Страница:
Я сидел у самой воды на тёплом ещё со дня высоком щербатом камне; от полной луны по-дневному было светло, хоть бисер нижи; и я мысленно шёл, не оглядываясь, по гладкой белой дорожке в даль моря, а горизонт всё уходил и уходил от меня.
«Послушай, а чего это тебе да не пойти к отцу? Не завтра утром, как про себя держал, а сегодня, сейчас, сию же вот минуту? А?...»
14
15
16
«Послушай, а чего это тебе да не пойти к отцу? Не завтра утром, как про себя держал, а сегодня, сейчас, сию же вот минуту? А?...»
14
Кто кому надобен,
тот тому и памятен.
В последнем письме отец писал, как сильно потрепало его часть в бою, и вот теперь она прибыла на передышку и пополнение в Батум. Отец звал проведать его.
На ту пору мне шёл шестой год, я был выше стола на целую ладошку.
Эту дорогу от вокзала до части, пройденную тогда с матерью за руку, я запомнил; запомнил и то, как за каждым поворотом высматривал я отца, который, по-моему, непременно должен был встретить и взять меня по привычке к себе на руки...
За дождями, за годами время то пропало...
Нынче я знаю, как распорядилась судьба, но разве вправе кто заказать ждать-надеяться, разве в силах разуверить даже похоронка – могла ж, по великому счастью, быть и ошибка, и были же ошибки, пропасти ошибок, и пускай будет ошибка ещё, хоть одна одной; и я шёл, резво шёл, почти бежал; и, боясь решительно сознаться себе в том, таки ждал вполне именно того, отчего искоса, судорожно всматривался, останавливая дыхание и кусая губы, в лица встречных мужчин, готовый крикнуть сейчас в окроплённую росой белую ночь: «Па!..»
...Часть жила в казармах, срубленных на живую руку в молодом фруктовом саду, обнесённом дощатым забором. От казарм не осталось и намёка, зато деревья подросли, покрупнели, стали величественней.
Вот на этом месте под белым облаком яблони в цвету тогда лепился крохотный фанерный домик, где ма оставила меня, пока искала командира спросить позволения на свидание с отцом.
Я огляделся.
В углу возле круглой железной печки сидел на корточках и курил газетную самокрутку рябой солдат в пилотке. Перед ним возвышалась горка мелко наколотых дров.
– Ну что, сынок, ты к кому? – огладил солдат чумацкие усы.
– Я к папе...
– Как зовут твоего папу?
– Папа.
– Хо-ро-шо! – по слогам произнёс солдат. – А тебя как?
– Гриша.
– Ну так что, Гриша? А давайно попробуем растопим печку.
Он поманил меня пальцем.
Я не двигался с устали, не решался и вовсе подходить к незнакомцу.
Он улыбнулся:
– Ну ты чего запустил глаза в пол? Иль брухаться надумалось?
Я не поднимал голову. Молчал.
– Не хочешь менять быка на индюка, ну и не меняй, смотри себе, куда глазу твоему желается. А то скажешь, пристал дядько, как слюна.
Краешком глаза я таки видел: настрогал он крюковатым ножом стружек, бережно пихнул их комом в печку, кинул под бок им с ноготь уголёк, оживший от цигарки, и долго, полную вечность, дул с колен, краснея и чертыхаясь, кроша всё на свете в тыщи.
– Видишь, Гриша... Докторь по нервенному как встретит, бывалко, так всё ото наказывает-приказывает... Ты, говорит, Сербин, держи покой голове, не употребляй, говорит, креплёные слова. Как же это без крепкого слова? Без крепкого слова, доложу по правде, и печка, eй-бo, не загорится. Проверим? Сделает это Петро Сербин шито-крыто, никому и в нос не вклюнется!
Сербин, не вставая с колен, берёт из алюминиевой кружки на близком к нему подоконнике щепотку серой соли, бросает в печку.
Слышно слабое сухое потрескивание.
Заглушая его, Сербин говорит, говорит что-то в печку тихо, но куда как выразительно; потом подул раз, подул два – вот тебе и выдул пламешко такое, будто кто жёлтым платком взмахнул и спрятал, через секунду снова взмахнул и больше уже не прятал.
Показывая на пламя, что всё росло и росло, Сербин почти крикнул:
– Во! Без матюка к барыне печке и не подсукаться! Не прав стрелок Сербин? Оченно даже прав! Не станет Петро Сербин здря зубы-то мыть!
А про соль он молчал. Наверно, думал, что я не видел, как он солил дрова, отчего они сразу и вспыхнули.
Сербин согрел кипятку, налил мне полную, под края, кружку, кинул три куска сахару (и что тебе ни кусочек – со слоновий носочек!).
Стряхнул с пальцев сахарную пыль себе в кружку, подумал и себе тоже налил. Стал пить пустой чай.
– Чай пользительный, – говорит. – Пополоскаешь чаем мозги, так тогда оно само думается. Ещё чай, как пиво, разбивает желудок... А ты это чего? На-ка, промочи с дороги душу.
Он подал мне кружку. Деваться некуда. Я взял...
За чаем я дошёл до храбрости такого сорта, что даже насмелился и – корова ж мне язык не отжевала! – спросил:
– А почему вы пьёте без сахара?
– Между нами пройдёть... А потомушко, как же это без сахара? Без сахара не можно. Только я положил, как украл, мало. Чтоб покислей был чай.
Иронически-спокойный взгляд приглашал к улыбке. Я улыбнулся.
– Я б тебе рассказал что... Да ну ничего путного на дитячий слух и не знаю. Это ж Сербин! Сто рублей убытку!
Он подложил в печку дров, но дверцу закрыть не закрыл. Смотрел на пламя. Спросил:
– Дома вы тоже так, от цигарки, растапливаете?
– Неа, дядь. У нас никто не курит.
– Мда, дело, скажу я тебе, кашель. И батько не курит?
– И нам заказал. Мы с Митькой, брат это мой старший, пыхкали газетой, так он нас ремняком, ремняком...
– По «задним бюстам»?
– Ага, по задним, – подтвердил я. – Долго болело.
– Понятно, так оно надёжней урок. Не лихостной – строгий он у вас.
– Очень строгий.
– И очень хороший, – неожиданно сказал Сербин. – В струне всегда себя держит... Любо-дорого да два прекрасна – вот что я про него в мир несу, молонья тебя сожги! Я ж его подчистую знаю. И тебя хоть на мизинец, а знаю... Чудн?... Пускай мы далече не родня, так зато в близких состоим соседях, в одном бараке, дверь в дверь, живут-здравствуют своими кутками наши семейства. С батьком твоим не счесть, сколько лет чай на плантации с песняками формовали, копали, тохали-пололи. Ударила война, подвела под красную звезду – мы и тут вместе, а ты меня и знать не знаешь. Да куда, всеконечно... Ты только-только, поди, выдрался из пелёнок, когда напролом, без доклада попёр я ловить Гитлерюгу за яблочко, так, вишь, всё никак не дотянусь. Ничего, попомни моё верное слово: дай срок, и на нашей улоньке вскипит победный кумач.
Я поймал себя на том, что открыто, не таясь, смотрю Сербину в лицо и с восторгом слушаю.
Куда подевались моя робость, мой конфуз... Спервоначалу ж я не знал, что и делать с кружкой, обжигавшей руки. Пометался, пометался взглядом на все четыре стороны – пусто, некуда и поставить.
Гляжу, Сербин безо всякого ко мне внимания, будто и моего духу нету, тихо-смирно потягивает чаёк. Поспустил я с себя подпруги, отмяк, стало мне так спокойно на душе, я тогда давай и себе потихонешку отхлёбывать...
Насадился я уже, как антипов щенок, кружка моя пуста. Но я её отдавать не отдаю, боюсь, как бы из доброты Сербин не налил мне ещё чаю, а сахару у него наверно нету ни пылинки – ему будет неловко и перед самим собой, и передо мной.
Я подношу кружку с вмятиной на боку к губам, со свистом втягиваю сквозь зубы воздух – так-де жгусь.
Ломаю я эту комедию лихо, так что Сербин даже сказал:
– Не шибко горячись. Лёгкие испортишь.
Вместе с тем я во все глаза изучаю Сербина и чем больше смотрю, убеждаюсь, не такой-то он и совсем чужой.
– Дядь, – говорю я, – а я вас немножко, самую капелюшку, а помню. Вы с нашего района. Дома вы тогда были только в другой одежде, ещё не в усах тогда ходили.
– Было такое дело, хлопче, было!
– А за что вам дали на войне усы? За храбрость?
– Ну а ты как думаешь? За что ж ещё?
А можно, я потрогаю...
– Трогай, дергай, геройка! Полный короб волюшки насыпаю!
Подушечками потных пальцев я осторожно провёл по усам, потом обошёл у себя мизинцем всё то место над верхней губой. Ничего схожего!
– Дядь Петь... А что, если... Ну а если я останусь с вами, быстро вырасту и буду хорошо драться, мне, что, дадут усы?
– А почему бы и нет?
С ненастьем в глазах Сербин подошёл ко мне и – прижался, опустившись на корточки. Наверное, с усов упала тёплая капелька мне прямо на голую, как коленка, макушку: только вчера в обед ма стригла меня.
Тут вернулась легкая на помине ма.
Сербин быстро встал и отвернулся, зачем-то провёл рукавом гимнастерки по лицу. Он и маме налил чаю из опивков – по ниточке тянулось.
– Та ты шо, Петька? – Ма замахала на него руками. – Який там чай? Чи ты смиешься? Покы бигала шукала командира, так напилась душа поту, як мазница дегтю. Пиду, пиду я з малым, а то вин у тебе засидився, як та редька.
– Поля, – задумчиво-грустно, сиротливо проговорил Сербин, – успеешь к Никифору, не в дальности он... Постой минутку какую... два слова... Как там наш совхоз в Насакиралях?
– А шо совхоз? Крутится. Мужиков старше цього, – ма показала на меня, – ни напоказ, одни бабы и в дудочку, и в сопилочку. От света да света на плантации, на чаю. Як вечер – окопы рыть, а там вже нам и ночь не в ночь: в трудах всё время скачет. Даром шо бабы, а в работе ломають на всю катушку... Каждая крутится по-своему. Одна кругом, другая через голову. Их вон, – ма опять ткнула в меня пальцем, – трое. Обуй, одень, накорми, Полька! И не я одна така. Почти у каждой детворы понасыпано, как яиц под квочкой. Того-то редкая жинка приходит домой без двух норм, а больше – не три, так все четыре! На той неделе на бригадном у нас собрании стахановкам давали кому медальку, кому отрез, кому из детской одёжи шо... Теперь ты не очень со мной и с Настюхой тоже. При медалях мы! Под эти медали мы выпросили по дню, навидаты шоб вас в выходной.
– А что там Настёна моя? Как она?...
– Не хворае, робыть... Валька б?леет всё, с Гришу вже будет. Ростэ, Петька, дочк?, там така гарнэсэнька! На личность схожа с тобой, як два глазочка... Сёни Настюха за нашими казачками приглядае. А на той выходной я Вальку возьму до себе, Настюха прииде сюда... Ой, бежу! Всё!.. Рассказала, як размазала... Ты ж не гневайся...
– Что ты, Поля! Как мёдом по сердцу помазала... Спасибствую! Лёгкой дороги тебе!
Мы пошли вприбежку.
На ту пору мне шёл шестой год, я был выше стола на целую ладошку.
Эту дорогу от вокзала до части, пройденную тогда с матерью за руку, я запомнил; запомнил и то, как за каждым поворотом высматривал я отца, который, по-моему, непременно должен был встретить и взять меня по привычке к себе на руки...
За дождями, за годами время то пропало...
Нынче я знаю, как распорядилась судьба, но разве вправе кто заказать ждать-надеяться, разве в силах разуверить даже похоронка – могла ж, по великому счастью, быть и ошибка, и были же ошибки, пропасти ошибок, и пускай будет ошибка ещё, хоть одна одной; и я шёл, резво шёл, почти бежал; и, боясь решительно сознаться себе в том, таки ждал вполне именно того, отчего искоса, судорожно всматривался, останавливая дыхание и кусая губы, в лица встречных мужчин, готовый крикнуть сейчас в окроплённую росой белую ночь: «Па!..»
...Часть жила в казармах, срубленных на живую руку в молодом фруктовом саду, обнесённом дощатым забором. От казарм не осталось и намёка, зато деревья подросли, покрупнели, стали величественней.
Вот на этом месте под белым облаком яблони в цвету тогда лепился крохотный фанерный домик, где ма оставила меня, пока искала командира спросить позволения на свидание с отцом.
Я огляделся.
В углу возле круглой железной печки сидел на корточках и курил газетную самокрутку рябой солдат в пилотке. Перед ним возвышалась горка мелко наколотых дров.
– Ну что, сынок, ты к кому? – огладил солдат чумацкие усы.
– Я к папе...
– Как зовут твоего папу?
– Папа.
– Хо-ро-шо! – по слогам произнёс солдат. – А тебя как?
– Гриша.
– Ну так что, Гриша? А давайно попробуем растопим печку.
Он поманил меня пальцем.
Я не двигался с устали, не решался и вовсе подходить к незнакомцу.
Он улыбнулся:
– Ну ты чего запустил глаза в пол? Иль брухаться надумалось?
Я не поднимал голову. Молчал.
– Не хочешь менять быка на индюка, ну и не меняй, смотри себе, куда глазу твоему желается. А то скажешь, пристал дядько, как слюна.
Краешком глаза я таки видел: настрогал он крюковатым ножом стружек, бережно пихнул их комом в печку, кинул под бок им с ноготь уголёк, оживший от цигарки, и долго, полную вечность, дул с колен, краснея и чертыхаясь, кроша всё на свете в тыщи.
– Видишь, Гриша... Докторь по нервенному как встретит, бывалко, так всё ото наказывает-приказывает... Ты, говорит, Сербин, держи покой голове, не употребляй, говорит, креплёные слова. Как же это без крепкого слова? Без крепкого слова, доложу по правде, и печка, eй-бo, не загорится. Проверим? Сделает это Петро Сербин шито-крыто, никому и в нос не вклюнется!
Сербин, не вставая с колен, берёт из алюминиевой кружки на близком к нему подоконнике щепотку серой соли, бросает в печку.
Слышно слабое сухое потрескивание.
Заглушая его, Сербин говорит, говорит что-то в печку тихо, но куда как выразительно; потом подул раз, подул два – вот тебе и выдул пламешко такое, будто кто жёлтым платком взмахнул и спрятал, через секунду снова взмахнул и больше уже не прятал.
Показывая на пламя, что всё росло и росло, Сербин почти крикнул:
– Во! Без матюка к барыне печке и не подсукаться! Не прав стрелок Сербин? Оченно даже прав! Не станет Петро Сербин здря зубы-то мыть!
А про соль он молчал. Наверно, думал, что я не видел, как он солил дрова, отчего они сразу и вспыхнули.
Сербин согрел кипятку, налил мне полную, под края, кружку, кинул три куска сахару (и что тебе ни кусочек – со слоновий носочек!).
Стряхнул с пальцев сахарную пыль себе в кружку, подумал и себе тоже налил. Стал пить пустой чай.
– Чай пользительный, – говорит. – Пополоскаешь чаем мозги, так тогда оно само думается. Ещё чай, как пиво, разбивает желудок... А ты это чего? На-ка, промочи с дороги душу.
Он подал мне кружку. Деваться некуда. Я взял...
За чаем я дошёл до храбрости такого сорта, что даже насмелился и – корова ж мне язык не отжевала! – спросил:
– А почему вы пьёте без сахара?
– Между нами пройдёть... А потомушко, как же это без сахара? Без сахара не можно. Только я положил, как украл, мало. Чтоб покислей был чай.
Иронически-спокойный взгляд приглашал к улыбке. Я улыбнулся.
– Я б тебе рассказал что... Да ну ничего путного на дитячий слух и не знаю. Это ж Сербин! Сто рублей убытку!
Он подложил в печку дров, но дверцу закрыть не закрыл. Смотрел на пламя. Спросил:
– Дома вы тоже так, от цигарки, растапливаете?
– Неа, дядь. У нас никто не курит.
– Мда, дело, скажу я тебе, кашель. И батько не курит?
– И нам заказал. Мы с Митькой, брат это мой старший, пыхкали газетой, так он нас ремняком, ремняком...
– По «задним бюстам»?
– Ага, по задним, – подтвердил я. – Долго болело.
– Понятно, так оно надёжней урок. Не лихостной – строгий он у вас.
– Очень строгий.
– И очень хороший, – неожиданно сказал Сербин. – В струне всегда себя держит... Любо-дорого да два прекрасна – вот что я про него в мир несу, молонья тебя сожги! Я ж его подчистую знаю. И тебя хоть на мизинец, а знаю... Чудн?... Пускай мы далече не родня, так зато в близких состоим соседях, в одном бараке, дверь в дверь, живут-здравствуют своими кутками наши семейства. С батьком твоим не счесть, сколько лет чай на плантации с песняками формовали, копали, тохали-пололи. Ударила война, подвела под красную звезду – мы и тут вместе, а ты меня и знать не знаешь. Да куда, всеконечно... Ты только-только, поди, выдрался из пелёнок, когда напролом, без доклада попёр я ловить Гитлерюгу за яблочко, так, вишь, всё никак не дотянусь. Ничего, попомни моё верное слово: дай срок, и на нашей улоньке вскипит победный кумач.
Я поймал себя на том, что открыто, не таясь, смотрю Сербину в лицо и с восторгом слушаю.
Куда подевались моя робость, мой конфуз... Спервоначалу ж я не знал, что и делать с кружкой, обжигавшей руки. Пометался, пометался взглядом на все четыре стороны – пусто, некуда и поставить.
Гляжу, Сербин безо всякого ко мне внимания, будто и моего духу нету, тихо-смирно потягивает чаёк. Поспустил я с себя подпруги, отмяк, стало мне так спокойно на душе, я тогда давай и себе потихонешку отхлёбывать...
Насадился я уже, как антипов щенок, кружка моя пуста. Но я её отдавать не отдаю, боюсь, как бы из доброты Сербин не налил мне ещё чаю, а сахару у него наверно нету ни пылинки – ему будет неловко и перед самим собой, и передо мной.
Я подношу кружку с вмятиной на боку к губам, со свистом втягиваю сквозь зубы воздух – так-де жгусь.
Ломаю я эту комедию лихо, так что Сербин даже сказал:
– Не шибко горячись. Лёгкие испортишь.
Вместе с тем я во все глаза изучаю Сербина и чем больше смотрю, убеждаюсь, не такой-то он и совсем чужой.
– Дядь, – говорю я, – а я вас немножко, самую капелюшку, а помню. Вы с нашего района. Дома вы тогда были только в другой одежде, ещё не в усах тогда ходили.
– Было такое дело, хлопче, было!
– А за что вам дали на войне усы? За храбрость?
– Ну а ты как думаешь? За что ж ещё?
А можно, я потрогаю...
– Трогай, дергай, геройка! Полный короб волюшки насыпаю!
Подушечками потных пальцев я осторожно провёл по усам, потом обошёл у себя мизинцем всё то место над верхней губой. Ничего схожего!
– Дядь Петь... А что, если... Ну а если я останусь с вами, быстро вырасту и буду хорошо драться, мне, что, дадут усы?
– А почему бы и нет?
С ненастьем в глазах Сербин подошёл ко мне и – прижался, опустившись на корточки. Наверное, с усов упала тёплая капелька мне прямо на голую, как коленка, макушку: только вчера в обед ма стригла меня.
Тут вернулась легкая на помине ма.
Сербин быстро встал и отвернулся, зачем-то провёл рукавом гимнастерки по лицу. Он и маме налил чаю из опивков – по ниточке тянулось.
– Та ты шо, Петька? – Ма замахала на него руками. – Який там чай? Чи ты смиешься? Покы бигала шукала командира, так напилась душа поту, як мазница дегтю. Пиду, пиду я з малым, а то вин у тебе засидився, як та редька.
– Поля, – задумчиво-грустно, сиротливо проговорил Сербин, – успеешь к Никифору, не в дальности он... Постой минутку какую... два слова... Как там наш совхоз в Насакиралях?
– А шо совхоз? Крутится. Мужиков старше цього, – ма показала на меня, – ни напоказ, одни бабы и в дудочку, и в сопилочку. От света да света на плантации, на чаю. Як вечер – окопы рыть, а там вже нам и ночь не в ночь: в трудах всё время скачет. Даром шо бабы, а в работе ломають на всю катушку... Каждая крутится по-своему. Одна кругом, другая через голову. Их вон, – ма опять ткнула в меня пальцем, – трое. Обуй, одень, накорми, Полька! И не я одна така. Почти у каждой детворы понасыпано, как яиц под квочкой. Того-то редкая жинка приходит домой без двух норм, а больше – не три, так все четыре! На той неделе на бригадном у нас собрании стахановкам давали кому медальку, кому отрез, кому из детской одёжи шо... Теперь ты не очень со мной и с Настюхой тоже. При медалях мы! Под эти медали мы выпросили по дню, навидаты шоб вас в выходной.
– А что там Настёна моя? Как она?...
– Не хворае, робыть... Валька б?леет всё, с Гришу вже будет. Ростэ, Петька, дочк?, там така гарнэсэнька! На личность схожа с тобой, як два глазочка... Сёни Настюха за нашими казачками приглядае. А на той выходной я Вальку возьму до себе, Настюха прииде сюда... Ой, бежу! Всё!.. Рассказала, як размазала... Ты ж не гневайся...
– Что ты, Поля! Как мёдом по сердцу помазала... Спасибствую! Лёгкой дороги тебе!
Мы пошли вприбежку.
15
Бой отвагу любит.
– Сынок, бачишь он-ондечки мост? – спрашивает ма.
– Вижу.
– Там солдаты купають к?ней. Там и батько наш.
– У-у-у... – заныл я.
– Шо? Глазам видно, та ногам обидно? Далэко?
– Далеко-о ещё...
– Бильше йшлы. Ходим скорише. А то и небо сапурится, як бы дощь на нас не напал.
Мы шли так быстро, что я дотуда всё время бежал, держась за её руку.
На берегу реки, вот тут, ма остановилась в растерянности.
– Ух сколько коней! – удивился я. – Ма! А как мы угадаем папку? Солдаты ж все в одинаковом?
– А я об чём кумекаю? Як ты думаешь?
Ма спросила про отца у пожилого солдата с ведром – проходил мимо, – и тот повёл нас к самому мосту.
Вот он и мост.
Речка здесь совсем мелкая. Чуть в сторонке от остальных человек пять, раздетые также до пояса, в засученных до колен защитных брюках, отхватывали вёдрами воду и весело обливали лошадей.
Лошади всхрапывали и тихонько, придушенно ржали.
– Тот вон с закрайку... – проговорил солдат. – Ну, видите?... Он поставил ведро и своим гребешком взялся расчёсывать конику гриву? Ваш!
– Мыкыш! – со слезами крикнула ма и почти бегом пошла по воде, веером вздымая перед собой упругие белые полукружья брызг.
Именно тот боец, про кого говорил нам вожатый, наперёд других в группе обернулся – отца я сразу не узнал.
Они обнялись, прямо в воде по колено обнялись; батистовый платок с харчами-гостинцами, что ма всю неделю готовила, выпал у неё из разжатой руки отцу за спину – никто не шелохнулся...
Не стерпел я ждать, попрыгал по воде к ним.
Поймал на руки отец, прижался щекой к моей щеке и – заплакал...
Неподалёку, тут же, на берегу, за всё про всё в каких метрах от воды, была выдолблена в порядочном, неохватном камне скамейка. Отец, обнажённый до пояса и босой, повел туда ма.
Я важничал втихую у него на руках.
Отец и мать опустились на лавку.
– Хорошо как сделали, – с благодарностью в голосе заговорил отец, поспособнее усаживая меня на коленях своих. – Приехали же вот...
– ...послухать, – подхватила ма, – як ты тут...
– Да как?... Как все...
– Про всих я по радио чую кажне утро. Як ты сам?
– Из Махарадзе, из дома, прибыли – учеба. Кого на передовую – отобрали, перецидили, пересеяли на сито... Я тебе про это уже писал...
– Ну так шо ж, шо писал... Письмо – бомага, рука шо хошь нарисуе. А я живогохочу послухать!
В противовес отцу, говорившему не в охоту, ма была какая-то необыкновенно резкая и колючая. Я никогда не видел её такой. Слово живогоона так произнесла и так при этом посмотрела на отца, будто он и впрямь был неживой, а потому никакого дела от него и не жди. Я почувствовал: его хладнокровие, спокойствие, усталость, умиротворённость, что ли, злили, выводили её из себя.
Конечно, всё это враз понял и отец, он как-то вдруг острей обычного почувствовал эту одну общую вину, разложенную в равной степени – всем Богам по сапогам! – на каждого из фронтовиков и состоявшую, по мнению матери, в том, что уж очень долго они церемонятся с немчурой. Отец весь как-то сжался, стал меньше и смотрел уже не гоголем, как только что, а каким-то виноватым, даже жалким; теперь он и не знал, куда и деть свои руки с золотыми щёточками волос на пальцах, они как-то ему мешали вроде.
Он скрестил руки на животе, прикрывая голое тело и неловко пряча под скамейку босые ноги, медленно поднял глаза.
– Истории много, Поленька, – приглушённым голосом заговорил отец. – Четыре раза ходил на передовую... Сколько в горах брата нашего полегло... Иной день так-сяк затишок ещё, а то – узнаешь, почем ковш лиха. Только это сунешься к костерку скухарить что горячее, ан возьмётся поливать! Это тебе, рядовой, стрелок сто двадцать четвертой стрелковой бригады, и на обедец, это тебе и на ужин. Про всё забудешь! Так и греешь-носишь в кармане брусок сухого концентрата, носишь, пока не получишь свежий паёк, а там старую пачку швырь коню в пойло... На ком, Поленька, беда верхи не ездит? В последнем деле лошадь подо мной убило, пилотку, – отец достал из кармана вдвое сложенную пилотку, – вот тут прострелило. Повенчан твой Никифорий пулей, в каком сантиметре выше лба чиркнула. Остался вот... Знать, есть ещё счастье... – Он помолчал, грустно усмехнулся: – С секретом оно у меня... Какой ни аккуратист, ты ж это знаешь, а перед боем я никогда не брился, и все потому – не срезать бы век свой. Примета у меня такая...
Отец говорил и говорил, а я взял у него пилотку, продел палец в дырку от пули и крутил пилотку.
Мама внимательно и даже как-то не то удивлённо, не то испуганно слушала отца, и чем дальше слушала, выражение её лица становилось всё уступчивей, всё мягче, всё приветливей.
– Сколько ж перепало тебе лиха, Мыкыш, – тихо сказала она и приникла к отцову плечу в веснушках. – Э-эх, жизня, когда ж ты похужаешь?...
– Оно и у тебя, Поленька, не мёд ложкой... Сама-четвёрта с детьми, без хозяина... Как там дома? Ребята как?
– А шо ребятёжь... Ребятёжь туго свое дило зна. Росте! Кажуть, хлопцы у день по маковому зернышку ростуть, а ростуть же. Там таки парубки вымахали! Не узнаешь!
– А слушаются?
– Не люблю я шептать в кулак, не возьмусь и говорить сполагоря шо здря... Не скажу, шо у людей дурачки внатруску, а у нас внабивку... Не-е, лишне то. По дому, слава Богу, помогають, не шкодять, никто не приводил за руку, як бувае с другими, – то в огород залезли, то в сад к кому. Та гладко жизню не изживешь. В жизни, як на довгой ниве, всяко бувае. Бувае, Мыкыш, ершаться, так я, грешная на руку, нет-нет та и – я вже и не знаю, як ещё с ними по-другому! – нет-нет та и возьму и пргладю ремешком, раз на словах не понимають матирь свою.
– Что же это у меня за неслухи за такие? – отец светло и строго посмотрел мне в глаза. – Ты слышишь, Григорушка?
Я покраснел, будто жару кто плеснул под меня:
– Я больше не буду, па...
– Так-то оно правильнее, хлопче. Только одного рапорта тут мало. Надо делать, что обещаешь.
Я согласно кивнул.
С минуту отец молчал. Видимо, что-то вспоминал.
– Хорошо бы, – негромко сказал он, – повидать ещё меньшака. Толю... В интерес, и сейчас удирал бы от меня как тогда, как я уходил?... Под барак залез от отца. Думал, не простясь не уйдёт папка на фронт. Еле вылез из-под барака... Вокзал, поезд, звонок... Ты его на руки хочешь – проститься, а он – от тебя со слезами... Какой он там стал?
– Он, па, по грудки мне, значит, уже во так, – показываю я. – На площадке всем туннели, значит, мастачит в песке. Я вожу его в сад, значит...
Отец перебил меня смеясь:
– Что это ты заладил про своё значит? Значит, значит, пристяжная скачет, а коренная не везёт. Понял?
Я обиделся, положил ему пилотку на ладонь. Мол, сладкая чаша пролилась – кончилась дружба.
– Нy ты чего, боярская душа, надулся, как дождевой пузырь? А? Косись не косись, а косей меня не будешь.
Отец приподнял мне подбородок – я упрямо опустил голову.
– Ах, какие мы обидчивые! Аx, какие несговорчивые да тяжёлые на подъём. Это у нас по рублю шаг... Лысый подрался с крысой, крыса одолела, всю лысину проела!
Эта весёлая дразнилка, которой отец донимал меня всякий раз, как пострижёт, напомнила мне о доброй довоенной поре, и моя обида больше не обида, она почудилась мне пустячной, вздорной, ерундовской, отчего я и покажи, что не разучился смеяться.
– Так на чём ты остановился? – спросил он.
– А на том, как водил я Толика в сад. Сам я в группе, где большие, а он в малышовской... А мне, па, тёть Мотя, воспиталка нашая, поручает быть за старшего на площадке. Вчера вот подмогал ей за малышнёй смотреть. Вертунов в угол ставил.
Отец усмехнулся:
– По старой памяти, что ли? Сам в углу ж вырос... Подумать... За время, покудушки я тут, на фронте, вытянулся в коломенскую версту!
Отец посадил мне пилотку на самое ухо.
– Теперь ты у нас форменный красноармеец, – сказал он с улыбкой и повернул лицо в сторону матери:
– Поля, а что Митя, перьвенькой наш?
Ма не отвечала.
Она всматривалась отцу прямо в глаза, и в этом пристальном взгляде было всё: и растерянность, и гнев, и недоумение, и отчаяние.
Отец насторожился.
– Что, плох?
– Не-е, Мыкыш, Митька не плохы`й.
– Так что ж тогда случилось?
– А то, куда ни кинь, везде клин, а рукав не выходит... Як ото подумаешь... Посажу я ребятёжь зa стол, кот по брусу идэ – в борщу видать, як в зеркале: такой ото пустой, сама вода... Не мне казать, не тебе слухать, у войны рот здоровый. А вы тут... Не дужэ чи довго заигрались вы тут с вражиной? Другый год война, а конца и не бачишь, як лап у ёжика. Докы я буду хлопцам казаты: ось батько побье немца, придэ додому и всэ будэ гарно? Я вжэ устала дражнить их журавлём у неби, устали и они ждать... Тяжко, а живём. Надо! Крутимся, свет ты наш! Митька там такой, хоть потолок подпирай... А худючий там. Як хвощ! Шо здоровый на рост не беда, главнэ, не плетень плетнём. Як ни поверни всем хороший, грех жаловаться. Пошёл вот в третий... В школе парубку печки да лавочки, особая уважительность. С почётной не сходит с доски.
– Славно-то как! – сказал отец. – В отличниках сын мой! Золото моё!
– Та як бы вражина не вытирал ноги твоим золотом...
Отец задумчиво покачал головой, хотел было ответить, да так и застыл с открытым ртом – позади внезапно раздался сильный грохот.
Я оглянулся на шум.
Шагах в сорока от нас воинский эшелон тяжело и спешно выстукивал по мосту свою морзянку: на фронт! на фронт!! на фронт!!!
– Мыкыш, ще довго тутечки простоите? – тихо, как-то виновато и надломленно спросила ма, провожая тяжёлыми глазами хвост стремительно уползающего за бугор чёрного поезда.
– Да нет... Днями и нам снова под пули стеной... Громкое слово как острый мне нож, но поверь, Поленька, на то я сюда и шёл, своротить чтоб супостату салазки...
Проводив нас за проходную, отец долго смотрел нам вслед с прощально поднятыми руками...
– Вижу.
– Там солдаты купають к?ней. Там и батько наш.
– У-у-у... – заныл я.
– Шо? Глазам видно, та ногам обидно? Далэко?
– Далеко-о ещё...
– Бильше йшлы. Ходим скорише. А то и небо сапурится, як бы дощь на нас не напал.
Мы шли так быстро, что я дотуда всё время бежал, держась за её руку.
На берегу реки, вот тут, ма остановилась в растерянности.
– Ух сколько коней! – удивился я. – Ма! А как мы угадаем папку? Солдаты ж все в одинаковом?
– А я об чём кумекаю? Як ты думаешь?
Ма спросила про отца у пожилого солдата с ведром – проходил мимо, – и тот повёл нас к самому мосту.
Вот он и мост.
Речка здесь совсем мелкая. Чуть в сторонке от остальных человек пять, раздетые также до пояса, в засученных до колен защитных брюках, отхватывали вёдрами воду и весело обливали лошадей.
Лошади всхрапывали и тихонько, придушенно ржали.
– Тот вон с закрайку... – проговорил солдат. – Ну, видите?... Он поставил ведро и своим гребешком взялся расчёсывать конику гриву? Ваш!
– Мыкыш! – со слезами крикнула ма и почти бегом пошла по воде, веером вздымая перед собой упругие белые полукружья брызг.
Именно тот боец, про кого говорил нам вожатый, наперёд других в группе обернулся – отца я сразу не узнал.
Они обнялись, прямо в воде по колено обнялись; батистовый платок с харчами-гостинцами, что ма всю неделю готовила, выпал у неё из разжатой руки отцу за спину – никто не шелохнулся...
Не стерпел я ждать, попрыгал по воде к ним.
Поймал на руки отец, прижался щекой к моей щеке и – заплакал...
Неподалёку, тут же, на берегу, за всё про всё в каких метрах от воды, была выдолблена в порядочном, неохватном камне скамейка. Отец, обнажённый до пояса и босой, повел туда ма.
Я важничал втихую у него на руках.
Отец и мать опустились на лавку.
– Хорошо как сделали, – с благодарностью в голосе заговорил отец, поспособнее усаживая меня на коленях своих. – Приехали же вот...
– ...послухать, – подхватила ма, – як ты тут...
– Да как?... Как все...
– Про всих я по радио чую кажне утро. Як ты сам?
– Из Махарадзе, из дома, прибыли – учеба. Кого на передовую – отобрали, перецидили, пересеяли на сито... Я тебе про это уже писал...
– Ну так шо ж, шо писал... Письмо – бомага, рука шо хошь нарисуе. А я живогохочу послухать!
В противовес отцу, говорившему не в охоту, ма была какая-то необыкновенно резкая и колючая. Я никогда не видел её такой. Слово живогоона так произнесла и так при этом посмотрела на отца, будто он и впрямь был неживой, а потому никакого дела от него и не жди. Я почувствовал: его хладнокровие, спокойствие, усталость, умиротворённость, что ли, злили, выводили её из себя.
Конечно, всё это враз понял и отец, он как-то вдруг острей обычного почувствовал эту одну общую вину, разложенную в равной степени – всем Богам по сапогам! – на каждого из фронтовиков и состоявшую, по мнению матери, в том, что уж очень долго они церемонятся с немчурой. Отец весь как-то сжался, стал меньше и смотрел уже не гоголем, как только что, а каким-то виноватым, даже жалким; теперь он и не знал, куда и деть свои руки с золотыми щёточками волос на пальцах, они как-то ему мешали вроде.
Он скрестил руки на животе, прикрывая голое тело и неловко пряча под скамейку босые ноги, медленно поднял глаза.
– Истории много, Поленька, – приглушённым голосом заговорил отец. – Четыре раза ходил на передовую... Сколько в горах брата нашего полегло... Иной день так-сяк затишок ещё, а то – узнаешь, почем ковш лиха. Только это сунешься к костерку скухарить что горячее, ан возьмётся поливать! Это тебе, рядовой, стрелок сто двадцать четвертой стрелковой бригады, и на обедец, это тебе и на ужин. Про всё забудешь! Так и греешь-носишь в кармане брусок сухого концентрата, носишь, пока не получишь свежий паёк, а там старую пачку швырь коню в пойло... На ком, Поленька, беда верхи не ездит? В последнем деле лошадь подо мной убило, пилотку, – отец достал из кармана вдвое сложенную пилотку, – вот тут прострелило. Повенчан твой Никифорий пулей, в каком сантиметре выше лба чиркнула. Остался вот... Знать, есть ещё счастье... – Он помолчал, грустно усмехнулся: – С секретом оно у меня... Какой ни аккуратист, ты ж это знаешь, а перед боем я никогда не брился, и все потому – не срезать бы век свой. Примета у меня такая...
Отец говорил и говорил, а я взял у него пилотку, продел палец в дырку от пули и крутил пилотку.
Мама внимательно и даже как-то не то удивлённо, не то испуганно слушала отца, и чем дальше слушала, выражение её лица становилось всё уступчивей, всё мягче, всё приветливей.
– Сколько ж перепало тебе лиха, Мыкыш, – тихо сказала она и приникла к отцову плечу в веснушках. – Э-эх, жизня, когда ж ты похужаешь?...
– Оно и у тебя, Поленька, не мёд ложкой... Сама-четвёрта с детьми, без хозяина... Как там дома? Ребята как?
– А шо ребятёжь... Ребятёжь туго свое дило зна. Росте! Кажуть, хлопцы у день по маковому зернышку ростуть, а ростуть же. Там таки парубки вымахали! Не узнаешь!
– А слушаются?
– Не люблю я шептать в кулак, не возьмусь и говорить сполагоря шо здря... Не скажу, шо у людей дурачки внатруску, а у нас внабивку... Не-е, лишне то. По дому, слава Богу, помогають, не шкодять, никто не приводил за руку, як бувае с другими, – то в огород залезли, то в сад к кому. Та гладко жизню не изживешь. В жизни, як на довгой ниве, всяко бувае. Бувае, Мыкыш, ершаться, так я, грешная на руку, нет-нет та и – я вже и не знаю, як ещё с ними по-другому! – нет-нет та и возьму и пргладю ремешком, раз на словах не понимають матирь свою.
– Что же это у меня за неслухи за такие? – отец светло и строго посмотрел мне в глаза. – Ты слышишь, Григорушка?
Я покраснел, будто жару кто плеснул под меня:
– Я больше не буду, па...
– Так-то оно правильнее, хлопче. Только одного рапорта тут мало. Надо делать, что обещаешь.
Я согласно кивнул.
С минуту отец молчал. Видимо, что-то вспоминал.
– Хорошо бы, – негромко сказал он, – повидать ещё меньшака. Толю... В интерес, и сейчас удирал бы от меня как тогда, как я уходил?... Под барак залез от отца. Думал, не простясь не уйдёт папка на фронт. Еле вылез из-под барака... Вокзал, поезд, звонок... Ты его на руки хочешь – проститься, а он – от тебя со слезами... Какой он там стал?
– Он, па, по грудки мне, значит, уже во так, – показываю я. – На площадке всем туннели, значит, мастачит в песке. Я вожу его в сад, значит...
Отец перебил меня смеясь:
– Что это ты заладил про своё значит? Значит, значит, пристяжная скачет, а коренная не везёт. Понял?
Я обиделся, положил ему пилотку на ладонь. Мол, сладкая чаша пролилась – кончилась дружба.
– Нy ты чего, боярская душа, надулся, как дождевой пузырь? А? Косись не косись, а косей меня не будешь.
Отец приподнял мне подбородок – я упрямо опустил голову.
– Ах, какие мы обидчивые! Аx, какие несговорчивые да тяжёлые на подъём. Это у нас по рублю шаг... Лысый подрался с крысой, крыса одолела, всю лысину проела!
Эта весёлая дразнилка, которой отец донимал меня всякий раз, как пострижёт, напомнила мне о доброй довоенной поре, и моя обида больше не обида, она почудилась мне пустячной, вздорной, ерундовской, отчего я и покажи, что не разучился смеяться.
– Так на чём ты остановился? – спросил он.
– А на том, как водил я Толика в сад. Сам я в группе, где большие, а он в малышовской... А мне, па, тёть Мотя, воспиталка нашая, поручает быть за старшего на площадке. Вчера вот подмогал ей за малышнёй смотреть. Вертунов в угол ставил.
Отец усмехнулся:
– По старой памяти, что ли? Сам в углу ж вырос... Подумать... За время, покудушки я тут, на фронте, вытянулся в коломенскую версту!
Отец посадил мне пилотку на самое ухо.
– Теперь ты у нас форменный красноармеец, – сказал он с улыбкой и повернул лицо в сторону матери:
– Поля, а что Митя, перьвенькой наш?
Ма не отвечала.
Она всматривалась отцу прямо в глаза, и в этом пристальном взгляде было всё: и растерянность, и гнев, и недоумение, и отчаяние.
Отец насторожился.
– Что, плох?
– Не-е, Мыкыш, Митька не плохы`й.
– Так что ж тогда случилось?
– А то, куда ни кинь, везде клин, а рукав не выходит... Як ото подумаешь... Посажу я ребятёжь зa стол, кот по брусу идэ – в борщу видать, як в зеркале: такой ото пустой, сама вода... Не мне казать, не тебе слухать, у войны рот здоровый. А вы тут... Не дужэ чи довго заигрались вы тут с вражиной? Другый год война, а конца и не бачишь, як лап у ёжика. Докы я буду хлопцам казаты: ось батько побье немца, придэ додому и всэ будэ гарно? Я вжэ устала дражнить их журавлём у неби, устали и они ждать... Тяжко, а живём. Надо! Крутимся, свет ты наш! Митька там такой, хоть потолок подпирай... А худючий там. Як хвощ! Шо здоровый на рост не беда, главнэ, не плетень плетнём. Як ни поверни всем хороший, грех жаловаться. Пошёл вот в третий... В школе парубку печки да лавочки, особая уважительность. С почётной не сходит с доски.
– Славно-то как! – сказал отец. – В отличниках сын мой! Золото моё!
– Та як бы вражина не вытирал ноги твоим золотом...
Отец задумчиво покачал головой, хотел было ответить, да так и застыл с открытым ртом – позади внезапно раздался сильный грохот.
Я оглянулся на шум.
Шагах в сорока от нас воинский эшелон тяжело и спешно выстукивал по мосту свою морзянку: на фронт! на фронт!! на фронт!!!
– Мыкыш, ще довго тутечки простоите? – тихо, как-то виновато и надломленно спросила ма, провожая тяжёлыми глазами хвост стремительно уползающего за бугор чёрного поезда.
– Да нет... Днями и нам снова под пули стеной... Громкое слово как острый мне нож, но поверь, Поленька, на то я сюда и шёл, своротить чтоб супостату салазки...
Проводив нас за проходную, отец долго смотрел нам вслед с прощально поднятыми руками...
16
Сон в кручине, что корабль в пучине.
Любви да огня от людей не утаишь.
С молодым солнцем я снова ушёл в сад к отцу.
Я ходил от дерева к дереву и спрашивал, помнят ли они отца, того отца, тогдашнего, с той встречи, когда мы были все трое вместе; в спокойном шелесте листьев я слышал скорбный рассказ о нём; остановившимися глазами я подолгу смотрел на всё тот же мост, на нематёрую мелкую речку с её стрежнями и присадами (островками из наносов), с её песчаной отмелью и лягушками, которые, прыгая боком с берега, творили слабую волну, однако достающую подошвой своей до арешника (гальки), отчего арешник, кажется, слегка покачивался на месте; я смотрел на белые нарядные папахи гор, слышал привычный в порту шум работ – весь этот мир был частицей отца. Почему же был? Кто мне ответит, кто мне назовет того, кто настоящее сделал прошлым?
«Я клянусь тебе, речка, моряком обойду я чужие края, в той зложелательной окаянной земле, что вскормила войну, всех старцев я стану ловить за бороды, буду смотреть им прямо в глаза. Я отыщу, я из-под земли добуду того, чья пуля остановила отцово сердце! Ты слышишь? Я отыщу! Отыщу-у-у!!.»
То был сон – больное дитя яви.
Растолкал меня блудливый Вязанка. Он вернулся в общежитие на третью ночь под пробное пенье петухов – под самое утро уже.
– Ты чего тут с утра пораньше митингуешь? С ума спрыгнул, что ли? Я это бочком да в носочках одних мимо вахтёрки Храповицкой, дальше – спокойней на душе – уже коридор, настроение зеркальное, я и начни потихоньку драть козла, поглядывая через плечо на караульщицу:
С проворностью и изяществом профессиональной гадалки Вязанка протянул руку.
Я отвёл её в сторону.
– Не ломайся, не пряник... Отстань...
– Здрасьте... Испытай с моё да попробуй смолчать – не смолчишь! Само наружу рвётся! Одному тебе и нёс, а ты – отстань... Вальку, сербиновскую эту монахиню с соседней парты, видал, что ли?... В монастырь удалялась, так запеленговал?...
– Вот ещё...
– Ну тогда слушай про мою монахиню, – начал раздеваться Вязанка и с форсом прищёлкнул пальцами. Лёг, потянулся. – Да-а... Ходили мы походами в батумские края и хорошо ходили. Чисто за кормой!
– Похваляешься всё...
– А чего мне похвалаляться? На фига матросу фантик?
– Не остудила бы горячую головушку аварийная диспаша! [5]
– Ну да ладно, слушай... Смеркалось... А знаешь, это давно известно, темнота – друг молодёжи. Так вот, встретились мы на набережной.
Собой Танёчек видная. Есть чем глазу разговеться. Любому глазу в праздник!
Молодой, в годах ли кто пройдёт, старушня ли проползёт какая – всяк оглянется да вздохнёт: хороша, чего уж там, дьявольски как хороша в малиновых она брючках!
Ходили мы так, ходили по набережной... Стал я присматриваться к публике, делаю для себя открытие: за нами кружит упрямо один и тот же табунок буквариков, будто чёрт гонит их кием нам вслед.
Мне вроде того и совестно. Ну что, зверьё мы какое без клетки? А ей этот табунок зелёного молодняка и вовсе мимо дела... Да-а... Это только кажется – мимо дела, это только так кажется на первые глаза. На самом же деле, и толпа, и восхищённые взоры навстречу идущих – всё это ей в руку, всё это ей по сердцу.
Но первейшее достоинство всякого спектакля – он кончается.
Вижу, поднадоели скоро Татьяне эти разинутые рты головастиков, косые взгляды страховидных девиц. Взяла меня за руку, подошла к самой к воде. Позвала:
– Эй! Давай сю-да-а!
С важностью венецианского дожа подал к берегу свою новёхонькую лодчонку двух вод лохматоголовый пижон с чёрной щёточкой усов на тонкой верхней губе.
Отчаянно-дерзкие глаза смотрят не то чтобы с удивлением, хотя вовсе и не без него, не без нарочито-напускного равнодушия, но вместе с тем ещё как-то неожиданно смиренно, покорно-вопросительно, что ли.
– Я слушаю, Таня, – говорит он глухо. – А Сергей что? – и поджимает губы.
– Что за дела, Гарпиус? [6]Не устраивай, смола, вечер вопросов – ответов не будет. И не смотри такими полтинниками. Лишнее это... Нам до поливухи. [7]Сможешь?
– А что я для тебя не смогу?
Ходко взяли мы с места; может, раза два у берега ещё чиркнули днищем по скользким от мха головам прибрежных подводных камней, вдавленных своей тяжестью в синеватый ил, а там, дальше, кукольный наш с потешно задранным носом тузик (самая маленькая двухвёсельная лодка) ещё стремительней, спорей пошёл из щели бухты уже на ветер, в открытое море.
Сознаться, тут я, пускай и на волос, а сдрейфил-таки. А ну на худое на что?... Эх, Коля, Коля, говорю себе, как же ты интеллигентно влип... Ворвался, как соловей в золотую клетку... Видал, на что польстился? На малиновые брючки с колокольчиками... Разгорелись зубки свежей травки пощипать... Ну и телок насакиральский!
– Так уж и телок, – уклончиво возразил я. – Кто ж тогда у нас Аполлон?
– Да не лезь со своими комментариями! Или я молчу.
– И хорошо сделаешь. Молчание тебе идёт.
Я ходил от дерева к дереву и спрашивал, помнят ли они отца, того отца, тогдашнего, с той встречи, когда мы были все трое вместе; в спокойном шелесте листьев я слышал скорбный рассказ о нём; остановившимися глазами я подолгу смотрел на всё тот же мост, на нематёрую мелкую речку с её стрежнями и присадами (островками из наносов), с её песчаной отмелью и лягушками, которые, прыгая боком с берега, творили слабую волну, однако достающую подошвой своей до арешника (гальки), отчего арешник, кажется, слегка покачивался на месте; я смотрел на белые нарядные папахи гор, слышал привычный в порту шум работ – весь этот мир был частицей отца. Почему же был? Кто мне ответит, кто мне назовет того, кто настоящее сделал прошлым?
«Я клянусь тебе, речка, моряком обойду я чужие края, в той зложелательной окаянной земле, что вскормила войну, всех старцев я стану ловить за бороды, буду смотреть им прямо в глаза. Я отыщу, я из-под земли добуду того, чья пуля остановила отцово сердце! Ты слышишь? Я отыщу! Отыщу-у-у!!.»
То был сон – больное дитя яви.
Растолкал меня блудливый Вязанка. Он вернулся в общежитие на третью ночь под пробное пенье петухов – под самое утро уже.
– Ты чего тут с утра пораньше митингуешь? С ума спрыгнул, что ли? Я это бочком да в носочках одних мимо вахтёрки Храповицкой, дальше – спокойней на душе – уже коридор, настроение зеркальное, я и начни потихоньку драть козла, поглядывая через плечо на караульщицу:
Как вдруг твой слышу голосину: «Отыщу-у, отыщу-у!» У да у!.. Что это, думаю, разукался Григ мой... Сразу ска-жу, нехорош сон. Дай копеечку, подправлю!
– Кто-то свистну-ул сапоги-и,
Ми-илая, не ты ли-и?...
С проворностью и изяществом профессиональной гадалки Вязанка протянул руку.
Я отвёл её в сторону.
– Не ломайся, не пряник... Отстань...
– Здрасьте... Испытай с моё да попробуй смолчать – не смолчишь! Само наружу рвётся! Одному тебе и нёс, а ты – отстань... Вальку, сербиновскую эту монахиню с соседней парты, видал, что ли?... В монастырь удалялась, так запеленговал?...
– Вот ещё...
– Ну тогда слушай про мою монахиню, – начал раздеваться Вязанка и с форсом прищёлкнул пальцами. Лёг, потянулся. – Да-а... Ходили мы походами в батумские края и хорошо ходили. Чисто за кормой!
– Похваляешься всё...
– А чего мне похвалаляться? На фига матросу фантик?
– Не остудила бы горячую головушку аварийная диспаша! [5]
– Ну да ладно, слушай... Смеркалось... А знаешь, это давно известно, темнота – друг молодёжи. Так вот, встретились мы на набережной.
Собой Танёчек видная. Есть чем глазу разговеться. Любому глазу в праздник!
Молодой, в годах ли кто пройдёт, старушня ли проползёт какая – всяк оглянется да вздохнёт: хороша, чего уж там, дьявольски как хороша в малиновых она брючках!
Ходили мы так, ходили по набережной... Стал я присматриваться к публике, делаю для себя открытие: за нами кружит упрямо один и тот же табунок буквариков, будто чёрт гонит их кием нам вслед.
Мне вроде того и совестно. Ну что, зверьё мы какое без клетки? А ей этот табунок зелёного молодняка и вовсе мимо дела... Да-а... Это только кажется – мимо дела, это только так кажется на первые глаза. На самом же деле, и толпа, и восхищённые взоры навстречу идущих – всё это ей в руку, всё это ей по сердцу.
Но первейшее достоинство всякого спектакля – он кончается.
Вижу, поднадоели скоро Татьяне эти разинутые рты головастиков, косые взгляды страховидных девиц. Взяла меня за руку, подошла к самой к воде. Позвала:
– Эй! Давай сю-да-а!
С важностью венецианского дожа подал к берегу свою новёхонькую лодчонку двух вод лохматоголовый пижон с чёрной щёточкой усов на тонкой верхней губе.
Отчаянно-дерзкие глаза смотрят не то чтобы с удивлением, хотя вовсе и не без него, не без нарочито-напускного равнодушия, но вместе с тем ещё как-то неожиданно смиренно, покорно-вопросительно, что ли.
– Я слушаю, Таня, – говорит он глухо. – А Сергей что? – и поджимает губы.
– Что за дела, Гарпиус? [6]Не устраивай, смола, вечер вопросов – ответов не будет. И не смотри такими полтинниками. Лишнее это... Нам до поливухи. [7]Сможешь?
– А что я для тебя не смогу?
Ходко взяли мы с места; может, раза два у берега ещё чиркнули днищем по скользким от мха головам прибрежных подводных камней, вдавленных своей тяжестью в синеватый ил, а там, дальше, кукольный наш с потешно задранным носом тузик (самая маленькая двухвёсельная лодка) ещё стремительней, спорей пошёл из щели бухты уже на ветер, в открытое море.
Сознаться, тут я, пускай и на волос, а сдрейфил-таки. А ну на худое на что?... Эх, Коля, Коля, говорю себе, как же ты интеллигентно влип... Ворвался, как соловей в золотую клетку... Видал, на что польстился? На малиновые брючки с колокольчиками... Разгорелись зубки свежей травки пощипать... Ну и телок насакиральский!
– Так уж и телок, – уклончиво возразил я. – Кто ж тогда у нас Аполлон?
– Да не лезь со своими комментариями! Или я молчу.
– И хорошо сделаешь. Молчание тебе идёт.