не значит: будьте кем хотите; вы мне оказали помощь, которую я никогда в жизни не забуду. И прикажи вы мне броситься вниз вон с той вершины, я брошусь, раз вам это доставит удовольствие.
   — Мне ничего не надо, милый мой Карл, кроме того, чтобы ты был счастлив и наслаждался своею свободой. Ты ведь свободен и, полагаю, снова полюбил жизнь?
   — Свободен, да, — проговорил Карл, покачивая головой, — но счастлив ли?.. Я схоронил мою бедную жену.
   Глаза отзывчивой Консуэло стали влажными при виде того, как слезы заструились по квадратным щекам бедного Карла.
   — Ах! — сказал он, шевеля рыжими усами, с которых слезы скатывались, как дождь с куста. — Она слишком исстрадалась, бедняжка! Горе, которое она испытала, когда меня вторично увезли пруссаки, длинное путешествие пешком, когда она уже была очень больна, потом радость свидания со мной — все это подорвало ее силы, и она умерла через неделю по прибытии в Вену, где я ее разыскивал, а она благодаря вашей записке нашла меня с помощью графа Годица. Этот великодушный вельможа послал ей своего доктора и оказал ей поддержку, но ничего не помогло: она, понимаете, устала жить и отправилась отдыхать на небо, к милосердному господу богу.
   — А твоя дочка? — спросила Консуэло, думая навести его на более утешительные мысли.
   — Дочь? — переспросил он с мрачным, несколько растерянным видом. Прусский король убил и ее.
   — Как убил? Что ты говоришь?
   — Да разве не прусский король убил ее мать, причинив ей столько горя?
   Ну вот и дочка ушла вслед за матерью. С того самого вечера, когда они видели, как меня избили в кровь, связали и увели вербовщики, а сами остались полумертвыми на дороге, малютку не переставала трясти лихорадка. Усталость и нужда в пути доконали ее. Когда вы повстречали их на мосту при въезде в какую-то австрийскую деревушку, у них тогда уже два дня ни крошки во рту не было. Вы дали им денег, сообщили о моем спасении, вы все сделали, чтобы их утешить и излечить, — они рассказывали мне, — но было слишком поздно. После того как мы встретились, им становилось все хуже и хуже, и именно в тот момент, когда мы могли быть счастливы, их обеих унесли на кладбище. Не осела еще земля на могиле моей жены, как пришлось разрывать ее, чтобы опустить туда наше дитя. И вот теперь по милости прусского короля Карл один-одинешенек на свете!