Вязанка лежал на койке рядом – коек четыре, кроме нас с ним в комнате никого, – сел, не опуская ног на пол. Закурил.
– Вот ещё новость! И так духота, дышать нечем.
– У тебя что, носа нету? – Вязанка приоткрыл форточку, пожаловался: – Что за человек... Нет ему минуты подержать взаперти свой язычок с локоток. Слова не даст сказать.
– Говори, раз кортит...
Не скрою, мало-помалу Николины растабары начинали чем-то занимать. Мне уже не хотелось вот так уснуть, не выведав, как же там всё крутнулось.
Я услышал такое продолжение.
– Мы шли всё молча, если не считать, как Танчик раз заметила гребцу: «Не лови щуку». [8]
За гребцом, к кому я был так близко, что едва не касался носом его спины, я ничего не мог видеть, что там, впереди, да и особой в том нужды не испытывал.
Я терялся в догадках, к чему вся эта затея с полуночным морским променадом втроём. Нет, тут что-нибудь да есть, уж что-нибудь да нечисто. Ну не на экскурсию же...
И как ни прикидывай я обстановку на разные мерки, выпадала всё одна карта: быть беде.
Утешало одно: в небо приходящим отказу не бывает.
В небо – дело десятое; потом, небо далеко, а чёрно-синее от лунного света стекло матёрой воды всего-то на поларшина ниже бортового верха, тут того и жди, что метнут вдруг из этой миски с ушками-веслами в бегущие за лодчонкой жиденькие беляки.
Я явственно увидел, как лечу, растопырив руки-ноги, в лёд-воду и, вздрогнув, оглянулся. Нигде никаких беляков... То всё примерещилось мне. В опаске видения быстрее огня.
Ничего не было, так будет, говорю я себе. Могут же эти двое сочинить такой пасьянс? Отчего же не могут?... Интересно, а кто они друг дружке, какой верёвочкой повиты? Пускай, думаю, они между собой, может, и такая родня, что только в одном море купались, да всё ж таки батумские, свои, и доведись чему случиться, сыграют в одну руку, заодно...
Я скосил глаза на Таню.
Таня сидела рядом справа, перебирала всё пальцы на моей руке, поочерёдно прикасаясь подушечками моих пальцев к горячей щеке своей.
Взгляды наши встретились. Таня улыбнулась, слегка наклонив голову.
Мда-а... Учат нашего брата, учат, а всё не в строку.
Вон таманская ундина каково обошлась с твоим тёзкой Печориным? Забыл? Сначала поцелуйчики, эти сладкие звоночки вниз, а там – «мы оба по пояс свесились из лодки; её волосы касались воды; минута была решительная».
К моменту, у Михал Юрича была неувязочка с грамотёшкой? Ну, разве можно о парочке сказать «оба»? Грамотней, грамотней надушко, Михал Юрич. «Обое» – вот как правильней будет! А то одно неточное слово превратило «бес девку» в товарища мужчину. И вышло, «отчаянную борьбу» на воде Гриша Печорин вёл вовсе не с красавицей. И «влажный, огненный поцелуй» влепила несчастному Грише вовсе не «моя ундина». Тут явно поработал мой ундин, некто мужеского покроя.
Но всё это так... между прочим... Для разминочки извилин...
Я возразил Вязанке:
– Мало ты свои извилины разминал в школе. По части грамотёшки тут твоя не пляшет.
– Ну и не надо. Не о том стучишь...
Я не сводил с Тани глаз и не знал, что делать, то ли в ответ улыбаться, то ли самым будничным образом положить этим чудачествам конец, а там будь что будет – в тот самый момент откуда-то сверху упал молодой отчаянно-радостный крик:
– Тпру-у-у, херувимчики!
Я повернул голову на голос и невольно подался всем корпусом назад, машинально закрыл лицо скрещёнными руками.
Таня с Гарпиусом рассмеялись.
Смех придал мне духу. Не двигаясь, я с первобытным удивлением, что в мгновение-другое переросло в восторг, во все глаза смотрел на то, от чего только вот что отшатнулся.
Наша лодка пристала к ровному сверху, гладкому камню размером, может, ну с хату, не раздольней, выступавшему из воды всего на аршин какой. На бело-жёлтом от луны камне стояли боком к нам двое и целовались. Маленькая, тоненькая, как игла, девушка стояла на цыпочках у парня на носках глянцевито-черных туфель, поталкивала его коленкой в коленку, и парень послушно приподымал её на носках своих.
То был прощальный поцелуй.
Так уж велось, больше одной пары здесь не должно быть разом, а потому минуту спустя лодка уходила назад; девушка долго махала нам в ответ белой косынкой, махала, пока парень не обнял её за плечи; их слил поцелуй.
Пропала, уползла из виду лодка; остались мы одни, луна и море.
Не-е, самому надо там побывать, тогда, может, и постигнешь, что же хорошо море в ночь тихую, светлую... Вот знаешь, перед тобой вода, а глядишь на неё в такую ночь – нет, не вода, золото блестит, режь струной на плиты да и неси в дар людям.
17
18
ЭПИЛОГ
– Вот ещё новость! И так духота, дышать нечем.
– У тебя что, носа нету? – Вязанка приоткрыл форточку, пожаловался: – Что за человек... Нет ему минуты подержать взаперти свой язычок с локоток. Слова не даст сказать.
– Говори, раз кортит...
Не скрою, мало-помалу Николины растабары начинали чем-то занимать. Мне уже не хотелось вот так уснуть, не выведав, как же там всё крутнулось.
Я услышал такое продолжение.
– Мы шли всё молча, если не считать, как Танчик раз заметила гребцу: «Не лови щуку». [8]
За гребцом, к кому я был так близко, что едва не касался носом его спины, я ничего не мог видеть, что там, впереди, да и особой в том нужды не испытывал.
Я терялся в догадках, к чему вся эта затея с полуночным морским променадом втроём. Нет, тут что-нибудь да есть, уж что-нибудь да нечисто. Ну не на экскурсию же...
И как ни прикидывай я обстановку на разные мерки, выпадала всё одна карта: быть беде.
Утешало одно: в небо приходящим отказу не бывает.
В небо – дело десятое; потом, небо далеко, а чёрно-синее от лунного света стекло матёрой воды всего-то на поларшина ниже бортового верха, тут того и жди, что метнут вдруг из этой миски с ушками-веслами в бегущие за лодчонкой жиденькие беляки.
Я явственно увидел, как лечу, растопырив руки-ноги, в лёд-воду и, вздрогнув, оглянулся. Нигде никаких беляков... То всё примерещилось мне. В опаске видения быстрее огня.
Ничего не было, так будет, говорю я себе. Могут же эти двое сочинить такой пасьянс? Отчего же не могут?... Интересно, а кто они друг дружке, какой верёвочкой повиты? Пускай, думаю, они между собой, может, и такая родня, что только в одном море купались, да всё ж таки батумские, свои, и доведись чему случиться, сыграют в одну руку, заодно...
Я скосил глаза на Таню.
Таня сидела рядом справа, перебирала всё пальцы на моей руке, поочерёдно прикасаясь подушечками моих пальцев к горячей щеке своей.
Взгляды наши встретились. Таня улыбнулась, слегка наклонив голову.
Мда-а... Учат нашего брата, учат, а всё не в строку.
Вон таманская ундина каково обошлась с твоим тёзкой Печориным? Забыл? Сначала поцелуйчики, эти сладкие звоночки вниз, а там – «мы оба по пояс свесились из лодки; её волосы касались воды; минута была решительная».
К моменту, у Михал Юрича была неувязочка с грамотёшкой? Ну, разве можно о парочке сказать «оба»? Грамотней, грамотней надушко, Михал Юрич. «Обое» – вот как правильней будет! А то одно неточное слово превратило «бес девку» в товарища мужчину. И вышло, «отчаянную борьбу» на воде Гриша Печорин вёл вовсе не с красавицей. И «влажный, огненный поцелуй» влепила несчастному Грише вовсе не «моя ундина». Тут явно поработал мой ундин, некто мужеского покроя.
Но всё это так... между прочим... Для разминочки извилин...
Я возразил Вязанке:
– Мало ты свои извилины разминал в школе. По части грамотёшки тут твоя не пляшет.
– Ну и не надо. Не о том стучишь...
Я не сводил с Тани глаз и не знал, что делать, то ли в ответ улыбаться, то ли самым будничным образом положить этим чудачествам конец, а там будь что будет – в тот самый момент откуда-то сверху упал молодой отчаянно-радостный крик:
– Тпру-у-у, херувимчики!
Я повернул голову на голос и невольно подался всем корпусом назад, машинально закрыл лицо скрещёнными руками.
Таня с Гарпиусом рассмеялись.
Смех придал мне духу. Не двигаясь, я с первобытным удивлением, что в мгновение-другое переросло в восторг, во все глаза смотрел на то, от чего только вот что отшатнулся.
Наша лодка пристала к ровному сверху, гладкому камню размером, может, ну с хату, не раздольней, выступавшему из воды всего на аршин какой. На бело-жёлтом от луны камне стояли боком к нам двое и целовались. Маленькая, тоненькая, как игла, девушка стояла на цыпочках у парня на носках глянцевито-черных туфель, поталкивала его коленкой в коленку, и парень послушно приподымал её на носках своих.
То был прощальный поцелуй.
Так уж велось, больше одной пары здесь не должно быть разом, а потому минуту спустя лодка уходила назад; девушка долго махала нам в ответ белой косынкой, махала, пока парень не обнял её за плечи; их слил поцелуй.
Пропала, уползла из виду лодка; остались мы одни, луна и море.
Не-е, самому надо там побывать, тогда, может, и постигнешь, что же хорошо море в ночь тихую, светлую... Вот знаешь, перед тобой вода, а глядишь на неё в такую ночь – нет, не вода, золото блестит, режь струной на плиты да и неси в дар людям.
17
Где правда, там и счастье.
Лев уже и львёнком грозен.
А на поверку, поливуха эта разве что не святая.
Нету в округе человека, не любил бы кто, а раз так, так нету и человека, кто не свиданничал бы на ней.
В день золотой, серебряной ли свадьбы старики норовят встретить восход солнца здесь, где Бог знает и когда дали обет верности.
Так вот, пробыли мы на поливухе раз до ветра, до раннего утра, пробыли два. А где два, там и три...
– Постой, постой, это ты липу сгонял. А где ж спал?
– Где... С рассветом добирались до города, я провожал её к её подъезду, а там вприскок летел – это было ближе общежития – к себе на посудину, старую и полурассохшуюся, некогда знавшую и заморские столицы, и индейские фиквамы, [9]и ветры всех широт.
Забирался в капитанскую каюту и спал, покуда не проявлялся народ.
Спал я будко.
При первых посторонних звуках вскакивал бодрый, свежий, готовый к труду и обороне от шпилек, что сыпались на новичка-неумёху со всех ветров.
Сцепив зубы, со злостью и рьяностью делал молча всё подряд, что мне ни вели; не прохлаждался, не гонял я чичеров – надсаживался, гнал глаза на лоб, а делал, и делал грех жаловаться.
Вчера вот к вечеру лопатил в охотку палубу. Подходит старшой. Туда глазом, сюда глазом. Наблюдает.
Я на него ноль эмоций, будто его и нету. Думаю, сейчас ещё понукать начнёт, скорей, скорей, мол, давай. Я уже ответ на такой случай держу: «Скорей сгорел, один постой остался».
Только он ничего, выставил пузо, хоть блох колоти, молча лыбится. Смотрю, возлагает мне руку на плечо.
Я остановился.
– Сердито, хлопче, ломаешь горб. Молодчага! – и тычет за спину кулак зубоскалам из рубки: всё задирались они ко мне. Там тех чертей семь четвертей, у этих в зубах не застрянет.
– Сердит ёж, – отвечают со смехом, и смеются уже так, без зла совсем; чувствую, не прочь признать за своего.
Николаха на попятки не ходит. Всё, свои корабли сожжены, теперь дело свято... Э-э, да дай Вязанке только за нитку ухватиться – до клубка сам доберётся. Дай только на тропку ширью в ладошку выбраться – на большаке вознепременно будет!!!
Я совсем не узнаю Вязанку. Никогда не видал таким: весь светится радостью.
– Ты чё сияешь, как начищенный пятак? – спрашиваю. – Залетела сорока в высокие хоромы, не знает, где и сесть?
– А вот теперь, Гриша, знаю! – Вязанка выставил указательный палец. – Наверное знаю! Оттрубил часы свои вчерашние да и с колокольни вон. Пена с меня хлопьями, а я знай сыплю. Быстрей, быстрей к Танику-титанику!..
Сели на краешек поливухи, ноги у самой воды.
Таня (она в моём пиджаке внапашку) то да сё да и поднеси к глазам воображаемый бинокль.
– Да наша поливуха преотличный наблюдательный пост.
– И что ты там видишь?
– Восьмипалубный корабль. На капитанском мостике – ты!
– Ого, как подскочили мои акции. Уже капитан! А тут хотя бы в мореходку поступить.
– Ка-ак?
– Да как все. На общих основаниях.
В общем, дал Вязанка трещину. Самому ж себе в карман наплевал.
Как на духу выложил всю подноготную про себя, кто я да что я, наплёл чего лишку...
Ах, мать твоя тётенька, что за человечина эта Таня! Не могу плести ей, что попало как раньше. Раньше я жил чужой жизнью – книжками да кино. А выполз на свою в жизни уличку, на свой свет... Вижу, пустой я, как стекло. Вижу, не то из книжек я брал, не на те картины по десять раз срывался с уроков.
Так что же тогда то? Первая вот такая из девчонок, заставила задуматься. Пропасть понарассказал... Помянул и про то, как обидел на вокзале белянку...
Словом, говорю, всяк носит прозвище, какого достоин. Про непутевого как скажут? Не человек, а охапка пустяков. Так вот я не охапка – целая вязанка copy болотного. Теперь карты раскрыты, самый тебе раз спровадить меня с колокольным звоном...
Покуда я говорил и потом, минуты ещё с три, когда перестал уже, она всё молчала, только пристально взглядывала на меня с крутеющей, всё выжидающей тревогой, и – выдай:
«Если уж кого и спроваживать, так только не тебя, летучий ты мой голландец!» [10]
И выпела тако-ое!..
Подумаешь, так ну вроде и жить ещё не жила на свете, а напутала не меньше моего. Поди размотай те клубочки...
Ещё в школе лип к ней Гарпиус. Против сердца он ей, и за сто раков на дух не нужен, а ему всё нейдётся вон, всё рассчитывал, куда-нибудь да и вывезет коренная, всё вился, вьюном вился, всё чего-то ждал, чуда какого, что ли, настырно выжидал, всё прикидывал, может, посолится – по-хлебается, всё надеялся на авось; авось, время свое слово выскажет, авось, время свое дело сделает.
И сказало, и смазало...
Вскоре, не загрязнилась ещё дорожка, как говаривал на вокзале твой дедок, за которого на том свете давно, наверное, уже пенсию получают, вот тебе Сергей.
Тоже мне обменяла горшок на глину...
С этим зашла далеко. До загсовских порожек.
Понесли заявку.
Уже на ступеньках Серёга хлоп, хлоп себя по кармашкам.
– Забыл паспорт!
Вертаться не стали, не к добру. А назавтра ему в долгое плавание.
– Ничего, – сказал Серёга, – загс не туча, ветром не угонит. Вернусь, по всем правилам расставим все точушки.
А на рассвете нового дня устроил в порту разнос.
– Разве кто просил тебя приходить? Нечего тут плавить асфальт своими горючими!
– Я хотела как лучше.
– Не делай своё хорошее, делай моё плохое!
Взял крепко за локоть, провёл шага три в сторону её улицы, как какая-то молодайка приятной наружности, семь вёрст в окружности, было не запустила ей когти в волосы.
– А-а! – кричала молодка, хватая Серегу за ворот и силясь дотянуться другой, тяжёлой и красной, рукой, до Таниного виска. – Так те, кобелино отощалой, во-о на ком приспичило поджаниться? При живой жане да при годовалом дитяти!? Промежду двух рос какой репей возрос! – Мне б только её за волосёнки цопнуть! А там я в моментий ощиплю радость твою!
При последних словах толстый, короткий палец молодухи, которую Серега не без робости ловчил утихомирить, ткнулся на миг в низ Таниной щеки, что вывело девчонку из оцепенения, и Таня, прикрыв со стыда глаза рукой, метнулась в сонный ещё проулок.
Ближе туда к обеду в столовку вошёл «веселыми ногами» Гарпиус.
– После той сцены с «неловким бегством Галатеи», – говорил он хмурясь, однако вовсе и не скрывая своего жёлчного восторга, – Серж, кореш мой... Не удивляйся, я ничего не собираюсь возводить в квадрат, – Гарпиус осклабился, сверкнул золотым зубом сбоку. – Весёленький натюрмортик... В деликатных словах Серж дал понять, не худо бы хоть в четверть глаза присматривать за тобой и держать его в курсе всех твоих вольностей. Я не возразил... Скажешь, из мести приспособился. Да! Приспособился! Не нравится, пиши жалобу на царя, только отныне, – он стал размашисто писать пальцем в воздухе, – я персональный твой биограф...
– Подонок!
– Что поделаешь. Люди склонны одно и то же разно квалифицировать.
Вязанка замолчал, нервно похрустывая пальцами. Подумал. Снова продолжал:
– Так на что ж ты тогда, говорю, именно Гарпиуса и просила нас перевезти?
– А с интереса злого... Пускай сам покипит да и кореша порадует. А то уже пятое вчера его письмо отправила назад без распечатки и ни точки от себя.
Нету в округе человека, не любил бы кто, а раз так, так нету и человека, кто не свиданничал бы на ней.
В день золотой, серебряной ли свадьбы старики норовят встретить восход солнца здесь, где Бог знает и когда дали обет верности.
Так вот, пробыли мы на поливухе раз до ветра, до раннего утра, пробыли два. А где два, там и три...
– Постой, постой, это ты липу сгонял. А где ж спал?
– Где... С рассветом добирались до города, я провожал её к её подъезду, а там вприскок летел – это было ближе общежития – к себе на посудину, старую и полурассохшуюся, некогда знавшую и заморские столицы, и индейские фиквамы, [9]и ветры всех широт.
Забирался в капитанскую каюту и спал, покуда не проявлялся народ.
Спал я будко.
При первых посторонних звуках вскакивал бодрый, свежий, готовый к труду и обороне от шпилек, что сыпались на новичка-неумёху со всех ветров.
Сцепив зубы, со злостью и рьяностью делал молча всё подряд, что мне ни вели; не прохлаждался, не гонял я чичеров – надсаживался, гнал глаза на лоб, а делал, и делал грех жаловаться.
Вчера вот к вечеру лопатил в охотку палубу. Подходит старшой. Туда глазом, сюда глазом. Наблюдает.
Я на него ноль эмоций, будто его и нету. Думаю, сейчас ещё понукать начнёт, скорей, скорей, мол, давай. Я уже ответ на такой случай держу: «Скорей сгорел, один постой остался».
Только он ничего, выставил пузо, хоть блох колоти, молча лыбится. Смотрю, возлагает мне руку на плечо.
Я остановился.
– Сердито, хлопче, ломаешь горб. Молодчага! – и тычет за спину кулак зубоскалам из рубки: всё задирались они ко мне. Там тех чертей семь четвертей, у этих в зубах не застрянет.
– Сердит ёж, – отвечают со смехом, и смеются уже так, без зла совсем; чувствую, не прочь признать за своего.
Николаха на попятки не ходит. Всё, свои корабли сожжены, теперь дело свято... Э-э, да дай Вязанке только за нитку ухватиться – до клубка сам доберётся. Дай только на тропку ширью в ладошку выбраться – на большаке вознепременно будет!!!
Я совсем не узнаю Вязанку. Никогда не видал таким: весь светится радостью.
– Ты чё сияешь, как начищенный пятак? – спрашиваю. – Залетела сорока в высокие хоромы, не знает, где и сесть?
– А вот теперь, Гриша, знаю! – Вязанка выставил указательный палец. – Наверное знаю! Оттрубил часы свои вчерашние да и с колокольни вон. Пена с меня хлопьями, а я знай сыплю. Быстрей, быстрей к Танику-титанику!..
Сели на краешек поливухи, ноги у самой воды.
Таня (она в моём пиджаке внапашку) то да сё да и поднеси к глазам воображаемый бинокль.
– Да наша поливуха преотличный наблюдательный пост.
– И что ты там видишь?
– Восьмипалубный корабль. На капитанском мостике – ты!
– Ого, как подскочили мои акции. Уже капитан! А тут хотя бы в мореходку поступить.
– Ка-ак?
– Да как все. На общих основаниях.
В общем, дал Вязанка трещину. Самому ж себе в карман наплевал.
Как на духу выложил всю подноготную про себя, кто я да что я, наплёл чего лишку...
Ах, мать твоя тётенька, что за человечина эта Таня! Не могу плести ей, что попало как раньше. Раньше я жил чужой жизнью – книжками да кино. А выполз на свою в жизни уличку, на свой свет... Вижу, пустой я, как стекло. Вижу, не то из книжек я брал, не на те картины по десять раз срывался с уроков.
Так что же тогда то? Первая вот такая из девчонок, заставила задуматься. Пропасть понарассказал... Помянул и про то, как обидел на вокзале белянку...
Словом, говорю, всяк носит прозвище, какого достоин. Про непутевого как скажут? Не человек, а охапка пустяков. Так вот я не охапка – целая вязанка copy болотного. Теперь карты раскрыты, самый тебе раз спровадить меня с колокольным звоном...
Покуда я говорил и потом, минуты ещё с три, когда перестал уже, она всё молчала, только пристально взглядывала на меня с крутеющей, всё выжидающей тревогой, и – выдай:
«Если уж кого и спроваживать, так только не тебя, летучий ты мой голландец!» [10]
И выпела тако-ое!..
Подумаешь, так ну вроде и жить ещё не жила на свете, а напутала не меньше моего. Поди размотай те клубочки...
Ещё в школе лип к ней Гарпиус. Против сердца он ей, и за сто раков на дух не нужен, а ему всё нейдётся вон, всё рассчитывал, куда-нибудь да и вывезет коренная, всё вился, вьюном вился, всё чего-то ждал, чуда какого, что ли, настырно выжидал, всё прикидывал, может, посолится – по-хлебается, всё надеялся на авось; авось, время свое слово выскажет, авось, время свое дело сделает.
И сказало, и смазало...
Вскоре, не загрязнилась ещё дорожка, как говаривал на вокзале твой дедок, за которого на том свете давно, наверное, уже пенсию получают, вот тебе Сергей.
Тоже мне обменяла горшок на глину...
С этим зашла далеко. До загсовских порожек.
Понесли заявку.
Уже на ступеньках Серёга хлоп, хлоп себя по кармашкам.
– Забыл паспорт!
Вертаться не стали, не к добру. А назавтра ему в долгое плавание.
– Ничего, – сказал Серёга, – загс не туча, ветром не угонит. Вернусь, по всем правилам расставим все точушки.
А на рассвете нового дня устроил в порту разнос.
– Разве кто просил тебя приходить? Нечего тут плавить асфальт своими горючими!
– Я хотела как лучше.
– Не делай своё хорошее, делай моё плохое!
Взял крепко за локоть, провёл шага три в сторону её улицы, как какая-то молодайка приятной наружности, семь вёрст в окружности, было не запустила ей когти в волосы.
– А-а! – кричала молодка, хватая Серегу за ворот и силясь дотянуться другой, тяжёлой и красной, рукой, до Таниного виска. – Так те, кобелино отощалой, во-о на ком приспичило поджаниться? При живой жане да при годовалом дитяти!? Промежду двух рос какой репей возрос! – Мне б только её за волосёнки цопнуть! А там я в моментий ощиплю радость твою!
При последних словах толстый, короткий палец молодухи, которую Серега не без робости ловчил утихомирить, ткнулся на миг в низ Таниной щеки, что вывело девчонку из оцепенения, и Таня, прикрыв со стыда глаза рукой, метнулась в сонный ещё проулок.
Ближе туда к обеду в столовку вошёл «веселыми ногами» Гарпиус.
– После той сцены с «неловким бегством Галатеи», – говорил он хмурясь, однако вовсе и не скрывая своего жёлчного восторга, – Серж, кореш мой... Не удивляйся, я ничего не собираюсь возводить в квадрат, – Гарпиус осклабился, сверкнул золотым зубом сбоку. – Весёленький натюрмортик... В деликатных словах Серж дал понять, не худо бы хоть в четверть глаза присматривать за тобой и держать его в курсе всех твоих вольностей. Я не возразил... Скажешь, из мести приспособился. Да! Приспособился! Не нравится, пиши жалобу на царя, только отныне, – он стал размашисто писать пальцем в воздухе, – я персональный твой биограф...
– Подонок!
– Что поделаешь. Люди склонны одно и то же разно квалифицировать.
Вязанка замолчал, нервно похрустывая пальцами. Подумал. Снова продолжал:
– Так на что ж ты тогда, говорю, именно Гарпиуса и просила нас перевезти?
– А с интереса злого... Пускай сам покипит да и кореша порадует. А то уже пятое вчера его письмо отправила назад без распечатки и ни точки от себя.
18
Чужая душа не гумно: не заглянешь.
К чему охота, к тому и смысл.
Остановившимися глазами Таня тяжело смотрела перед собой на воду.
Смотрел на воду и я, но уже не видел того золота, что в первую встречу.
Грозная тёмно-синяя бездна чуть колыхалась у ног, лизала подошвы низко подбрасываемыми гребешками слабых волн, которые, кажется, всё крепчали, матерели единственно затем, чтоб сбросить нас в пучину.
С берега – до него не дальше двух ружейных выстрелов – донеслось тонкое взлаивание собаки. Лаяла во сне: сон видела. Оттуда же, с берега, певкие петухи величали уже пробуждающийся молодой день, тихий, душный.
Мимо шла моторка в сторону города.
С моторки спросили:
– Эй, робинзоны! К цивилизации не пора?
Мы согласно закивали головами. Нас подвезли.
Сегодня у Тани день рождения. Событие какое!
Хочешь не хочешь, а придётся поднять на должную высоту лампадку кавээнчика и выкушать.
Будут мама, Таня и только единственный гость, ваш покорный слуга.
Танёчик представит меня матери. А знаешь, что это значит? Настраивайтесь, музыканты, на марш Мендельсона! Вон какие, Грицько, получаются пирожки с таком...
Я вздохнул:
– Кто-то сказал, любовь делает людей сначала слепыми, а потом нищими. Ты в какой сейчас стадии?
– Стадия одна. Да здравствует любовь с первого взгляда!
– А ну что ты запоёшь, как посмотришь во второй раз?
– А то же самое. Песенка у меня одна.
– Бедный репертуар. И что, на фаэтоне [11]повезете в загс автографы свои?
– Спрашиваешь!.. Постой... Чего это ты засиял, как новенький хрусталик?
– Да вспомнил вот... Запах у пчёл, у муравьёв – паспорт, пропуск в жилище. А возьми летягу иль братца нашего кролика. Прикоснулся лапкой к пробегавшей мимо крольчихе – всё, «поженились» по всем правилам: «фамилия» дана, ни с какой другой крольчихой уже не спутает свою. Могут же в природе безо всякой там формалистики. Без фаэтонов, без заявок, без испытательных сроков...
– Ну-у, что я слышу! – с любопытством в голосе сказал Вязанка. – Насколько я знаю, морально ты устойчив, как столб, и такие вдруг речи! Это ж... Может, человек и постигнет высокую потаённую натуру кролика, может, и переймёт что из его брачных фасонов когда-нибудь, а пока пожелай мне, чтоб вечером шёл дождь. К добру эта примета.
– Да что мне, дождя жалко, что ли? Пускай хоть золотой! Давай, Никола, кончай свои тары-бары... Ну чего без толку асфальт утаптывать батумский? Подамся-ка я сегодня же домой... К мамушке. А ну как отпустит по-хорошему, честь честью? А отпустить бы, кажется, должна... Подсоберу нужное что из бумажонок да и, возьми его за рупь за двадцать, просекусь к экзаменам.
– А я, Гриш, и слова не скажу ни отцу, ни матери до той самой минуты, покуда уже зачисленный не поеду на учебу.
– Трусишь?
– Жалею. Стариков жалею... Скажи я сейчас, когда ещё не известно, поступлю я в ту мореходку, не поступлю, пойдут пустые дебаты. Мать потянет мою руку. Воспротивится обозлённый на море отец. Ополчится не столько против нас с матерью, сколько против себя прежнего, против себя того, каким был до списания на берег. А того себя он теперь не отымет уже у меня, у матери. Уверенный в себе, сильный, весёлый. Таким я знал его все пятнадцать лет. Пятнадцать те лет, что жили в Одессе, я с матерью провожал его в море. Ждали... Встречали... Снова провожали... За те пятнадцать лет я ни разу не видел его раздражённым или печальным. Я уверовал от него, что нет ничего прекраснее моря. И теперь меня не разубедить. Что он сейчас ни говори, я буду верить ему только тогдашнему.
– Думаешь, станет отговаривать от мореходки?
– А то б на что было скрывать всё? Поступлю – откроюсь. Надеюсь, не кинется после драки кулаками намахивать. Поворчит, поворчит для вида да и притихнет, примет как неотвратимое, свершившееся помимо его воли, а потому, как подобает всякому разумному родителю, которому осталось принять только к сведению, примет и мысленно даже благословит. Я не верю, чтоб... Ну какой отец всерьёз не желал бы видеть в стараниях сына продолжение своих дел?
Я не знал, что сказать.
Откровение Вязанки смутило меня. Про заветное он говорил начисто всё. Я так не мог.
Я ничего не говорил ему про своего отца; не говорил, что все эти дни я был с ним, что я хочу всегда быть с ним и что лишь единственно ради этого я и пустился в мореходку, в Батум, – всё приходить сюда, к отцу, из рейсов, жить здесь век свой даже после увольнения на берег, жить ради только того, что здесь я видел в последний раз отца...
Батум, Батум... Особая тебе у меня цена...
В задумчивости я смотрел на Вязанку, ждал, что скажет про моё возвращение домой, и он чисто так попроси:
– Слышь, побудь до завтра, всего-то до утра, а там и айда артелью в наше Насакирали. Я на выходной... Куда всё равно спешить, завтра ж воскресенье.
– Ладно. Завтра так завтра...
Смотрел на воду и я, но уже не видел того золота, что в первую встречу.
Грозная тёмно-синяя бездна чуть колыхалась у ног, лизала подошвы низко подбрасываемыми гребешками слабых волн, которые, кажется, всё крепчали, матерели единственно затем, чтоб сбросить нас в пучину.
С берега – до него не дальше двух ружейных выстрелов – донеслось тонкое взлаивание собаки. Лаяла во сне: сон видела. Оттуда же, с берега, певкие петухи величали уже пробуждающийся молодой день, тихий, душный.
Мимо шла моторка в сторону города.
С моторки спросили:
– Эй, робинзоны! К цивилизации не пора?
Мы согласно закивали головами. Нас подвезли.
Сегодня у Тани день рождения. Событие какое!
Хочешь не хочешь, а придётся поднять на должную высоту лампадку кавээнчика и выкушать.
Будут мама, Таня и только единственный гость, ваш покорный слуга.
Танёчик представит меня матери. А знаешь, что это значит? Настраивайтесь, музыканты, на марш Мендельсона! Вон какие, Грицько, получаются пирожки с таком...
Я вздохнул:
– Кто-то сказал, любовь делает людей сначала слепыми, а потом нищими. Ты в какой сейчас стадии?
– Стадия одна. Да здравствует любовь с первого взгляда!
– А ну что ты запоёшь, как посмотришь во второй раз?
– А то же самое. Песенка у меня одна.
– Бедный репертуар. И что, на фаэтоне [11]повезете в загс автографы свои?
– Спрашиваешь!.. Постой... Чего это ты засиял, как новенький хрусталик?
– Да вспомнил вот... Запах у пчёл, у муравьёв – паспорт, пропуск в жилище. А возьми летягу иль братца нашего кролика. Прикоснулся лапкой к пробегавшей мимо крольчихе – всё, «поженились» по всем правилам: «фамилия» дана, ни с какой другой крольчихой уже не спутает свою. Могут же в природе безо всякой там формалистики. Без фаэтонов, без заявок, без испытательных сроков...
– Ну-у, что я слышу! – с любопытством в голосе сказал Вязанка. – Насколько я знаю, морально ты устойчив, как столб, и такие вдруг речи! Это ж... Может, человек и постигнет высокую потаённую натуру кролика, может, и переймёт что из его брачных фасонов когда-нибудь, а пока пожелай мне, чтоб вечером шёл дождь. К добру эта примета.
– Да что мне, дождя жалко, что ли? Пускай хоть золотой! Давай, Никола, кончай свои тары-бары... Ну чего без толку асфальт утаптывать батумский? Подамся-ка я сегодня же домой... К мамушке. А ну как отпустит по-хорошему, честь честью? А отпустить бы, кажется, должна... Подсоберу нужное что из бумажонок да и, возьми его за рупь за двадцать, просекусь к экзаменам.
– А я, Гриш, и слова не скажу ни отцу, ни матери до той самой минуты, покуда уже зачисленный не поеду на учебу.
– Трусишь?
– Жалею. Стариков жалею... Скажи я сейчас, когда ещё не известно, поступлю я в ту мореходку, не поступлю, пойдут пустые дебаты. Мать потянет мою руку. Воспротивится обозлённый на море отец. Ополчится не столько против нас с матерью, сколько против себя прежнего, против себя того, каким был до списания на берег. А того себя он теперь не отымет уже у меня, у матери. Уверенный в себе, сильный, весёлый. Таким я знал его все пятнадцать лет. Пятнадцать те лет, что жили в Одессе, я с матерью провожал его в море. Ждали... Встречали... Снова провожали... За те пятнадцать лет я ни разу не видел его раздражённым или печальным. Я уверовал от него, что нет ничего прекраснее моря. И теперь меня не разубедить. Что он сейчас ни говори, я буду верить ему только тогдашнему.
– Думаешь, станет отговаривать от мореходки?
– А то б на что было скрывать всё? Поступлю – откроюсь. Надеюсь, не кинется после драки кулаками намахивать. Поворчит, поворчит для вида да и притихнет, примет как неотвратимое, свершившееся помимо его воли, а потому, как подобает всякому разумному родителю, которому осталось принять только к сведению, примет и мысленно даже благословит. Я не верю, чтоб... Ну какой отец всерьёз не желал бы видеть в стараниях сына продолжение своих дел?
Я не знал, что сказать.
Откровение Вязанки смутило меня. Про заветное он говорил начисто всё. Я так не мог.
Я ничего не говорил ему про своего отца; не говорил, что все эти дни я был с ним, что я хочу всегда быть с ним и что лишь единственно ради этого я и пустился в мореходку, в Батум, – всё приходить сюда, к отцу, из рейсов, жить здесь век свой даже после увольнения на берег, жить ради только того, что здесь я видел в последний раз отца...
Батум, Батум... Особая тебе у меня цена...
В задумчивости я смотрел на Вязанку, ждал, что скажет про моё возвращение домой, и он чисто так попроси:
– Слышь, побудь до завтра, всего-то до утра, а там и айда артелью в наше Насакирали. Я на выходной... Куда всё равно спешить, завтра ж воскресенье.
– Ладно. Завтра так завтра...
ЭПИЛОГ
Хвали утро вечером.
После мореходки нас с Вязанкой оставляли в Батуме.
Вязанка добился перераспределения на Дальний Восток. Уехал не один – с женой Марией, с той самой Марией, знакомство с которой началось так странно.
Я думал, у Николая не было от меня тайн. Их и в самом деле не было, если не считать Марию.
Про Марию он ничего не говорил, пока не пригласил на свадьбу.
Поступив в мореходку, Вязанка вскоре написал Марии покаянное письмо. Мария ответила. Пошла переписка.
За месяц до выпуска, не доверяя почте, повёз в «долг» взятый рубль. Однако не смог расстаться с ним: вернулся и с рублем, и в придачу с Марией.
Тот рубль – первая их семейная реликвия...
Старинный, закадычный мой друг Николай Владимирович Саласин ныне видный в морском деле волчара. Ещё в молодости отслоилось от него прозвище Вязанка, сшелушилось, как сухая корка с зажившей раны.
А что же я?
Как ни круто было, а кончил высшее училище. Капитан дальнего плавания. Северянин.
Всякий раз, возвращаясь домой, уже у батумского берега я прошу капитана дать один особенно долгий приглушённый гудок.
– Здравствуй, отец!..
Уже давно прогнали мы войну.
Уже я старше отца.
Но до сих пор я так и не знаю, где похоронен без вести пропавший отец. Лишь последнюю с ним встречу ясно сберегла детская память.
Каждый отпуск я начинаю с поездки в Батум, к отцу.
От отца я возвращаюсь сильным.
Вот про всё про это я думал в последнюю поездку к отцу, всё это вспоминал во всю дорогу от вокзала до сада, где стояла тогда отцова часть. Уже во взрослые года я бывал здесь каждое лето, но прежнего сада не узнавал и не узнаю сейчас.
Я стою перед калиткою в новеньком дощатом заборе. Стареющие высокие яблони, рясно облитые плодами ещё с зеленцой, – молодое лето! – лиловыми стогами-горушками смутно выступали из плотнеющих тихих сумерек. На всю яблоневую лощину, сжатую горами, только и голосу, что приморенный бег каменистой речонки по правой вскрайке сада.
С замиранием в душе я медленно повернул вертушок на калитке, вошёл в сад, как вдруг что-то смутно-белое дрогнуло где-то сбоку. Я поднял глаза. Издалека, меж плотно стоявшими яблонями тёк, сочился мягко-радостный отблеск костерка.
В этакий час? Кто там?
Я осторожно пошёл на свет, отводя от лица хваткие низкие ветви.
С каждой минутой свету набавлялось. Скоро я увидел странного человека. Человек стоял на коленях перед костром и как-то поникло, отрешённо смотрел на бившиеся перед ним крылья пламени.
Он не замечал меня, я же видел его с лица. Разглядел.
Сербин! Дядя Петя Сербин! Именно здесь он тогда стоял на коленях перед печкой... всё не хотела разгораться... Теперь... Выстарился, а привычка стоять перед огнём на коленях осталась.
Друг отца...
Вместе они работали, потом вместе воевали...
Что привело его через столько лет на то место, где в последний раз видели отца и я, и он? Что?
Пожалуй, я догадываюсь...
Сколько я себя помню, наши семьи с Сербиными жили дверь в дверь, и уж что деется у соседей, знаешь и ты, к тому же секретов из того никто не делал.
Я капитанствую далеко от дома, на севере, но в каждый отпуск всегда к отцу-матери летишь. Пускай Батум несколько в стороне, да как же не проведать отца? Со встречи с отцом и начинаешь отпуск. А потом уж и к матери. Живые могут подождать.
Недели три назад звонил я домой. Под конец разговора мама и предупреди: «Сынок, як не захватишь меня дома, так ты дужэ не пужайся. Меня один день не будет. Я одним днэм повернусь. Тут дило такэ...»
А дело такое. Отнялись ноги у старика Сербина. Свалился, как с корня срезан. Совсем с ног сгорел.
Насакиральская врачица шлёт в район. Район ещё дальше пихает. В сам Тбилиси! Мол, врачи там покрепче, быстрей подымут.
Темнеет Сербин. Не-е, Тибилис не пойдёть. На Батум согласный. Ближе...
Везёт баба Настя старика в Батум на неотложке. С лавки досаждает выговором. Лается по-тихому, а ну шофёр услышит:
– Ну, Петька! Ты у меня зовсим выскок з ума, зовсим одурел годами. Правду Роза-татарка каже: семьдесят лет прошёл, ума назад пошёл... Хо! Батум! Старого чёрта да подпёр бес. Чего б не ехать у Тибилис? Тибилис по нашей стороне главный город. Тамочки и врачи поглавней... Для тебя всё там главно!
– Настюшка, – с виноватой улыбочкой ластится с каталки неунывака Сербин, – старая ты моя старушка, мягкая краюшка... Ну чего ты шумишь, как ветер в пустую трубу? Я так искажу. У кого где главное, а моё главное в Батуме. По моим годам некогда мне прохлаждаться по твоим Тибилисам. А ну... Не старый помирает, а поспелый... А ну доспею в Тибилисе? Не хочу в Тибилис... А Батум...
– Старость...эхма! – перебила баба Настя. – Да шо тебе в тому Батуме? Иль тебе хто там губы мёдом помазав?
– Помазал, Настюшка, помазал... Раз было письмо оттуда, – коротко глянул на потолок кареты, – знать, ждут... Сбирайся, Петька! У Петьки сборы короткие. Старый солдат и стараться рад! Он старается, да на свою сторону.
Баба Настя, морщась, покачала головой:
– Э-э! И слова путящого не свяжет. Всё крюками, всё крюками...
– А слова... что ж... Погожу я со сборами... В Тибилис я б поехал доспевать, ей-бо, так чуял. А из Батума я ещё пешки добегу до дома! Лежит такой знак на душе, подможет мне в Батуме один человек... Главный... Ты сдашь меня в больнице с рук на руки и назадки, а этот человек и наявится. Мне с ним будет легко, будет хорошо.
– И давно ты его знаешь?
– А лет с двадцати...
Баба Настя окаменело молчит. Краску сгоняет с лица. Беда, заговаривается уже старый!
Первый страх притухает в ней, ей припоминается...
Как умяли войну, а надо и не надо, летит дед в Батум. Те же сапоги валяются в совхозной лавке, а он стрижёт в Батум и привозит точнёхонько такие же. Бессчётно раз таскался в тот Батум без особой, без видимой нуждицы. Да не приискал ли он втихомолочку там какую-нить богомолочку?
Спросить прямо у ветхого своего деда совестно, не рука, и баба Настя решает пристыть в больнице. Неправда, ежель завелась какая моль, подловлю. Я ей кудельки живо пригладю!
Поистине, расходится старуха, так и не убаюкаешь.
Баба Настя слёзно умолила больничное начальство дать ей где-нибудь в чуланчике раскладушеньку, а в плату за то она будет и стирать бельё больнишников, и мыть полы, а уж выскочит вольная минута, посидит и у своего благоверика... Абы не был он один.
Мало-помалу пошёл старик ползать на костылях. Посмеивается в хохлиные усы. Врачам на обходе докладывает:
– Я ж Сербин, сто рублей убытку. Я должен ходить на своих ногах, я должен стоять. Потому как стоя растёшь вдвое. Стоя съешь вдвое...
А есть и вправду стал больше. Дошло дело – не на что базарного купить яблочка. Вышли все деньжанятки, разбежались. Надо съездить получить пенсию, приснять с книжки.
Кое-как уломала себя старуха, спокинула деда одного всего на день.
Как бежать к поезду, дед и скажи:
– Передай Поле... Нехай приедет на выписку. Все трое пойдём к тому человеку...
... Я зорче всматриваюсь в старика Сербина за костром и вижу: в тени, по обе руки за ним стоят в печали баба Настя и мама.
Печальные руки пламени зовуще качнулись ко мне, и я, не сдерживаясь больше, пошёл к ясному теплому свету костра.
Вязанка добился перераспределения на Дальний Восток. Уехал не один – с женой Марией, с той самой Марией, знакомство с которой началось так странно.
Я думал, у Николая не было от меня тайн. Их и в самом деле не было, если не считать Марию.
Про Марию он ничего не говорил, пока не пригласил на свадьбу.
Поступив в мореходку, Вязанка вскоре написал Марии покаянное письмо. Мария ответила. Пошла переписка.
За месяц до выпуска, не доверяя почте, повёз в «долг» взятый рубль. Однако не смог расстаться с ним: вернулся и с рублем, и в придачу с Марией.
Тот рубль – первая их семейная реликвия...
Старинный, закадычный мой друг Николай Владимирович Саласин ныне видный в морском деле волчара. Ещё в молодости отслоилось от него прозвище Вязанка, сшелушилось, как сухая корка с зажившей раны.
А что же я?
Как ни круто было, а кончил высшее училище. Капитан дальнего плавания. Северянин.
Всякий раз, возвращаясь домой, уже у батумского берега я прошу капитана дать один особенно долгий приглушённый гудок.
– Здравствуй, отец!..
Уже давно прогнали мы войну.
Уже я старше отца.
Но до сих пор я так и не знаю, где похоронен без вести пропавший отец. Лишь последнюю с ним встречу ясно сберегла детская память.
Каждый отпуск я начинаю с поездки в Батум, к отцу.
От отца я возвращаюсь сильным.
Вот про всё про это я думал в последнюю поездку к отцу, всё это вспоминал во всю дорогу от вокзала до сада, где стояла тогда отцова часть. Уже во взрослые года я бывал здесь каждое лето, но прежнего сада не узнавал и не узнаю сейчас.
Я стою перед калиткою в новеньком дощатом заборе. Стареющие высокие яблони, рясно облитые плодами ещё с зеленцой, – молодое лето! – лиловыми стогами-горушками смутно выступали из плотнеющих тихих сумерек. На всю яблоневую лощину, сжатую горами, только и голосу, что приморенный бег каменистой речонки по правой вскрайке сада.
С замиранием в душе я медленно повернул вертушок на калитке, вошёл в сад, как вдруг что-то смутно-белое дрогнуло где-то сбоку. Я поднял глаза. Издалека, меж плотно стоявшими яблонями тёк, сочился мягко-радостный отблеск костерка.
В этакий час? Кто там?
Я осторожно пошёл на свет, отводя от лица хваткие низкие ветви.
С каждой минутой свету набавлялось. Скоро я увидел странного человека. Человек стоял на коленях перед костром и как-то поникло, отрешённо смотрел на бившиеся перед ним крылья пламени.
Он не замечал меня, я же видел его с лица. Разглядел.
Сербин! Дядя Петя Сербин! Именно здесь он тогда стоял на коленях перед печкой... всё не хотела разгораться... Теперь... Выстарился, а привычка стоять перед огнём на коленях осталась.
Друг отца...
Вместе они работали, потом вместе воевали...
Что привело его через столько лет на то место, где в последний раз видели отца и я, и он? Что?
Пожалуй, я догадываюсь...
Сколько я себя помню, наши семьи с Сербиными жили дверь в дверь, и уж что деется у соседей, знаешь и ты, к тому же секретов из того никто не делал.
Я капитанствую далеко от дома, на севере, но в каждый отпуск всегда к отцу-матери летишь. Пускай Батум несколько в стороне, да как же не проведать отца? Со встречи с отцом и начинаешь отпуск. А потом уж и к матери. Живые могут подождать.
Недели три назад звонил я домой. Под конец разговора мама и предупреди: «Сынок, як не захватишь меня дома, так ты дужэ не пужайся. Меня один день не будет. Я одним днэм повернусь. Тут дило такэ...»
А дело такое. Отнялись ноги у старика Сербина. Свалился, как с корня срезан. Совсем с ног сгорел.
Насакиральская врачица шлёт в район. Район ещё дальше пихает. В сам Тбилиси! Мол, врачи там покрепче, быстрей подымут.
Темнеет Сербин. Не-е, Тибилис не пойдёть. На Батум согласный. Ближе...
Везёт баба Настя старика в Батум на неотложке. С лавки досаждает выговором. Лается по-тихому, а ну шофёр услышит:
– Ну, Петька! Ты у меня зовсим выскок з ума, зовсим одурел годами. Правду Роза-татарка каже: семьдесят лет прошёл, ума назад пошёл... Хо! Батум! Старого чёрта да подпёр бес. Чего б не ехать у Тибилис? Тибилис по нашей стороне главный город. Тамочки и врачи поглавней... Для тебя всё там главно!
– Настюшка, – с виноватой улыбочкой ластится с каталки неунывака Сербин, – старая ты моя старушка, мягкая краюшка... Ну чего ты шумишь, как ветер в пустую трубу? Я так искажу. У кого где главное, а моё главное в Батуме. По моим годам некогда мне прохлаждаться по твоим Тибилисам. А ну... Не старый помирает, а поспелый... А ну доспею в Тибилисе? Не хочу в Тибилис... А Батум...
– Старость...эхма! – перебила баба Настя. – Да шо тебе в тому Батуме? Иль тебе хто там губы мёдом помазав?
– Помазал, Настюшка, помазал... Раз было письмо оттуда, – коротко глянул на потолок кареты, – знать, ждут... Сбирайся, Петька! У Петьки сборы короткие. Старый солдат и стараться рад! Он старается, да на свою сторону.
Баба Настя, морщась, покачала головой:
– Э-э! И слова путящого не свяжет. Всё крюками, всё крюками...
– А слова... что ж... Погожу я со сборами... В Тибилис я б поехал доспевать, ей-бо, так чуял. А из Батума я ещё пешки добегу до дома! Лежит такой знак на душе, подможет мне в Батуме один человек... Главный... Ты сдашь меня в больнице с рук на руки и назадки, а этот человек и наявится. Мне с ним будет легко, будет хорошо.
– И давно ты его знаешь?
– А лет с двадцати...
Баба Настя окаменело молчит. Краску сгоняет с лица. Беда, заговаривается уже старый!
Первый страх притухает в ней, ей припоминается...
Как умяли войну, а надо и не надо, летит дед в Батум. Те же сапоги валяются в совхозной лавке, а он стрижёт в Батум и привозит точнёхонько такие же. Бессчётно раз таскался в тот Батум без особой, без видимой нуждицы. Да не приискал ли он втихомолочку там какую-нить богомолочку?
Спросить прямо у ветхого своего деда совестно, не рука, и баба Настя решает пристыть в больнице. Неправда, ежель завелась какая моль, подловлю. Я ей кудельки живо пригладю!
Поистине, расходится старуха, так и не убаюкаешь.
Баба Настя слёзно умолила больничное начальство дать ей где-нибудь в чуланчике раскладушеньку, а в плату за то она будет и стирать бельё больнишников, и мыть полы, а уж выскочит вольная минута, посидит и у своего благоверика... Абы не был он один.
Мало-помалу пошёл старик ползать на костылях. Посмеивается в хохлиные усы. Врачам на обходе докладывает:
– Я ж Сербин, сто рублей убытку. Я должен ходить на своих ногах, я должен стоять. Потому как стоя растёшь вдвое. Стоя съешь вдвое...
А есть и вправду стал больше. Дошло дело – не на что базарного купить яблочка. Вышли все деньжанятки, разбежались. Надо съездить получить пенсию, приснять с книжки.
Кое-как уломала себя старуха, спокинула деда одного всего на день.
Как бежать к поезду, дед и скажи:
– Передай Поле... Нехай приедет на выписку. Все трое пойдём к тому человеку...
... Я зорче всматриваюсь в старика Сербина за костром и вижу: в тени, по обе руки за ним стоят в печали баба Настя и мама.
Печальные руки пламени зовуще качнулись ко мне, и я, не сдерживаясь больше, пошёл к ясному теплому свету костра.