— Он наступает мне на ноги, заливает меня смолой своего факела! Пожалуй, подумаешь, что он понимает, о чем мы говорим, и хочет почтить нас своим одобрением!
   — Иди справа от меня, Беппо, — сказала девушка, делая Гайдну знак. Ты своей неловкостью выводишь из себя маэстро. — И, обращаясь к Порпоре, продолжала: — Все, что вы говорите, друг мой, — благородный бред. Это ничего не поясняет мне, а опьянение гордостью не облегчает даже самой маленькой сердечной раны. Меня мало трогает, что, родившись королевой, я не царствую. Чем больше я вижу великих мира сего, тем больше внушают они мне сожаления.
   — Ну, не то ли я тебе говорил?
   — Да, но не об этом я вас спрашивала. Они жаждут что-то изображать собой и властвовать. В этом их безумие и их ничтожество. Но раз мы выше, лучше и умнее их, зачем же противопоставляем мы свою гордость их гордости, свою царственность их царственности? Если мы обладаем достоинствами более значительными, если владеем сокровищами более завидными и более драгоценными, к чему ведем мы с ними эту жалкую борьбу, ставя нашу доблесть и наши силы в зависимость от их капризов, зачем низводим себя до их уровня?
   — Этого требуют достоинство, святость искусства, — воскликнул маэстро, — они превратили подмостки, именуемые миром, в поле сражения, а нашу жизнь — в мученичество. И вот мы должны сражаться, должны проливать кровь из всех наших пор, чтоб доказать им, умирая в муках, изнемогая от их свистков и презрения, что мы — боги или по меньшей мере законные короли, а они — подлые смертные, наглые и низкие узурпаторы!
   — О маэстро, как вы их ненавидите! — воскликнула удивленная Консуэло, дрожа от ужаса. — А между тем вы склоняетесь перед ними, льстите им, щадите их и удаляетесь из салона через маленькую боковую дверь, почтительно подав им два или три блюда вашей гениальности.
   — Да, да, — ответил маэстро, потирая руки с горьким смехом, — я насмехаюсь над ними, раскланиваюсь перед их бриллиантами и орденами, подавляю их двумя или тремя своими аккордами и поворачиваю им спину в восторге, что могу уйти, спеша избавиться от их глупых физиономий.
   — Итак, — снова заговорила Консуэло, — значит, апостольская миссия искусства — битва?
   — Да, битва: слава храброму!
   — Насмешка над дураками?
   — Да, насмешка: слава умному человеку, умеющему сделать ее кровавой!
   — Средоточие гнева, непрерывная злоба?
   — Да, и гнев и злоба: слава энергичному человеку, который поддерживает их в себе непрестанно и никогда не прощает!
   — И ничего больше?
   — Ничего больше в этой жизни! Слава для истинного гения приходит только после смерти.
   — Ничего больше в этой жизни? Уверен ли ты в этом, маэстро?
   — Я уже сказал тебе!
   — В таком случае это очень мало, — вздохнув, промолвила Консуэло и подняла глаза к звездам, блестевшим в чистом голубом небе.
   — Как очень мало? Ты смеешь говорить, жалкая душа, что этого мало?
   — закричал Порпора, снова останавливаясь и с силой тряся руку ученицы, в то время как Иосиф от страха выронил факел.
   — Да, мало, — спокойно и твердо ответила Консуэло, — я уже говорила вам то же самое в Венеции при очень для меня тяжелых и решающих для моей жизни обстоятельствах. С тех пор я не переменила мнения. Мое сердце не создано для борьбы, оно не может вынести тяжесть ненависти и гнева. В душе моей нет уголка, где могли бы приютиться злопамятство и месть. Прочь, злобные страсти! Подальше от меня, пламенные волнения! Если я могу добиться славы и гениальности, только отдав свою душу, то прощайте навсегда, гениальность и слава! Венчайте лаврами другие головы, воспламеняйте другие сердца! От меня вы не получите даже сожаления!
   Иосиф, ожидая, что Порпора разразится, как всегда, когда ему долго противоречили, ужасной и в то же время комичной вспышкой гнева, уже схватил Консуэло за руку, чтобы отдернуть ее от учителя и предохранить от одного из тех яростных жестов, какими тот часто грозил ей, но которые, правда, никогда ничем не кончались… кроме улыбки или слез. Однако и этот шквал пронесся, подобно другим. Порпора топнул ногой, глухо прорычал, как старый лев в клетке, сжал кулаки, в запальчивости подняв их к небу, потом сейчас же опустил руки, тяжело вздохнул, склонил голову на грудь и зашагал по направлению к дому, упорно храня молчание. Отважное спокойствие Консуэло, ее стойкое прямодушие невольно внушили ему уважение. Он, быть может, с горечью задумывался над своим поведением, но не хотел сознаться: слишком он был стар, слишком была уязвлена, ожесточена его артистическая гордость, чтобы он мог стать другим. И только когда Консуэло поцеловала его, пожелав покойной ночи, он с глубокой грустью посмотрел на нее и проговорил упавшим голосом:
   — Итак, все кончено! Ты больше не артистка, потому что маркграфиня Байрейтская — старая негодяйка, а министр Кауниц — старая сплетница!
   — Нет, маэстро, я этого вовсе не говорила, — ответила, смеясь, Консуэло, — я сумею весело отнестись к грубым и смешным сторонам света; для этого мне не надо ни досады, ни ненависти, довольно моей чистой совести и хорошего расположения духа. И теперь и всегда я буду артисткой. Я вижу другую цель, другое назначение искусства, чем соревнование в гордости и месть за унижение. У меня иная побудительная причина, и она меня поддержит.
   — Но какая же, какая? — закричал Порпора, ставя на стол в передней подсвечник, поданный Иосифом. — Я хочу знать: какая?
   — Моя побудительная причина — заставить людей понять искусство, полюбить его, не возбуждая страха и ненависти к личности артиста.
   Порпора, пожал плечами.
   — Юношеские мечты, они были знакомы и мне! — проговорил старик.
   — Ну, если это мечта, — возразила Консуэло, — то торжество гордости также мечта, и из двух я предпочитаю свою. Затем у меня есть еще вторая побудительная причина — желание слушаться тебя, угождать тебе.
   — Ничему, ничему не верю! — закричал Порпора, беря сердито подсвечник и поворачиваясь к девушке спиной; но уже взявшись за ручку своей двери, он вернулся и поцеловал Консуэло, которая, улыбаясь, ожидала этого.
   В кухне, примыкавшей к комнате Консуэло, была маленькая лестница, ступеньки ее вели на крышу к крошечной терраске в шесть квадратных футов. Тут Консуэло, выстирав жабо и манжеты Порпоры, обычно сушила их. Сюда же она взбиралась иногда вечером поболтать с Иосифом, когда учитель рано засыпал, а ей еще не хотелось спать. Не имея возможности заниматься в своей комнате, слишком низкой и тесной, чтобы поставить в ней стол, и боясь, расположившись в передней, разбудить своего старого друга, она взбиралась на терраску помечтать в одиночестве, глядя на звезды, или поведать своему товарищу» такому же самоотверженному и покорному рабу, как она сама, о маленьких происшествиях дня. В тот вечер им было о чем рассказать друг другу. Консуэло закуталась в плащ, накинула на голову капюшон, чтобы не простудить гордо, и поднялась к Беппо, ожидавшему ее с великим нетерпением. Их ночные беседы на крыше напоминали ей разговоры с Андзолето в детстве. Правда, луна была не такая, как в Венеции, не было и живописных венецианских крыш, ночей, пылающих любовью и надеждой; то была немецкая ночь, мечтательная, холодная немецкая луна — туманная, суровая, — словом, здесь была нежная и благодетельная дружба без опасностей и трепета страсти.
   Когда Консуэло рассказала все, что ее заинтересовало, оскорбило и позабавило у маркграфини, наступил черед говорить Иосифу.
   — Ты из придворных тайн видела только конверты и печати с гербами, — начал он, — но так как лакеи имеют обыкновение читать письма своих господ, то в передней я узнал содержание жизни великих мира сего. Не стоит тебе передавать и половины злословия, излитого на вдовствующую маркграфиню. Ты содрогнулась бы от ужаса и отвращения. Ах! Если бы светские люди знали, как о них отзываются лакеи! Если бы в этих великолепных салонах, где они важно, с таким достоинством восседают, они услышали, что говорится за стеной об их нравах, об их душевных свойствах! Когда Порпора только что на валу развивал перед нами свою теорию борьбы и ненависти против великих мира сего, он был не совсем на высоте. Горести помутили его рассудок. Ах! Как ты права: он действительно унижает свое достоинство, ставя себя на одну доску с этими вельможами и воображая, что подавляет их своим презрением! Да, маэстро не слышал злословия лакеев в передней, а не то он понял бы, что личная гордость и презрение к другим, прикрытые внешним почтением и покорностью, свойственны душам низким и развращенным. Но Порпора был очень хорош, очень своеобразен, очень мужествен, когда, стуча палкой по мостовой, кричал: «Мужество! Ненависть! Бичующая ирония! Вечное мщение!» Твоя же мудрость была прекраснее его бреда, и она тем более поразила меня, что я только что перед тем слышал, как лакеи — угнетенные, развращенные, робкие рабы — тоже жужжали мне в уши с глубокой ненавистью: «Мщение, хитрость, вероломство, вечная злоба, вечная ненависть — вот чего достигают наши хозяева, которые мнят, будто они выше нас, разоблачающих их мерзости!» Я никогда не был лакеем, Консуэло, но раз став им (подобно тому, как ты стала мальчиком во время нашего путешествия), я, как видишь, поразмыслил над обязанностями, каких требует мое теперешнее положение.
   — И хорошо поступил, Беппо, — ответила Порпорина. — Жизнь — большая загадка, и не надо пропускать ни одного мельчайшего факта, не объяснив себе его и не поняв. Так познается жизнь. А скажи мне, узнал ли ты что-нибудь относительно принцессы, дочери маркграфини, единственной среди всех этих жеманных, накрашенных и легкомысленных особ, которая показалась мне естественной, доброй и серьезной?
   — Слыхал ли я о ней? Конечно! И не только сегодня вечером, но и раньше, много раз от Келлера, который причесывает экономку принцессы и знает много кое-чего об ее хозяйке. То, что я тебе расскажу, не сплетни передней, не лакейское злословие — это истинная, всем известная, но страшная история; хватит ли у тебя мужества ее выслушать?
   — Да, меня интересует эта женщина, она носит на челе печать злого рока. Я услышала из ее уст несколько слов, из которых заключила, что она жертва людской несправедливости.
   — Лучше скажи: жертва подлости и ужасающей извращенности! Принцесса Кульмбахская (это ее титул) была воспитана в Дрездене своей теткой, польской королевой; там Порпора с ней познакомился и, кажется, даже давал ей уроки, так же как и ее двоюродной сестре, великой дофине Франции. Юная принцесса Кульмбахская была красива и умна. Воспитанная строгой королевой вдали от распутной матери, она, казалось, должна была всю свою жизнь прожить счастливой, уважаемой женщиной. Но вдовствующая маркграфиня, ныне графиня Годиц, не пожелала этого. Она вызвала дочь к себе и вздумала сватать ее то за одного родственника, тоже маркграфа Байрейтского, то за другого — принца Кульмбахского, ибо это княжество — Байрейт-Кульмбах — насчитывает больше принцев и маркграфов, чем подвластных деревень и замков. Но сватовство было только притворством. Красота и целомудрие принцессы возбудили в ее матери ужасную зависть. Ей хотелось унизить дочь, отнять у нее любовь и уважение отца, Георга-Вильгельма (третьего маркграфа), — не моя уж вина, если их так много в этой истории. Однако среди всех этих маркграфов для принцессы Кульмбахской не нашлось ни одного. Тогда мать обещала одному придворному своего мужа, Вобсеру, четыре тысячи дукатов в награду за то, что он обесчестит ее дочь, и сама ввела этого негодяя ночью в комнату принцессы. Слуги были предупреждены и подкуплены, дворец оказался глух к воплям девушки, мать держала дверь… Консуэло, ты содрогаешься, а между тем это еще не все. Принцесса Кульмбахская родила близнецов. Маркграфиня взяла их на руки, показала своему супругу и пронесла по всему дворцу, крича: «Смотрите все, эта развратница произвела на свет вот этих детей!» Во время этой ужасной сцены близнецы погибли почти на руках маркграфини. Вобсер имел неосторожность написать маркграфу, требуя от него четыре тысячи дукатов, обещанных ему маркграфиней. Он ведь заработал их, обесчестив принцессу! Несчастный отец, уже и так наполовину идиот, тут окончательно превратился в слабоумного и вскоре после этой катастрофы умер от ужаса и горя. Вобсеру пригрозили другие члены семьи, и он сбежал. Польская королева приказала заключить принцессу Кульмбахскую в Плассенбургскую крепость. Едва оправившись после родов, она была туда водворена, провела в суровом заключении несколько лет и поныне оставалась бы в заточении, если бы католические священники, пробравшись в тюрьму, не обещали ей покровительства императрицы Амелии при условии отречения принцессы от лютеранства. Жажда вернуть себе свободу заставила принцессу уступить их увещеваниям. Но полную свободу она получила только после смерти польской королевы. Своей независимостью она прежде всего воспользовалась для того, чтоб вернуться к вере своих отцов. Молодая маркграфиня Байрейтская, Вильгельмина Прусская, оказала ей радушный прием при своем маленьком дворе. Здесь принцесса благодаря своим добродетелям, кротости и уму заслужила всеобщее уважение. Душа ее разбита, но все еще прекрасна. Несмотря на то, что принцесса, как лютеранка, не пользуется благосклонностью венского двора, никто не смеет издеваться над ее несчастьем. Никто, даже лакеи, не решается злословить о ней. Здесь она проездом по какому-то делу, постоянная же ее резиденция — Байрейт.
   — Вот почему, — заметила Консуэло, — она столько говорила мне об этом городе и так уговаривала поехать туда. О! Какая история, Иосиф! И что за женщина графиня Годиц! Никогда, никогда больше Порпора не затащит меня к ней, никогда больше не буду я для нее петь!
   — Тем не менее там можно встретить самых непорочных, самых уважаемых придворных дам. Так уж, говорят, повелось в мире. Имя и богатство все покрывают, лишь бы вы посещали церковь, и к вам отнесутся здесь с величайшей терпимостью.
   — Очевидно, венский двор крайне лицемерен, — проговорила Консуэло.
   — Между нами будь сказано, боюсь, что наша великая Мария-Терезия тоже немного лицемерна, — понижая голос, ответил Иосиф.

Глава 88

   Несколько дней спустя, после того как Порпора много хлопотал, много интриговал на свой лад, то есть угрожал, бранился или рассыпал налево и направо насмешки, маэстро Рейтер (бывший учитель и враг юного Гайдна) провел Консуэло в императорскую капеллу, где в присутствии Марии-Терезии певица спела партию Юдифи в оратории «Освобожденная Бетулия» (стихи Метастазио, а музыка того же Рейтера). Консуэло была восхитительна, и Мария-Терезия соблаговолила остаться ею довольной. По окончании духовного концерта Консуэло была приглашена вместе с другими певцами (Кафариэлло в том числе) в одну из зал дворца к столу с угощением, за которым председательствовал Рейтер. Едва уселась она между маэстро и Порпорой, как внезапный и вместе с тем торжественный шум заставил вздрогнуть всех гостей, исключая Консуэло и Кафариэлло, увлеченных спором о темпе одного исполненного хора.
   — Решить этот вопрос сможет только сам маэстро, — сказала Консуэло, оборачиваясь к Рейтеру.
   Но она не нашла ни Рейтера справа от себя, ни Порпоры слева: все встали из-за стола и торжественно вытянулись в ряд. Консуэло очутилась лицом к лицу с очаровательной женщиной лет тридцати, одетой в черное, как требовал этикет при посещении церкви, и окруженной семью детьми, из которых одного она держала за руку. «То был наследник престола, юный цесаревич Иосиф II, а прелестная женщина с легкой походкой, любезным и умным выражением свежего, энергичного лица была Мария-Терезия.
   — Ессо la Giuditta? — спросила императрица, обращаясь к Рейтеру.
   — Я очень довольна вами, дитя мое, — прибавила она, осматривая Консуэло с головы до ног. — Вы доставили мне истинное удовольствие, я никогда так живо не чувствовала всей величавости стихов нашего
   дивного поэта, как в ваших гармонических устах. У вас прекрасное произношение, а это я ценю выше всего. Сколько вам лет? Вы ведь венецианка, не правда ли? Ученица знаменитого Порпоры, которого я с удовольствием здесь вижу? Вы хотите поступить на императорскую сцену? Вы созданы, чтобы на ней блистать, и господин фон Кауниц покровительствует вам.
   Закидав Консуэло всеми этими вопросами, не ожидая ее ответов и поочередно глядя то на Метастазио, то на Кауница, сопровождавших императрицу, Мария-Терезия сделала знак одному из своих камергеров, и тот преподнес Консуэло довольно ценный браслет. Прежде чем она сообразила поблагодарить императрицу, та, с царственным величием мелькнув, как метеор, перед взором юной певицы, была уже на другом конце зала. Она удалялась со своим царственным выводком принцев и эрцгерцогинь, даря благосклонными и милостивыми словами каждого из музыкантов, попадавшихся ей на пути, и оставляя позади себя словно сверкающий след во всех этих взорах, ослепленных ее славой и могуществом.
   Один лишь Кафариэлло сохранил или сделал вид, что сохраняет хладнокровие. Он возобновил спор на том же месте, где его прервал. А Консуэло положила браслет в карман, даже не подумав поглядеть на него, и продолжала как ни в чем не бывало отстаивать свое мнение, к великому удивлению и возмущению других музыкантов, очарованных появлением императрицы и не представлявших себе, как можно в тот день думать о чем-либо ином. Излишне говорить, что только Порпора всей душой — и инстинктивно и принципиально — составлял исключение в этом хоре неистового низкопоклонства. Он умел, не роняя достоинства, склоняться перед монархами, но в глубине души насмехался над рабами, презирал их. Когда Кафариэлло спросил Рейтера, каков должен быть темп хора, о котором у них с Консуэло шел спор, тот с лицемерным видом поджал губы и только после повторных вопросов холодно ответил:
   — Признаюсь, сударь, я не слышал вашего разговора. Когда я вижу Марию-Терезию, я забываю весь мир и долго после того, как она исчезнет, пребываю в таком волнении, что не в силах думать о самом себе.
   — По-видимому, та исключительная честь, которую синьора только что снискала для нас, не вскружила ей голову, — вставил находившийся здесь г-н Гольцбауэр, пресмыкавшийся перед императрицей несколько сдержаннее, чем Рейтер. — Для вас, синьора, совершенно естественно говорить с коронованными особами. Можно подумать, что вы ничего иного не делали всю свою жизнь.
   — Я никогда не говорила ни с одной коронованной особой, — спокойно ответила Консуэло, не улавливая в словах Гольцбауэра злой насмешки, — и ее величество не оказала мне этого благодеяния: задавая мне вопросы, императрица, казалось, лишила меня чести отвечать ей, быть может для того, чтобы избавить меня от волнения.
   — А тебе, по-видимому, хотелось поговорить с императрицей? — насмешливо бросил Порпора.
   — Никогда к этому не стремилась, — наивно ответила Консуэло.
   — Очевидно, у синьоры больше беспечности, чем честолюбия, — заметил Рейтер с ледяным презрением.
   — Маэстро Рейтер, — доверчиво и наивно обратилась к нему Консуэло, вам, может быть, не понравилось, как я спела вашу вещь?
   Рейтер признался, что никогда никто лучше не исполнял ее даже в царствование «августейшего и незабвенного Карла VI».
   — В таком случае, — сказала Консуэло, — не упрекайте меня в беспечности. Я стремлюсь к тому, чтобы угождать своим повелителям, стремлюсь к тому, чтобы хорошо выполнять свое дело. Какие же еще стремления могут быть у меня? Всякое иное было бы и смешным и неуместным с моей стороны. — Вы слишком скромны, синьора, — возразил Гольцбауэр, — нет границ стремлениям человека, обладающего таким талантом, как ваш.
   — Принимаю ваши слова за изысканный комплимент, — ответила Консуэло, — но я поверю, что немного угодила вам, только в тот день, когда вы пригласите меня на императорскую сцену.
   Гольцбауэр, попав впросак, несмотря на свою осторожность, закашлялся, чтобы иметь возможность не отвечать, и вышел из положения, любезно и почтительно склонив голову. Потом, возвращаясь к первоначальному разговору, сказал:
   — Вы в самом деле обладаете беспримерными спокойствием и бескорыстием. До сих пор вы даже не взглянули на браслет, подаренный вам ее величеством!
   — Ах, правда! — согласилась Консуэло, вынимая браслет из кармана и передавая его соседям, которым было любопытно поглядеть на него и оценить.
   «Будет на что купить дрова для учителя, если эту зиму не получу ангажемента, — подумала Консуэло, — самая маленькая пенсия была бы нам гораздо нужнее всяких украшений и безделушек».
   — Ее величество божественно прекрасна! — проговорил Рейтер, с умилением вздыхая и искоса сурово поглядывая на Консуэло.
   — Да, она мне показалась очень красивой, — ответила девушка, совершенно не понимая, почему Порпора толкает ее локтем.
   — Показалась! — повторил Рейтер. — Как вы требовательны!
   — Я едва имела время ее рассмотреть. Она прошла так быстро.
   — Но ее ослепительный ум! Эта гениальность, проявляющаяся в каждом слове, которое слетает с ее уст!
   — Я не успела расслышать, что она говорит: это было так мимолетно!
   — Значит, вы из стали или из алмаза, синьора! Уж не знаю, что нужно для того, чтоб вы взволновались.
   — Я была очень взволнована, исполняя партию вашей Юдифи, — ответила Консуэло, умевшая порой быть лукавой и начинавшая понимать, как недоброжелательно относятся к ней венские маэстро.
   — Эта девушка, при всей своей наивности, вовсе не глупа, — шепотом сказал Гольцбауэр маэстро Рейтеру.
   — Школа Порпоры, — ответил тот, — презрение и насмешка.
   — Если не принять мер, то старинный речитатив и выдержанный стиль osservato заполонят нас еще больше прежнего, — продолжал Гольцбауэр, — но будьте покойны, у меня есть средства помешать этому «порпорианству» повысить голос.
   Когда все встали из-за стола, Кафариэлло сказал на ухо Консуэло:
   — Видишь ли, дитя мое, все эти люди — сущие мерзавцы. Тебе трудно будет здесь что-либо сделать. Они все против тебя, а если бы только посмели, то были бы и против меня.
   — Что же мы им сделали? — спросила с удивлением Консуэло.
   — Мы — ученики самого великого учителя в мире. Они и их креатуры наши естественные враги. Они восстановят против тебя Марию-Терезию, и все, что ты говорила, будет ей передано со злобными добавлениями. Ей будет доложено, что ты не считаешь ее красавицей, а подарок ее нашла мизерным. Я хорошо знаю все их происки. Однако мужайся! Я буду защищать тебя от всех и против всех и полагаю, что мнение Кафариэлло в музыкальном мире стоит, конечно, мнения Марии-Терезии.
   «Я попала в довольно скверное положение: с одной стороны — злоба, с другой — безумие», — подумала, уходя, Консуэло. В глубине же души воскликнула, обращаясь к учителю и к жениху: «О Порпора! Я сделаю все возможное, чтобы вернуться на сцену. О Альберт, я надеюсь, что мне это не удастся!»
   Весь следующий день маэстро Порпора был занят в городе делами; находя, что его ученица немного бледна, он посоветовал ей поехать за город на прогулку с женой Келлера, предлагавшей Консуэло присоединиться к ней, когда только она пожелает.
   Не успел маэстро выйти за дверь, как девушка обратилась к Иосифу:
   — Беппо, ступай поскорее найми экипаж: поедем проведать Анджелу и поблагодарить каноника. Мы обещали сделать это раньше, но моя простуда послужит извинением.
   — А в каком костюме явитесь вы к канонику? — спросил Беппо.
   — Вот в этом самом, — ответила она, — нужно же, чтобы он знал, кто я, и примирился с моим естественным состоянием.
   — Чудесный каноник! Я очень рад, что снова его увижу.
   — Я тоже.
   — Бедный, славный каноник! Мне грустно подумать…
   — О чем?
   — О том, что он совсем потеряет голову.
   — Почему? Разве я богиня? А я и не знал.
   — Вспомните, Консуэло, он ведь уже на три четверти был без ума от вас, когда мы расстались с ним.
   — А я тебе говорю: как только он узнает, что я женщина, и увидит меня такой, как я есть, он сразу возьмет себя в руки и станет тем, чем сотворил его господь, — благоразумным человеком.
   — Правда, одежда кое-что значит. Когда вы снова превратились здесь в барышню, после того как я за две недели привык обращаться с тобой как с мальчиком… я почувствовал какой-то страх, какую-то неловкость, в которой не могу сам разобраться. И, конечно, во время путешествия… если бы мне было позволено влюбиться в вас… Но сейчас ты скажешь, что я несу вздор…