Семенов осторожно выглянул из спальника. Притулившись к газовой печке, Филатов отрешенно смотрел перед собой и бормотал одну и ту же фразу; потом, по интонации судя, перекроил ее, опять пробормотал несколько раз и вернулся к первоначальной, которая, видимо, пришлась ему по вкусу, так как он вытащил записную книжку и стал черкать карандашом. Семенов улыбнулся, поудобнее улегся и закрыл глаза. А фразочка та врезалась ему в память, и он не раз вспоминал ее во время дрейфа: «НЕ ЛЬДИНУ ТЫ ВЫБИРАЕШЬ — СУДЬБУ…»
ИЗ ЗАПИСОК БАРМИНА
БЕЛОВ
ИЗ ЗАПИСОК БАРМИНА
Сначала, однако, о том, как я здесь оказался. Если бы несколько месяцев назад кто-нибудь поинтересовался, зачем я пошел в этот дрейф, ответить мне было бы нелегко. Узнав, что Свешников уже вызвал Николаича в институт и долго с ним беседовал, я затих, притворился мертвым и стал ждать. Веня, который проявил невероятную изворотливость и выменял себе однокомнатную квартирку в нашем доме, каждый вечер прибегал за новостями, а их все не было. Николаич не объявлялся, самому звонить рука не поднималась, но шестое чувство подсказывало, что скоро меня выдернут, как картошку из родной почвы, и повезут мерзнуть за тридевять земель.
Откровенно говоря, я ждал и боялся этого момента. Ждал потому, что по ночам видел айсберги, карабкался на торосы и с криком проваливался в трещины, — пресловутые «белые сны», над которыми полярники не очень искренне посмеиваются и после которых в их глазах появляется нечто такое, что заставляет жен тревожно задумываться: «Уж не намылился ли мой бродяга?» А боялся потому, что жилось и работалось мне хорошо, Нина с годами становилась все милее, а по пятницам я забирал из яслей Сашку; минуту, когда он вползал мне на плечи, закрывал ручонками мои глаза и вопил: «Угадай, кто?» — я не променял бы и на сто профсоюзных собраний.
И вот, наконец, в трубке послышался знакомый голос. Николаич не интересовался, хочу или не хочу я идти в дрейф, он просто сообщил, что с руководством моей клиники вопрос утрясен и мне надлежит, не теряя времени, приступить к комплектованию будущего медпункта.
Я собрал семейный совет. Нина прохныкала: «Так я и знала!» — и приложила к глазам платочек. Веня, конечно, побелел от зависти, а Сашок ужасно обрадовался и потребовал привезти медведя — с целевым назначением съесть тетю Риту, которая «только и знает, что ставить людей в угол». Это справедливое требование решило дело, я тут же позвонил Николаичу и дал согласие. Ну, а если серьезно — не мог, не имел я права отказать старому другу. Будь жив Андрей Иваныч — дрейфовать им без меня, это точно (хотя и не знаю, насколько), а раз Николаич остался один…
Итак, я позвонил и, зная цену своему согласию, пошел на грубый шантаж: одного, без Вени, меня не отпускают, очень опасаются, что я буду переходить Льдину в неположенном месте и забывать чистить зубы.
Последовало молчание. Веня, который тщился прочесть на моем лице ответ, нервно закурил. Далее произошел такой разговор:
— Он у тебя?
— Да, — признался я. — Ты не у нашего великого магнитолога Груздева телепатии обучился?
— И после всех своих фокусов он надеется, что я возьму его в экспедицию?
— Кто, Груздев?
— О Груздеве потом, я говорю о твоем протеже.
— Он не надеется, он уверен.
— Николаич засмеялся.
— В таком случае прочисть ему хорошенько мозги и пусть несет в кадры заявление, я уже договорился.
Пока Веня изображал из себя молодого шимпанзе и прыгал до потолка, я спросил Николаича, что он хочет сказать о Груздеве.
— Ничего, кроме того, что он идет с нами.
— Груздев?!
— Не ори, побереги мои барабанные перепонки. Да, он принял мое предложение.
— Твое… предложение? — У меня язык прилип к гортани. — Может, и Пухова ты пригласил?
— Угадал, но он, к сожалению, нездоров. Завтра в девять жду, в институте. До встречи. Вот тебе и непреклонный, окаменевший!.. Нет, душа Николаича неисповедима: пригласить в дрейф Груздева и Пухова, которые попортили ему столько крови и которых еще на Новолазаревской он поклялся никогда с собой не брать!
Что ж, я только порадовался: во-первых, тому что Николаич, кажется, перестает быть рабом своих категорических оценок, и, во-вторых, тому, что на станции будут Веня и Груздев. Ну, за Веню, положим, я боролся бы до последний капли крови, а вот Груздев — действительно приятный сюрприз. Наверное, снова будет оспаривать каждое мое слово, ловить на противоречиях и вообще не давать скучать. Для души — Николаич и Веня, для светской беседы — Груздев, а работа сама меня найдет, если не медико-хирургическая, то погрузочно-разгрузочная наверняка.
Наша старая зимовочная компания, однако, заметно поредела: никогда мы не увидим незабвенного Андрея Иваныча, затерялся где-то в полтавском раздолье славный Иван Нетудыхата, растворился в эфире один только раз, единственный раз струсивший радист Скориков, вышел из игры нытик, ворчун и великий аэролог Пухов. И все-таки кое-кто из «людей Флинта» на борту бригантины остался: из окна своего домика я вижу радиостанцию, в которой священнодействует Костя Томилин, обещает на ужин блинчики с мясом Валя Горемыкин, а расчищает на тракторе от снега взлетно-посадочную полосу Женька Дугин. Когда он узнал, что вновь оказался с Веней в одной упряжке, то сильно помрачнел, но Николаич заставил их пожать друг другу руки и выкурить «трубку мира» — под угрозой, что не возьмет в дрейф обоих. Впрочем, Дугин над Веней теперь не начальство: старшим механиком Николаич пригласил Кирюшкина, знаменитого в Арктике «дядю Васю», хранителя полярных традиций и бесчисленных фольклорных историй.
А с остальными только знакомлюсь, еще и фунта соли не съедено из положенного пуда: наша Льдина и сотни километров не продрейфовала. Впереди целый год, поживем — увидим.
И все-таки кое о чем, наверное, стоит рассказать.
Когда мы искали Льдину, произошла такая история. Прыгунами в этот раз были Николаич и Дугин. Им даже бурить не пришлось: соскочили, увидели, что снег от лыж влажный, — и бегом в самолет, от греха подальше. А самолет движется, струя от винтов с ног валит, очень неприятная это процедура — догонять. Первым подбежал Женя Дугин, Ковалев втащил его, и оба протянули руки Николаичу. А у двери лежали чехлы для моторов, одна стропа размоталась, повисла и петлей захватила ногу Николаича. Его поволокло за самолетом, Ковалев от неожиданности оцепенел, а Дугин его оттолкнул — он сзади стоял, — прыгнул на лед, вцепился в стропу и на ходу перерезал ее ножом. Ну, а дальше ничего интересного, кроме Вениной фразочки, которая долго нас потешала. Когда Николаича потащило, он довольно сильно ободрал о снег лицо, о чем Веня со свойственным ему изяществом слога информировал начальника: «У вас, Сергей Николаич, сильно исцарапана морда… — и тут же спохватился: — морда лица». Отныне «морда лица» пошла в наш лексикон, но это между прочим.
Первым-то должен был прыгать на выручку Ковалев! Но он не шелохнулся, и Николаич это видел. Наверняка видел, голову на отсечение! Дугина, конечно, он не обнимал и не благодарил — такое у нас не принято, — а только кивнул и прошел в кабину, где я и обработал ему «морду лица». Но мне кажется, что с того дня Женькин кредит у начальника еще больше вырос.
И другая история, которая, с одной стороны, доставила нам немало радости, а с другой — дала пищу для плодотворных размышлений о том, что твердокаменный Николаич стал обнаруживать склонность к диалектике.
На станцию пришел медведь. Не какой-нибудь там зверюга с повадками разбойника, а вполне цивилизованный двухлеток, получивший, видимо, превосходное воспитание: ни на кого не набрасывался, мирно бродил по окрестностям и лишь проявлял живейший интерес к свалке, что неподалеку от камбуза. Но Кореш, Белка и Махно, которые наконец-то получили возможность отработать свой хлеб, грудью встали на защиту свалки: Кореш и Белка набрасывались на Мишку (Махно лаял громче всех, соблюдая дистанцию), хватали «за штаны» и преследовали врага до самых торосов, возвращаясь затем обратно с самым победоносным видом. Мишка же вел себя как джентльмен: рычал, конечно, угрожающе раскрывал пасть, но даже не пытался отмахнуться от собак лапой, чтобы случайно не нанести им телесных повреждений, он просто с собаками играл. Мы сообразили, что Мишка еще никем не пуганный, обид от людей не имел, от голода не страдает, и понемногу перестали его бояться. Почин сделал Веня — потащил ведро с помоями прямо к Мишке. На всякий случай, я Веню страховал с карабином, но из двух возможных лакомств Мишка выбрал помои и отполировал ведро до зеркального блеска.
И начались представления! Отныне Мишка оказался в центре внимания: с ним фотографировались, кормили его чуть ли не из рук, создали «Клуб похлопавших медведя по спине», тихо воровали на камбузе сгущенку, варенье — словом, избаловали медведя, как болонку. Теперь уже Мишка не уходил ночевать в торосы, а спокойно храпел на принадлежавшей ему свалке в двух шагах от камбуза, и если в первые дни его все-таки почтительно обходили стороной, то потом запросто шли мимо, чуть ли не наступая ему на лапы. Ну, а Николаич? Все думали, он станет Мишкиным врагом: как-никак начальник отвечает за жизнь подчиненных, а медведь, даже самый воспитанный, в любой момент может услышать зов предков и полакомиться первым же встречным зевакой, независимо от его ученой степени, получаемой зарплаты и должности. В первые дни Николаич действительно крыл нас за потерю бдительности и по нескольку раз в день отгонял Мишку, стреляя в него — вернее, мимо него — из ракетницы. Но Мишка быстро усвоил, что ракеты не причиняют ему никакого вреда, воспринял это как новую игру и весело гонялся за ними, стараясь поддеть лапой и полюбоваться фейерверком. Мы смертельно боялись, что Николаич использует свое законное право и пристрелит Мишку, но когда в один прекрасный день, явившись на завтрак, Николаич выглянул в окно и спросил: «Почему медведь не кормлен?» — мы поняли, что отныне Мишка может чувствовать себя в полной безопасности.
Наши собаки бродили растерянные, они ничего не понимали. Что произошло с людьми, какая муха их укусила? Ведь даже неграмотному псу совершенно ясно, медведь — враг, его нужно гнать и уничтожать, стирать с лица земли! Собаки перестали к нам ласкаться. Они были унижены, они явно ревновали! Мы смеялись и плакали над выходкой Кореша. Едва прибыв на станцию, он выбрал своей резиденцией домик Груздева, спал под его дверью, ел из миски, которую ставил Груздев, и чувствовал себя при деле. Но с появлением Мишки именно Груздев стал ближайшим его приятелем-кормильцем, было забавно смотреть, как они подолгу беседовали: Груздев стоял рядом и что-то рассказывал, а Мишка внимательно слушал и в знак согласия мотал головой. И Кореш не простил такой измены: взял в зубы миску, демонстративно вынес ее из домика Груздева и перебрался к аэрологам.
И вот однажды, отдыхая после разгрузки самолетов, мы услышали хлопок ракетницы, за ним громкий вопль и выбежали из домиков. Я никогда раньше не видел раненого медведя и был поражен тем, что стонет он совершенно как человек: «Ой-ой-ой!» Просто за сердце хватало, будто ребенок, да он и был двухлетним ребенком, наш Мишка. А теперь он с ревом убегал, кто-то, наверное, сильно обжег его ракетой. Груздев и Веня бросились следом, обнаружили беднягу далеко за торосами с залитой кровью мордой, но Мишка их не подпустил: он отныне человеку не верил!
Начался розыск: кто стрелял? Подозреваемые наотрез и с негодованием отказывались, свидетелей не нашлось, и хотя ребята кипели, дело пришлось прикрыть. Веня, правда, «катил бочку» на аэролога Осокина и долго шумел, клялся и божился, что, кроме, него, в Мишку никто бы не посмел выстрелить, но Венину интуицию сочли доказательством малоубедительным, тем более что с первого же дня он Осокина невзлюбил и дерзил ему на каждом шагу.
Так мы остались без Мишки. Николаич утешал ребят, говорил, что рано или поздно в медведе обязательно проснулась бы агрессивность и его пришлось бы пристрелить: вероятно, так могло случиться, но утешением это было слабым. К тому же я хорошо знал, что случай с Мишкой произвел на Николаича впечатление куда большее, чем он показывал, не только потому, что ему по-человечески было жаль Мишку, но и потому, что вообще любил зверье и не доверял людям, которые относятся к нему скверно. Николаич был убежден, что человек, способный просто так, ради осознания своей силы ударить, причинить боль животному, в чем-то ущербен и, следовательно, опасен для небольшого коллектива, в жизни которого каждая мелочь приобретает колоссальную важность. И если большинство из нас просто жалело Мишку — и все, то Николаич терзался, мучился сознанием, что на станции скрытно живет Человек с червоточинкой и он, начальник, никак не может того человека распознать…
И последнее.
Вчера наш радист Костя Томилин сам для себя принял радиограмму: умерла мать. А завтра утром — последний борт, полеты кончаются. Значит, нужно немедленно искать замену — кого придется, кто сможет в течение суток порвать на материке все узы и прилететь на станцию. А Костя последним бортом вылетит на похороны и вернется в лучшем случае в октябре, когда начнется осенний завоз.
Дело было поздним вечером. Шурик Соболев, второй радист, позвонил Николаичу, тот прибежал на радиостанцию и долго сидел с безутешным Костей. «Ничего не поделаешь, — сказал он, — лети, дружок. Кого-нибудь найдем». Костя упаковал чемоданы и пришел ко мне.
— Достань бутылочку.
Я достал. Спиртное хранится в медпункте, без разрешения начальника у меня его не выпросишь — впервые я нарушил это правило. Обычно на запах алкоголя люди слетаются, как мухи, но на сей раз никто прийти не осмелился, да я и не пустил бы никого. Костя пил стопку за стопкой.
— Знаешь. Саша, она в блокаду пайку свою мне отдавала. — Костя кривился, сжимал кулаки. — Неужто я, подлец…
— Понимаю, Костя, понимаю.
— Она… — Костино лицо исказилось, — ночами не спала, когда я болел. В декабре грипп был у меня, под сорок температура. Жена дрыхла без задних ног, а мать от постели не отходила… из ложечки поила… Неужто я, подлец…
— Не беспокойся, Николаич уже договорился, из Тикси радист готовится.
— Еще! — потребовал Костя.
— Может, хватит?
— Нет, не хватит, давай.
Я терпеть не могу пьяных, особенно тех, кто перегрузится и лезет целоваться. С такими я порой бываю груб и уж, во всяком случае, не отвечаю на их идиотские нежности. Но сейчас, не задумываясь, достал еще бутылку.
— Зови Николаича.
— Он только заснул. Сам знаешь, какая сейчас работа, пусть отдохнет.
— Зови! — Костя заметно хмелел.
Я позвонил Николаичу, разбудил его, он тут же пришел. Костя налил и ему, Николаич выпил.
— Значит, будет сменщик?
— Будет, дружок, не беспокойся.
— Хороший?
— Степан Ворончук, Костя.
— Степан? — В осоловелых глазах Кости появилось осмысленное выражение.
— Он ничего. Только знаешь что, Николаич?
— Ну?
— Вместо антенны он на крышу не встанет! Николаич промолчал. Я взглянул на него и понял: да, Степан Ворончук вместо антенны на крышу не встанет.
— Ты ведь знал ее, Николаич, — проговорил Костя. — Давай еще по одной: за упокой. И ты, док, себе налей.
Мы выпили.
— Знаешь, почему я реву, Николаич? Я тебе только одному… и тебе, док, вам обоим скажу: потому что я подлец. Ты погоди, не трепыхайся, я подлец — и все… Почему, почему… завтра я тебе скажу, почему… Когда самолет, завтра? Нет, тогда послезавтра скажу.
— Послезавтра ты будешь в Ленинграде, — напомнил Николаич.
— Не буду я в Ленинграде. — Костя медленно поднялся, напялил на голову шапку и направился к двери. — Потому и подлец…
Мы долго молчали, а потом Николаич сказал:
— Саша, если я когда-нибудь случайно обижу Костю, повышу на него голос, напомни мне одно слово: «антенна»,
Откровенно говоря, я ждал и боялся этого момента. Ждал потому, что по ночам видел айсберги, карабкался на торосы и с криком проваливался в трещины, — пресловутые «белые сны», над которыми полярники не очень искренне посмеиваются и после которых в их глазах появляется нечто такое, что заставляет жен тревожно задумываться: «Уж не намылился ли мой бродяга?» А боялся потому, что жилось и работалось мне хорошо, Нина с годами становилась все милее, а по пятницам я забирал из яслей Сашку; минуту, когда он вползал мне на плечи, закрывал ручонками мои глаза и вопил: «Угадай, кто?» — я не променял бы и на сто профсоюзных собраний.
И вот, наконец, в трубке послышался знакомый голос. Николаич не интересовался, хочу или не хочу я идти в дрейф, он просто сообщил, что с руководством моей клиники вопрос утрясен и мне надлежит, не теряя времени, приступить к комплектованию будущего медпункта.
Я собрал семейный совет. Нина прохныкала: «Так я и знала!» — и приложила к глазам платочек. Веня, конечно, побелел от зависти, а Сашок ужасно обрадовался и потребовал привезти медведя — с целевым назначением съесть тетю Риту, которая «только и знает, что ставить людей в угол». Это справедливое требование решило дело, я тут же позвонил Николаичу и дал согласие. Ну, а если серьезно — не мог, не имел я права отказать старому другу. Будь жив Андрей Иваныч — дрейфовать им без меня, это точно (хотя и не знаю, насколько), а раз Николаич остался один…
Итак, я позвонил и, зная цену своему согласию, пошел на грубый шантаж: одного, без Вени, меня не отпускают, очень опасаются, что я буду переходить Льдину в неположенном месте и забывать чистить зубы.
Последовало молчание. Веня, который тщился прочесть на моем лице ответ, нервно закурил. Далее произошел такой разговор:
— Он у тебя?
— Да, — признался я. — Ты не у нашего великого магнитолога Груздева телепатии обучился?
— И после всех своих фокусов он надеется, что я возьму его в экспедицию?
— Кто, Груздев?
— О Груздеве потом, я говорю о твоем протеже.
— Он не надеется, он уверен.
— Николаич засмеялся.
— В таком случае прочисть ему хорошенько мозги и пусть несет в кадры заявление, я уже договорился.
Пока Веня изображал из себя молодого шимпанзе и прыгал до потолка, я спросил Николаича, что он хочет сказать о Груздеве.
— Ничего, кроме того, что он идет с нами.
— Груздев?!
— Не ори, побереги мои барабанные перепонки. Да, он принял мое предложение.
— Твое… предложение? — У меня язык прилип к гортани. — Может, и Пухова ты пригласил?
— Угадал, но он, к сожалению, нездоров. Завтра в девять жду, в институте. До встречи. Вот тебе и непреклонный, окаменевший!.. Нет, душа Николаича неисповедима: пригласить в дрейф Груздева и Пухова, которые попортили ему столько крови и которых еще на Новолазаревской он поклялся никогда с собой не брать!
Что ж, я только порадовался: во-первых, тому что Николаич, кажется, перестает быть рабом своих категорических оценок, и, во-вторых, тому, что на станции будут Веня и Груздев. Ну, за Веню, положим, я боролся бы до последний капли крови, а вот Груздев — действительно приятный сюрприз. Наверное, снова будет оспаривать каждое мое слово, ловить на противоречиях и вообще не давать скучать. Для души — Николаич и Веня, для светской беседы — Груздев, а работа сама меня найдет, если не медико-хирургическая, то погрузочно-разгрузочная наверняка.
Наша старая зимовочная компания, однако, заметно поредела: никогда мы не увидим незабвенного Андрея Иваныча, затерялся где-то в полтавском раздолье славный Иван Нетудыхата, растворился в эфире один только раз, единственный раз струсивший радист Скориков, вышел из игры нытик, ворчун и великий аэролог Пухов. И все-таки кое-кто из «людей Флинта» на борту бригантины остался: из окна своего домика я вижу радиостанцию, в которой священнодействует Костя Томилин, обещает на ужин блинчики с мясом Валя Горемыкин, а расчищает на тракторе от снега взлетно-посадочную полосу Женька Дугин. Когда он узнал, что вновь оказался с Веней в одной упряжке, то сильно помрачнел, но Николаич заставил их пожать друг другу руки и выкурить «трубку мира» — под угрозой, что не возьмет в дрейф обоих. Впрочем, Дугин над Веней теперь не начальство: старшим механиком Николаич пригласил Кирюшкина, знаменитого в Арктике «дядю Васю», хранителя полярных традиций и бесчисленных фольклорных историй.
А с остальными только знакомлюсь, еще и фунта соли не съедено из положенного пуда: наша Льдина и сотни километров не продрейфовала. Впереди целый год, поживем — увидим.
И все-таки кое о чем, наверное, стоит рассказать.
Когда мы искали Льдину, произошла такая история. Прыгунами в этот раз были Николаич и Дугин. Им даже бурить не пришлось: соскочили, увидели, что снег от лыж влажный, — и бегом в самолет, от греха подальше. А самолет движется, струя от винтов с ног валит, очень неприятная это процедура — догонять. Первым подбежал Женя Дугин, Ковалев втащил его, и оба протянули руки Николаичу. А у двери лежали чехлы для моторов, одна стропа размоталась, повисла и петлей захватила ногу Николаича. Его поволокло за самолетом, Ковалев от неожиданности оцепенел, а Дугин его оттолкнул — он сзади стоял, — прыгнул на лед, вцепился в стропу и на ходу перерезал ее ножом. Ну, а дальше ничего интересного, кроме Вениной фразочки, которая долго нас потешала. Когда Николаича потащило, он довольно сильно ободрал о снег лицо, о чем Веня со свойственным ему изяществом слога информировал начальника: «У вас, Сергей Николаич, сильно исцарапана морда… — и тут же спохватился: — морда лица». Отныне «морда лица» пошла в наш лексикон, но это между прочим.
Первым-то должен был прыгать на выручку Ковалев! Но он не шелохнулся, и Николаич это видел. Наверняка видел, голову на отсечение! Дугина, конечно, он не обнимал и не благодарил — такое у нас не принято, — а только кивнул и прошел в кабину, где я и обработал ему «морду лица». Но мне кажется, что с того дня Женькин кредит у начальника еще больше вырос.
И другая история, которая, с одной стороны, доставила нам немало радости, а с другой — дала пищу для плодотворных размышлений о том, что твердокаменный Николаич стал обнаруживать склонность к диалектике.
На станцию пришел медведь. Не какой-нибудь там зверюга с повадками разбойника, а вполне цивилизованный двухлеток, получивший, видимо, превосходное воспитание: ни на кого не набрасывался, мирно бродил по окрестностям и лишь проявлял живейший интерес к свалке, что неподалеку от камбуза. Но Кореш, Белка и Махно, которые наконец-то получили возможность отработать свой хлеб, грудью встали на защиту свалки: Кореш и Белка набрасывались на Мишку (Махно лаял громче всех, соблюдая дистанцию), хватали «за штаны» и преследовали врага до самых торосов, возвращаясь затем обратно с самым победоносным видом. Мишка же вел себя как джентльмен: рычал, конечно, угрожающе раскрывал пасть, но даже не пытался отмахнуться от собак лапой, чтобы случайно не нанести им телесных повреждений, он просто с собаками играл. Мы сообразили, что Мишка еще никем не пуганный, обид от людей не имел, от голода не страдает, и понемногу перестали его бояться. Почин сделал Веня — потащил ведро с помоями прямо к Мишке. На всякий случай, я Веню страховал с карабином, но из двух возможных лакомств Мишка выбрал помои и отполировал ведро до зеркального блеска.
И начались представления! Отныне Мишка оказался в центре внимания: с ним фотографировались, кормили его чуть ли не из рук, создали «Клуб похлопавших медведя по спине», тихо воровали на камбузе сгущенку, варенье — словом, избаловали медведя, как болонку. Теперь уже Мишка не уходил ночевать в торосы, а спокойно храпел на принадлежавшей ему свалке в двух шагах от камбуза, и если в первые дни его все-таки почтительно обходили стороной, то потом запросто шли мимо, чуть ли не наступая ему на лапы. Ну, а Николаич? Все думали, он станет Мишкиным врагом: как-никак начальник отвечает за жизнь подчиненных, а медведь, даже самый воспитанный, в любой момент может услышать зов предков и полакомиться первым же встречным зевакой, независимо от его ученой степени, получаемой зарплаты и должности. В первые дни Николаич действительно крыл нас за потерю бдительности и по нескольку раз в день отгонял Мишку, стреляя в него — вернее, мимо него — из ракетницы. Но Мишка быстро усвоил, что ракеты не причиняют ему никакого вреда, воспринял это как новую игру и весело гонялся за ними, стараясь поддеть лапой и полюбоваться фейерверком. Мы смертельно боялись, что Николаич использует свое законное право и пристрелит Мишку, но когда в один прекрасный день, явившись на завтрак, Николаич выглянул в окно и спросил: «Почему медведь не кормлен?» — мы поняли, что отныне Мишка может чувствовать себя в полной безопасности.
Наши собаки бродили растерянные, они ничего не понимали. Что произошло с людьми, какая муха их укусила? Ведь даже неграмотному псу совершенно ясно, медведь — враг, его нужно гнать и уничтожать, стирать с лица земли! Собаки перестали к нам ласкаться. Они были унижены, они явно ревновали! Мы смеялись и плакали над выходкой Кореша. Едва прибыв на станцию, он выбрал своей резиденцией домик Груздева, спал под его дверью, ел из миски, которую ставил Груздев, и чувствовал себя при деле. Но с появлением Мишки именно Груздев стал ближайшим его приятелем-кормильцем, было забавно смотреть, как они подолгу беседовали: Груздев стоял рядом и что-то рассказывал, а Мишка внимательно слушал и в знак согласия мотал головой. И Кореш не простил такой измены: взял в зубы миску, демонстративно вынес ее из домика Груздева и перебрался к аэрологам.
И вот однажды, отдыхая после разгрузки самолетов, мы услышали хлопок ракетницы, за ним громкий вопль и выбежали из домиков. Я никогда раньше не видел раненого медведя и был поражен тем, что стонет он совершенно как человек: «Ой-ой-ой!» Просто за сердце хватало, будто ребенок, да он и был двухлетним ребенком, наш Мишка. А теперь он с ревом убегал, кто-то, наверное, сильно обжег его ракетой. Груздев и Веня бросились следом, обнаружили беднягу далеко за торосами с залитой кровью мордой, но Мишка их не подпустил: он отныне человеку не верил!
Начался розыск: кто стрелял? Подозреваемые наотрез и с негодованием отказывались, свидетелей не нашлось, и хотя ребята кипели, дело пришлось прикрыть. Веня, правда, «катил бочку» на аэролога Осокина и долго шумел, клялся и божился, что, кроме, него, в Мишку никто бы не посмел выстрелить, но Венину интуицию сочли доказательством малоубедительным, тем более что с первого же дня он Осокина невзлюбил и дерзил ему на каждом шагу.
Так мы остались без Мишки. Николаич утешал ребят, говорил, что рано или поздно в медведе обязательно проснулась бы агрессивность и его пришлось бы пристрелить: вероятно, так могло случиться, но утешением это было слабым. К тому же я хорошо знал, что случай с Мишкой произвел на Николаича впечатление куда большее, чем он показывал, не только потому, что ему по-человечески было жаль Мишку, но и потому, что вообще любил зверье и не доверял людям, которые относятся к нему скверно. Николаич был убежден, что человек, способный просто так, ради осознания своей силы ударить, причинить боль животному, в чем-то ущербен и, следовательно, опасен для небольшого коллектива, в жизни которого каждая мелочь приобретает колоссальную важность. И если большинство из нас просто жалело Мишку — и все, то Николаич терзался, мучился сознанием, что на станции скрытно живет Человек с червоточинкой и он, начальник, никак не может того человека распознать…
И последнее.
Вчера наш радист Костя Томилин сам для себя принял радиограмму: умерла мать. А завтра утром — последний борт, полеты кончаются. Значит, нужно немедленно искать замену — кого придется, кто сможет в течение суток порвать на материке все узы и прилететь на станцию. А Костя последним бортом вылетит на похороны и вернется в лучшем случае в октябре, когда начнется осенний завоз.
Дело было поздним вечером. Шурик Соболев, второй радист, позвонил Николаичу, тот прибежал на радиостанцию и долго сидел с безутешным Костей. «Ничего не поделаешь, — сказал он, — лети, дружок. Кого-нибудь найдем». Костя упаковал чемоданы и пришел ко мне.
— Достань бутылочку.
Я достал. Спиртное хранится в медпункте, без разрешения начальника у меня его не выпросишь — впервые я нарушил это правило. Обычно на запах алкоголя люди слетаются, как мухи, но на сей раз никто прийти не осмелился, да я и не пустил бы никого. Костя пил стопку за стопкой.
— Знаешь. Саша, она в блокаду пайку свою мне отдавала. — Костя кривился, сжимал кулаки. — Неужто я, подлец…
— Понимаю, Костя, понимаю.
— Она… — Костино лицо исказилось, — ночами не спала, когда я болел. В декабре грипп был у меня, под сорок температура. Жена дрыхла без задних ног, а мать от постели не отходила… из ложечки поила… Неужто я, подлец…
— Не беспокойся, Николаич уже договорился, из Тикси радист готовится.
— Еще! — потребовал Костя.
— Может, хватит?
— Нет, не хватит, давай.
Я терпеть не могу пьяных, особенно тех, кто перегрузится и лезет целоваться. С такими я порой бываю груб и уж, во всяком случае, не отвечаю на их идиотские нежности. Но сейчас, не задумываясь, достал еще бутылку.
— Зови Николаича.
— Он только заснул. Сам знаешь, какая сейчас работа, пусть отдохнет.
— Зови! — Костя заметно хмелел.
Я позвонил Николаичу, разбудил его, он тут же пришел. Костя налил и ему, Николаич выпил.
— Значит, будет сменщик?
— Будет, дружок, не беспокойся.
— Хороший?
— Степан Ворончук, Костя.
— Степан? — В осоловелых глазах Кости появилось осмысленное выражение.
— Он ничего. Только знаешь что, Николаич?
— Ну?
— Вместо антенны он на крышу не встанет! Николаич промолчал. Я взглянул на него и понял: да, Степан Ворончук вместо антенны на крышу не встанет.
— Ты ведь знал ее, Николаич, — проговорил Костя. — Давай еще по одной: за упокой. И ты, док, себе налей.
Мы выпили.
— Знаешь, почему я реву, Николаич? Я тебе только одному… и тебе, док, вам обоим скажу: потому что я подлец. Ты погоди, не трепыхайся, я подлец — и все… Почему, почему… завтра я тебе скажу, почему… Когда самолет, завтра? Нет, тогда послезавтра скажу.
— Послезавтра ты будешь в Ленинграде, — напомнил Николаич.
— Не буду я в Ленинграде. — Костя медленно поднялся, напялил на голову шапку и направился к двери. — Потому и подлец…
Мы долго молчали, а потом Николаич сказал:
— Саша, если я когда-нибудь случайно обижу Костю, повышу на него голос, напомни мне одно слово: «антенна»,
БЕЛОВ
Двадцать пять лет в полярных широтах летаю, всего насмотрелся, и ничем меня здесь не удивишь, но вот такого еще не случалось: лучшему другу руки не пожал на расставание, сбежал, можно сказать, теряя на ходу галоши.
Последний борт на станцию пригнали, конечно, мы с Ваней Крутилиным. Экипажу последнего борта — дело известное — положена отвальная, а мероприятие это исполнено высокого смысла, ибо с прекращением полетов полярная братва надолго отрывается от Большой земли и в лице такого экипажа с ней прощается. Серега Семенов дулся бы на меня целый год, если бы не я, а кто-нибудь другой провозгласил ритуальный, опять же последний тост: «За тех, кто в дрейфе!», — такая уж у нас за годы ничем, как говорится, не омраченной дружбы сложилась традиция.
Пора прощаться, за два месяца поисков Льдины и рейсовых полетов мы чертовски друг от друга устали, и мы от них и они от нас. Но мы что, мы-то менялась и отдыхали, а у них настоящая зимовка только и начнется в середине мая, когда улетит последний борт, до этого на Льдине была не жизнь, а сплошной аврал. Каждые несколько часов на полосу садился самолет, грузы шли навалом, да еще начальство то и дело прилетало для контроля, корреспонденты всеми правдами и неправдами проникали, а ведь нужно было и саму станцию строить — домики монтировать, дизельную и кают-компанию, магнитный и аэропавильоны, радиостанцию с ее антеннами и прочее. Серега и раздеваться перестал, сбрасывал сапоги и каэшку — и на боковую, а едва глаза смыкал — «Николаич, борт прибывает!» На Льдине черта с два сачканешь, телефон не выключишь, и Серега до того дошел, что стал преступно мечтать о пурге хотя бы на сутки: вот заметет, самолеты застрянут на базе — и в постель с приказом не будить, разве что наступит конец света. И братва Серегина дошла до крайней степени изнурения, даже Бармин Саша, этот подъемный кран с высшим медицинским образованием, похрапывал в обед с котлетой в зубах. Но врач есть врач, чуткость в нем заложена по профессии, и если кто жаловался на усталость, Саша совал ему в пасть витамин и прописывал вольные движения на свежем воздухе. Домик начальника был меблирован с шиком: занавешенные двухэтажные нары, стеллаж с книгами, письменный стол, несколько стульев, рукомойник, вешалка да еще старое кресло с пассажирского самолета, которое я привез Сереге в качестве личного подарка и в которое сам погрузился, как почетный гость. ЛИ-2 с зачехленными двигателями мерз на полосе, своим гаврикам я дал увольнительную — их разобрали по домикам, и приятно было посидеть просто так, без всяких забот, ни о чем не думая и глядя, как Серега сервирует стол. Ваня Крутилин ходил по комнате и наводил критику: полы не паркетные, мебель разномастная, рояля нет, перед нарами вместо ковра лежит старая газета.
— Какие нары сдаешь коечникам? — Он отдернул занавеску.
— Верхние, — откликнулся Серега, протирая полотенцем вилки. — Нижние уступал только Свешникову, из уважения к его личности и габаритам.
Ваня мне подмигнул и хотел было сострить по поводу Вериных фотографий над постелью, но прикусил язык.
Со стены нам улыбался Андрей Гаранин — в распахнутой каэшке, утомленный, счастливый. Я хорошо помнил тот момент. Я тогда только привез их с Востока в Мирный, мы вышли из самолета, втягивая в себя без подделок настоящий, а не разбавленный воздух, и тут Андрей увидел пришвартованную к барьеру «Обь», на которой мы завтра пойдем домой. Отсюда и счастливая улыбка. Серега взглянул в окно, заулыбался.
— Сюрприз! Открой дверь, Ваня.
В домик ввалился Бармин со здоровой кастрюлей в руках, и в ноздри мгновенно проник благородный аромат ухи.
— Уха, огурчики, капустка… — Я придвинул столу кресло. — Только на станции и поешь по-человечески.
— Осетрина? — Ваня приподнял с кастрюли, крышку, радостно удивился. — Неужели не слопали?
— Не такие уж горькие мы пропойцы, — с упреком ответил док. — На отвальную сберегли, все-таки не где-нибудь добыта, а на полюсе.
Мы посмеялись. Недели две назад я привез ребятам в подарок парочку метровых осетров, не отдал сразу, а просил сдать мне в аренду, на несколько часов. Дело в том, что следующим бортом на станцию пребывал молодой и очень активный репортер, который рвался ошеломить мир из ряда вон выходящей сенсацией. Ну, чего-чего, а сенсаций у нас всегда навалом, только выбирай подходящую. Спустился репортер на лед, окинув Льдину задумчивым взглядом первооткрывателя — и увидел склонившихся над лункой с удочками Ваню и Жолудева, а у их вот — двух осетров. Расчет был точный, от такого зрелища у кого угодно дух перехватит.
— Это… здесь? — Репортер ухватился за аппараты.
— Тише, — буркнул Ваня, — всю рыбу распугаешь.
Парень обстрелял их из кинокамеры и помчался на радиостанцию сообщать человечеству об осетрах, пойманных на удочку на дрейфующей станции «Северный полюс». Весь день он ходил необычайно гордый собой, но когда услышал, что станции дали план по добыче осетров и что те спецрейсами отправляются отсюда прямо в московские рестораны, прозрел и бросился отменять радиограмму, которую Костя, впрочем, и не думал передавать.
Обидно было не выпить под такую закусь, но перед полетом нельзя: главный прибор на самолете — голова пилота, а доказано, что одна-единственная стопка водки может запросто сбить резьбу с какого-нибудь паршивого болтика в этом приборе, и все пойдет наперекосяк. Ну, полстакана сухого — куда ни шло, это под конец мы себе позволим. По традиции о Льдине никто не заикался, чтобы, не дай бог, не проснулась и не захрустела ревматическими суставами, и сегодняшние заботы мы тщательно обходили стороной. Вспоминали разные эпизоды из нашей быстротекущей, жен, детей, а Ваня развеселил нас историей с внуком Темкой. Несколько лет назад, вернувшись из экспедиции, Ваня обнаружил, что внук уж вовсю работает языком, и приступил к воспитанию.
— Я тебе кто? — спросил Ваня.
— Ты деда, — определил Темка. — Где мой шоколад?
— Какой я тебе, к черту, деда? — обиделся Ваня. — Нужно же ляпнуть такое… Я — дружище! Повторить и запомнить навсегда!
— А шоколад будет? — уточнил Темка. — Ты — дружище!
А два месяца назад Ваня с Темкой на руках смотрел телевизор, горюя о предстоящей разлуке с этим шкетом, и вдруг услышал: «Дружище, смотри, этому дедушке сто двадцать лет, а он куда веселей тебя!»
Ваня еще что-то рассказывал, а у меня из головы не шел Андрей Гаранин.
Год с лишним прошел, и воды целое море утекло, а память перенесла меня в ту комнатку на станции Лазарев, где Серега уговаривал Ваню рискнуть лететь к айсбергу на чуть живой «Аннушке». Не забыть мне тот полет! Начинало штормить, «Обь» все еще прижималась к айсбергу, а Ваня делал круги над самой водой, никак не мог поднять машину, чтоб сесть на айсберг. На паршивые двадцать метров поднять не мог! Все за борт выбросили, даже унты, куртки и шапки, а кончились силы у «Аннушки»; вот-вот нырнет. И тогда Андрей стал тихо продвигаться к двери. Серега следил за ним одним глазом, он угадал и, когда Андрей попытался рывком открыть дверь, схватил его, удержал. Ваня все-таки на святом духе поднял ераплан, посадил на айсберг, но Серега долго еще не мог прийти в себя.
Андрей явно хотел умереть! Он уже понимал, что болен неизлечимо, и хотел умереть — товарищей выручить и себя освободить. Потом мы долго спорили, ругались с Серегой — имеет ли человек право так поступить, не какой-нибудь человек вообще, а конкретно Андрей Гаранин. В жизни каждого человека может быть такой момент, когда цену этой жизни знает только он один, и чем продлевать постылое существование — лучше пожертвовать им для других.
Рановато ушел ты, Андрей… Окно палаты было распахнуто, от липовой аллеи тянуло медом, а в лесопарке гулял, веселился народ, и чей-то переворачивающий душу голос тревожно спрашивал. «Куда ж мы уходим, когда над землею бушует весна?» Год миновал, а я как сейчас вижу покрасневшие глаза Сереги и слышу голос Андрея: «Разнюнился… Можно подумать, что это ты умираешь, а не я». Как жил, так и ушел — с улыбкой. Я вздрогнул от чьего-то пристального взгляда: на меня смотрел Серега. Он подошел к занавеске, тщательно ее задернул и вернулся на место.
— Чуть не забыл, — спохватился Ваня. — Вашего медведя мы видели, километрах в десяти шастает. Разводья вокруг, нерпа вылезает загорать, прокормится. А может, посылочку сбросить?
— И записку, — подхватил док: — «Виновник строго наказан, возвращайся, любимый. Целую, твой Груздев».
— До сих пор неутешен, — подтвердил Серега. — Когда я второй раз не отпустил его с Филатовым на поиски, обвинил меня в черствости: «Может, он там голодный сидит!» Это меня и убедило окончательно: не хватало еще, чтоб медведь моим магнитологом пообедал!
Отвальная не получалась. Серега пошучивал, а держался на нервах: полночи проторчал на радиостанции — обговаривал замену Косте Томилину, другие полночи сочинял письмо Вере. Я сам зверею, когда надо развлекать общество, а в голове хмель от недосыпа. Я выбил из бутылки пробку и разлил всем по сто капель сухого.
— За тех, кто в дрейфе!
— За тех, кто в пути, — поправил Серега, уставясь куда-то поверх моей головы.
Я обернулся. К потолку была подвешена гайка: спутники, космические корабли в небе летают, а гайка на шпагате как была, так и осталась наиточнейшим «научным прибором». Сколько раз о том, что начинаются подвижки льда, первой предупреждала эта самая гайка! Висит себе, как мертвая, — раздевайся до трусов, спи спокойно, дорогой товарищ, но если оживает… Гайка раскачивалась!
Последний борт на станцию пригнали, конечно, мы с Ваней Крутилиным. Экипажу последнего борта — дело известное — положена отвальная, а мероприятие это исполнено высокого смысла, ибо с прекращением полетов полярная братва надолго отрывается от Большой земли и в лице такого экипажа с ней прощается. Серега Семенов дулся бы на меня целый год, если бы не я, а кто-нибудь другой провозгласил ритуальный, опять же последний тост: «За тех, кто в дрейфе!», — такая уж у нас за годы ничем, как говорится, не омраченной дружбы сложилась традиция.
Пора прощаться, за два месяца поисков Льдины и рейсовых полетов мы чертовски друг от друга устали, и мы от них и они от нас. Но мы что, мы-то менялась и отдыхали, а у них настоящая зимовка только и начнется в середине мая, когда улетит последний борт, до этого на Льдине была не жизнь, а сплошной аврал. Каждые несколько часов на полосу садился самолет, грузы шли навалом, да еще начальство то и дело прилетало для контроля, корреспонденты всеми правдами и неправдами проникали, а ведь нужно было и саму станцию строить — домики монтировать, дизельную и кают-компанию, магнитный и аэропавильоны, радиостанцию с ее антеннами и прочее. Серега и раздеваться перестал, сбрасывал сапоги и каэшку — и на боковую, а едва глаза смыкал — «Николаич, борт прибывает!» На Льдине черта с два сачканешь, телефон не выключишь, и Серега до того дошел, что стал преступно мечтать о пурге хотя бы на сутки: вот заметет, самолеты застрянут на базе — и в постель с приказом не будить, разве что наступит конец света. И братва Серегина дошла до крайней степени изнурения, даже Бармин Саша, этот подъемный кран с высшим медицинским образованием, похрапывал в обед с котлетой в зубах. Но врач есть врач, чуткость в нем заложена по профессии, и если кто жаловался на усталость, Саша совал ему в пасть витамин и прописывал вольные движения на свежем воздухе. Домик начальника был меблирован с шиком: занавешенные двухэтажные нары, стеллаж с книгами, письменный стол, несколько стульев, рукомойник, вешалка да еще старое кресло с пассажирского самолета, которое я привез Сереге в качестве личного подарка и в которое сам погрузился, как почетный гость. ЛИ-2 с зачехленными двигателями мерз на полосе, своим гаврикам я дал увольнительную — их разобрали по домикам, и приятно было посидеть просто так, без всяких забот, ни о чем не думая и глядя, как Серега сервирует стол. Ваня Крутилин ходил по комнате и наводил критику: полы не паркетные, мебель разномастная, рояля нет, перед нарами вместо ковра лежит старая газета.
— Какие нары сдаешь коечникам? — Он отдернул занавеску.
— Верхние, — откликнулся Серега, протирая полотенцем вилки. — Нижние уступал только Свешникову, из уважения к его личности и габаритам.
Ваня мне подмигнул и хотел было сострить по поводу Вериных фотографий над постелью, но прикусил язык.
Со стены нам улыбался Андрей Гаранин — в распахнутой каэшке, утомленный, счастливый. Я хорошо помнил тот момент. Я тогда только привез их с Востока в Мирный, мы вышли из самолета, втягивая в себя без подделок настоящий, а не разбавленный воздух, и тут Андрей увидел пришвартованную к барьеру «Обь», на которой мы завтра пойдем домой. Отсюда и счастливая улыбка. Серега взглянул в окно, заулыбался.
— Сюрприз! Открой дверь, Ваня.
В домик ввалился Бармин со здоровой кастрюлей в руках, и в ноздри мгновенно проник благородный аромат ухи.
— Уха, огурчики, капустка… — Я придвинул столу кресло. — Только на станции и поешь по-человечески.
— Осетрина? — Ваня приподнял с кастрюли, крышку, радостно удивился. — Неужели не слопали?
— Не такие уж горькие мы пропойцы, — с упреком ответил док. — На отвальную сберегли, все-таки не где-нибудь добыта, а на полюсе.
Мы посмеялись. Недели две назад я привез ребятам в подарок парочку метровых осетров, не отдал сразу, а просил сдать мне в аренду, на несколько часов. Дело в том, что следующим бортом на станцию пребывал молодой и очень активный репортер, который рвался ошеломить мир из ряда вон выходящей сенсацией. Ну, чего-чего, а сенсаций у нас всегда навалом, только выбирай подходящую. Спустился репортер на лед, окинув Льдину задумчивым взглядом первооткрывателя — и увидел склонившихся над лункой с удочками Ваню и Жолудева, а у их вот — двух осетров. Расчет был точный, от такого зрелища у кого угодно дух перехватит.
— Это… здесь? — Репортер ухватился за аппараты.
— Тише, — буркнул Ваня, — всю рыбу распугаешь.
Парень обстрелял их из кинокамеры и помчался на радиостанцию сообщать человечеству об осетрах, пойманных на удочку на дрейфующей станции «Северный полюс». Весь день он ходил необычайно гордый собой, но когда услышал, что станции дали план по добыче осетров и что те спецрейсами отправляются отсюда прямо в московские рестораны, прозрел и бросился отменять радиограмму, которую Костя, впрочем, и не думал передавать.
Обидно было не выпить под такую закусь, но перед полетом нельзя: главный прибор на самолете — голова пилота, а доказано, что одна-единственная стопка водки может запросто сбить резьбу с какого-нибудь паршивого болтика в этом приборе, и все пойдет наперекосяк. Ну, полстакана сухого — куда ни шло, это под конец мы себе позволим. По традиции о Льдине никто не заикался, чтобы, не дай бог, не проснулась и не захрустела ревматическими суставами, и сегодняшние заботы мы тщательно обходили стороной. Вспоминали разные эпизоды из нашей быстротекущей, жен, детей, а Ваня развеселил нас историей с внуком Темкой. Несколько лет назад, вернувшись из экспедиции, Ваня обнаружил, что внук уж вовсю работает языком, и приступил к воспитанию.
— Я тебе кто? — спросил Ваня.
— Ты деда, — определил Темка. — Где мой шоколад?
— Какой я тебе, к черту, деда? — обиделся Ваня. — Нужно же ляпнуть такое… Я — дружище! Повторить и запомнить навсегда!
— А шоколад будет? — уточнил Темка. — Ты — дружище!
А два месяца назад Ваня с Темкой на руках смотрел телевизор, горюя о предстоящей разлуке с этим шкетом, и вдруг услышал: «Дружище, смотри, этому дедушке сто двадцать лет, а он куда веселей тебя!»
Ваня еще что-то рассказывал, а у меня из головы не шел Андрей Гаранин.
Год с лишним прошел, и воды целое море утекло, а память перенесла меня в ту комнатку на станции Лазарев, где Серега уговаривал Ваню рискнуть лететь к айсбергу на чуть живой «Аннушке». Не забыть мне тот полет! Начинало штормить, «Обь» все еще прижималась к айсбергу, а Ваня делал круги над самой водой, никак не мог поднять машину, чтоб сесть на айсберг. На паршивые двадцать метров поднять не мог! Все за борт выбросили, даже унты, куртки и шапки, а кончились силы у «Аннушки»; вот-вот нырнет. И тогда Андрей стал тихо продвигаться к двери. Серега следил за ним одним глазом, он угадал и, когда Андрей попытался рывком открыть дверь, схватил его, удержал. Ваня все-таки на святом духе поднял ераплан, посадил на айсберг, но Серега долго еще не мог прийти в себя.
Андрей явно хотел умереть! Он уже понимал, что болен неизлечимо, и хотел умереть — товарищей выручить и себя освободить. Потом мы долго спорили, ругались с Серегой — имеет ли человек право так поступить, не какой-нибудь человек вообще, а конкретно Андрей Гаранин. В жизни каждого человека может быть такой момент, когда цену этой жизни знает только он один, и чем продлевать постылое существование — лучше пожертвовать им для других.
Рановато ушел ты, Андрей… Окно палаты было распахнуто, от липовой аллеи тянуло медом, а в лесопарке гулял, веселился народ, и чей-то переворачивающий душу голос тревожно спрашивал. «Куда ж мы уходим, когда над землею бушует весна?» Год миновал, а я как сейчас вижу покрасневшие глаза Сереги и слышу голос Андрея: «Разнюнился… Можно подумать, что это ты умираешь, а не я». Как жил, так и ушел — с улыбкой. Я вздрогнул от чьего-то пристального взгляда: на меня смотрел Серега. Он подошел к занавеске, тщательно ее задернул и вернулся на место.
— Чуть не забыл, — спохватился Ваня. — Вашего медведя мы видели, километрах в десяти шастает. Разводья вокруг, нерпа вылезает загорать, прокормится. А может, посылочку сбросить?
— И записку, — подхватил док: — «Виновник строго наказан, возвращайся, любимый. Целую, твой Груздев».
— До сих пор неутешен, — подтвердил Серега. — Когда я второй раз не отпустил его с Филатовым на поиски, обвинил меня в черствости: «Может, он там голодный сидит!» Это меня и убедило окончательно: не хватало еще, чтоб медведь моим магнитологом пообедал!
Отвальная не получалась. Серега пошучивал, а держался на нервах: полночи проторчал на радиостанции — обговаривал замену Косте Томилину, другие полночи сочинял письмо Вере. Я сам зверею, когда надо развлекать общество, а в голове хмель от недосыпа. Я выбил из бутылки пробку и разлил всем по сто капель сухого.
— За тех, кто в дрейфе!
— За тех, кто в пути, — поправил Серега, уставясь куда-то поверх моей головы.
Я обернулся. К потолку была подвешена гайка: спутники, космические корабли в небе летают, а гайка на шпагате как была, так и осталась наиточнейшим «научным прибором». Сколько раз о том, что начинаются подвижки льда, первой предупреждала эта самая гайка! Висит себе, как мертвая, — раздевайся до трусов, спи спокойно, дорогой товарищ, но если оживает… Гайка раскачивалась!