– Кажется, процессия.
– Скорее мистерия, – отметил Гранчишек. – Сегодня же четырнадцатое августа, сочельник Успения Девы Марии. Едем, едем, Дорота. Поглядим вблизи.
Дорота чмокнула, мерин двинулся. Урбан Горн подозвал британа и взял его на поводок, видимо, понимая, что в давке даже такой умный пес, как Вельзевул, может потерять самообладание.
Движущаяся со стороны города процессия уже приблизилась настолько, что в ней можно было различить священников в литургических одеяниях, черно-белых доминиканцев, конных рыцарей в украшенных гербами яках[109], коричневых францисканцев, горожан в доходящих почти до земли делиях.[110] И еще алебардистов в желтых туниках и матово поблескивающих капалинах.[111]
– Епископское воинство, – тихо пояснил Урбан Горн, уже в который раз доказывая хорошую осведомленность. – А вон тот крупный рыцарь, тот, что на гнедой лошади с шашечницей на попоне, это Генрик фон Райденбург, стшелинский староста.
Епископские солдаты вели под руки трех человек – двух мужчин и женщину. На женщине было белое гезло[112], на одном из мужчин остроконечный, ярко раскрашенный колпак.
Дорота Фабер щелкнула вожжами, прикрикнула на мерина и на неохотно расступающуюся перед телегой публику. Однако, спустившись с холма, пассажирам телеги надо было встать, чтобы видеть что-либо. Значит, приходилось остановить телегу. Впрочем, все равно дальше ехать было невозможно, люди здесь стояли плечом к плечу.
Поднявшись во весь рост, Рейневан увидел головы и плечи приведенных к стене мужчин и женщины. И торчащие выше их голов столбы, к которым они были привязаны. Куч хвороста, нагроможденного под столбами, он не видел. Но знал, что они там были.
Он слышал голос, возбужденный и громкий, но нечеткий, приглушенный шмелиным гулом толпы. Он с трудом различал слова.
– Совершено преступление против общественного порядка… Errores Hussitarum… Fides haeretica… Разврат и святотатство… Crimen.[113] Следствием установлено…
– Похоже, – сказал поднявшийся на стременах Урбан Горн, – сейчас здесь наглядно подведут итоги нашей дорожной дискуссии.
– На то смахивает, – сглотнул слюну Рейневан. – Эй, люди! Кого казнить будут?
– Харетиков, – пояснил, поворачиваясь, мужчина с внешностью попрошайки. – Схватили харетиков. Говорят, гусов или чегой-то вроде того…
– Не гусов, а гусонов, – поправил с таким же польским акцентом другой оборванец. – Жечь их будут за святотатство. Потому как гусей причащали.
– Эх, темнота! – прокомментировал стоящий по другую сторону телеги странник с нашитыми на плаще завитушками.[114] – Ну, ничего же не знают. Ничего!
– А ты знаешь?
– Знаю. Хвала Иисусу Христу! – Странник заметил тонзуру плебана Гранчишека. – Еретики зовутся гуситами, а берется это от ихного пророка Гуса, а вовсе не от каких ни гусей. Они, гуситы, значицца, говорят, что чистилища вовсе нету, а причастие принимают обоими способами, то есть sub utraque specie.[115] Потому и называют их утраквистами.[116]
– Не учи нас, – прервал Урбан Горн, – мы и без того ученые. Этих троих, спрашиваю, за что палить будут?
– Ну, этого-то я не знаю. Я нездешний.
– Вон тот, – поспешил разъяснить какой-то здешний, судя по испачканному глиной фартуку, каменщик. – Тот в позорном колпаке – чех, гуситский посланец, поп-отступник. Из Табора переодевшись пришлепал, людей на бунт подбивал, церкви жечь. Его признали собственные же родаки, те, что после двенадцатого года из Праги удрали. А второй – Антоний Нэльке, учитель приходской школы. Здешний сообщник чеха-еретика. Укрытие ему давал и с ним еретические писания распространял.
– А женщина?
– Эльжбета Эрлихова. Она совсем из другой, как говорится, бочки. По случаю. За компанию. Мужа свово, с любовником стакнувшись, ядом отравила. Любовник сбежал. Если б не это, тожить бы на костер взошел.
– Вылезло ноне шило из мешка, – вставил тощий тип в фетровой шапке, плотно обтягивающей череп. – Потому как это ее второй муж, Эрлиховой-то. Первого небось тоже отравила, ведьма.
– Может, отравила, может, и не отравила, тут бабка надвое сказала, – присоединилась к диспуту толстая горожанка в расшитом полукожушке. – Говорят, тот, первый, вусмерть запил. Сапожник был.
– Сапожник – не сапожник, отравила она его как пить дать, – припечатал тощий. – Не иначе там и чары какие-никакие в дело пошли, ежели под доминиканский суд попала…
– Коли отравила, то и получила за дело свое.
– Верно, что получила.
– Погодьте, – крикнул, вытягивая шею, плебан Гранчишек. – Приговор княжий читают, а не слышно ничего.
– А зачем слышать-то? – съехидничал Урбан Горн. – И так все известно. Те, что на кострах, это haeretica pessimi et notirii.[117] А Церковь, которая кровью брезгает, передает наказание виновных на brachium saeculare, светским властям.
– Помолчите, сказал я!
– Ecclesia поп sitit sanguinem[118], – долетел со стороны костров прерываемый ветром и прибиваемый гулом толпы голос. – Церковь не желает крови и отвращается от нее… Так пусть же осуждение и наказание перейдет в руки brachium saeculare, светской власти. Requiem aeternam dona eis…[119]
Толпа взревела. У костров что-то происходило. Палач был уже рядом с женщиной, что-то проделал у нее за спиной, как бы поправлял накинутую на шею петлю. Голова женщины мягко, как подрезанный цветок, упала на грудь.
– Он ее удушил, – тихо вздохнул плебан, совсем так, словно прежде ничего подобного не видел. – Шею ей переломил. Тому учителю тоже. Они, видимо, на следствии раскаялись.
– И кого-нибудь завалили, – добавил Урбан Горн. – Нормальное дело.
Толпа выла и сквернословила, недовольная милостью, оказанной учителю и отравительнице. Крик усилился, когда вязанки хвороста полыхнули синим пламенем, полыхнули бурно, мгновенно охватив костры вместе со столбами и привязанными к ним людьми. Огонь загудел, взвился высоко, толпа, охваченная жаром, попятилась, теснота стала еще больше.
– Портачи! – крикнул каменщик. – Говенная работа! Сухой взяли хворост, сухой! Как солома!
– Воистину портачи, – согласился тощий в фетровой шапке. – Гусит и звука издать не успел! Не умеют они палить. Вот у нас, во Франконии, аббат из Фульды, ого, вон тот умеет! Сам за кострами присматривал. Бревна укладывать велел так, чтобы вначале они только ноги поджаривали до колен, потом выше, до яиц, а потом…
– Вор! – тонко взвыла скрытая в толкучке женщина. – Воооор! Лови вора!
Где-то посреди толпы плакал ребенок, кто-то наигрывал на дудке, кто-то всех обзывал курвами, кто-то смеялся, заливался нервным, кретинским смехом.
Костры гудели, били сильными порывами жара. Ветер повернул в сторону путников, донося отвратительный, удушливый, сладковатый запах горящего трупа. Рейневан прикрыл нос рукавом. Плебан Гранчишек поперхнулся. Дорота зашлась кашлем. Урбан Горн сплюнул, немилосердно скривившись. Однако всех превзошел рабби Хирам. Еврей высунулся с телеги, и его столь же неожиданно, сколь и обильно вырвало – на паломника, на каменщика, на горожанку, на франконца и на всех других, оказавшихся поблизости. Вокруг телеги тут же сделалось просторно.
– Прошу прощения… – сумел пробормотать рабби между очередными пароксизмами. – Это не политическая демонстрация. Это обыкновенная рвота…
Каноник Отто Беесс, препозит у Святого Яна Крестителя, уселся поудобнее, поправил пелеус[120], взглянул на колышущийся в бокале кларет.
– Убедительно прошу, – сказал он своим обычным скрипучим голосом, – присмотреть, чтобы тщательно очистили и обработали граблями кострище. Все остатки, даже самые малые, прошу собрать и высыпать в реку. Ибо множатся случаи, когда люди подбирают обуглившиеся косточки. И сохраняют как реликвии. Прошу уважаемых советников позаботиться об этом. А братьев – присмотреть за выполнением.
Присутствующие в комнате замка стшелинские советники молча поклонились, доминиканцы и Меньшие Братья наклонили тонзуры. И те, и другие знали, что каноник привык просить, а не приказывать. Знали также, что разница только в самом слове.
– Братьев Проповедников, – продолжал Отто Беесс, – прошу и дальше в соответствии с указаниями буллы Inter cunctas[121] чутко следить за всеми проявлениями еретичества и деятельностью таборитских эмиссаров. И докладывать о малейших, даже, казалось бы, незначительных явлениях, с подобной деятельностью связанных. В этом я также рассчитываю на помощь светских властей. О чем прошу вас, благородный господин Генрик.
Генрик Райденбург наклонил голову, но едва-едва, после чего сразу же выпрямил свою крупную фигуру в украшенном шашечницей вапенроке.[122] Староста Стшелина не скрывал честолюбия и надменности, даже не думал прикидываться смиренным и покорным. Было видно, что посещение церковного иерарха он терпит, поскольку вынужден, но только и ждет, чтобы каноник поскорее убрался с его территории.
Отто Беесс знал об этом.
– Прошу также вас, господин староста Генрик, – добавил он, – приложить больше, чем до сих пор, стараний в расследовании совершенного под Карчином убийства господина Альбрехта фон Барта. Капитул весьма заинтересован в обнаружении виновников этого преступления. Господин фон Барт, несмотря на определенную резкость и противоречивость суждений, был человеком благородным, vir rarae dexteritalis[123], крупным благодетелем Генриковских и бжеговских цистерцианцев. Мы хотели бы, чтобы его убийцы понесли заслуженную кару. Разумеется, речь идет об убийцах истинных. Капитул не удовлетворят обвинения первого попавшегося. Ибо мы не верим, что господин Барт пал от руки сожженных сегодня виклифистов…
– У этих гуситов, – откашлялся Райденбург, – могли быть пособники…
– Мы этого не исключаем, – прервал рыцаря каноник. – Не исключаем ничего. Придайте, рыцарь Генрик, большой размах расследованию. Попросите, если необходимо, помощи у свидницкого старосты, господина Альбрехта фон Колдица. Попросите, в конце концов, кого хотите. Были б результаты.
Генрик Райденбург натянуто поклонился. Каноник ответил тем же. Довольно небрежно.
– Благодарю вас, благородный рыцарь, – проговорил он голосом, прозвучавшим так, словно открывали заржавевшие кладбищенские ворота. – Я вас больше не задерживаю. Благодарю также господ советников и благочестивых братьев. Полагаю, у вас полно обязанностей. Не стану мешать.
Староста, советники и монахи вышли, шаркая башмаками и сандалиями.
– Господа клирики и дьяконы, – немного погодя добавил каноник вроцлавской кафедры, – также, мне кажется, помнят о своих обязанностях. Посему прошу к ним приступить. Незамедлительно. Останутся брат секретарь и отец исповедник. А также…
Отто Беесс поднял голову и пронзил Рейневана взглядом.
– Ты, юноша, тоже останься. Мне надобно с тобой поговорить. Но вначале приму просителей. Прошу вызвать плебана из Олавы.
Вошедший Гранчишек тут же начал меняться в лице, совершенно непонятным образом то краснея, то бледнея. И незамедлительно бухнулся на колени. Каноник не предложил ему подняться.
– Твоя проблема, отец Филипп, – скрипуче начал он, – в отсутствии уважения и доверия к начальству. Индивидуализм и собственное мнение – качества, разумеется, весьма ценные, порой даже заслуживающие большего признания и похвалы, нежели тупое баранье послушание. Но есть такие вопросы, в отношении которых руководство обладает абсолютной и безошибочной правотой. Как, к примеру, наш папа Мартин V в споре с концилиаристами[124], разными там Герсонами и полячишками: Владковицами, Вышами и Ласкарами, которые вздумали обсуждать решение Святого Отца. И интерпретировать на свой манер. А это не так! Не так! Roma locuta, causa finila.[125] Потому-то, дорогой отец Филипп, если церковное руководство говорит тебе, что ты должен проповедовать, то ты обязан проявить послушание. Ибо здесь совершенно явственно имеется в виду высшая цель. Не твоего уровня, естественно. И не твоего прихода. Ты, вижу, хочешь что-то сказать. Так говори.
– Три четверти моих прихожан, – пробормотал плебан Гранчишек, – люди не очень смышленые, я бы сказал, pro maiore parte illiterati et idiote.[126] Но остается еще одна четверть. Те, которым я никак не могу вещать то, что требует курия. Конечно, я говорю, что гуситы – еретики, убийцы и вырожденцы, а Жижка и Коранда – воплощения дьявола, преступники, вероотступники и развратники, что ждет их вечное проклятие и адские муки. Но я не могу говорить, что они поедают младенцев. И что жены у них общие…
– Ты не понял? – резко прервал его каноник. – Ты не понял моих слов, плебан? Roma locuta! А для тебя Рим – это Вроцлав. Ты должен говорить то, что тебе велено, проповедник. Говорить об общих женах, о поедаемых новорожденных, о живьем сваренных монахинях, о содомии, о том, что у католических священников вырывают языки. Если тебе прикажут, ты будешь говорить пастве, что от комунии из гуситской чаши у причащаемых растут волосы во рту и собачьи хвосты из задниц. Я вовсе не шучу, ибо я видел соответствующие письма в епископской канцелярии. Впрочем, – добавил он, с легким сожалением глядя на съежившегося Гранчишека, – откуда тебе знать, что хвосты у них не растут? Ты что, бывал в Праге? В Таборе? В Карловом Градце? Принимал комунию sub utraque specie?
– Нет! – чуть не подавился воздухом плебан. – Ни в коем разе!
– Вот и очень даже хорошо. Causa finita.[127] Аудиенция тоже. Во Вроцлаве скажу, что тебе достаточно было указать, и больше с тобой хлопот уже не будет. А теперь, чтобы ты не думал, будто приезжал напрасно, исповедуйся моему исповеднику. И покайся, как он тебе укажет. Отец Фелициан!
– Слушаю, ваше преосвященство?
– Пусть полежит крестом перед главным алтарем у Святого Готарда всю ночь, от комплеты до примы[128]. Остальное на твое усмотрение.
– Да хранит его Господь.
– Аминь. Пребывай в здравии, плебан.
Отто Беесс вздохнул, протянул клирику пустой кубок. Тот тут же налил ему кларета.
– Сегодня больше никаких просителей. Ну-с, Рейнмар?
– Святой отец… Прежде чем… У меня есть просьба.
– Слушаю.
– Сопровождал меня в пути и прибыл со мной раввин из Бжега…
Отто Беесс жестом отдал распоряжение. Через минуту клирик ввел Хирама бен Элиезера. Еврей глубоко поклонился, заметая пол лисьей шапкой. Каноник внимательно глядел на него.
– Скорее мистерия, – отметил Гранчишек. – Сегодня же четырнадцатое августа, сочельник Успения Девы Марии. Едем, едем, Дорота. Поглядим вблизи.
Дорота чмокнула, мерин двинулся. Урбан Горн подозвал британа и взял его на поводок, видимо, понимая, что в давке даже такой умный пес, как Вельзевул, может потерять самообладание.
Движущаяся со стороны города процессия уже приблизилась настолько, что в ней можно было различить священников в литургических одеяниях, черно-белых доминиканцев, конных рыцарей в украшенных гербами яках[109], коричневых францисканцев, горожан в доходящих почти до земли делиях.[110] И еще алебардистов в желтых туниках и матово поблескивающих капалинах.[111]
– Епископское воинство, – тихо пояснил Урбан Горн, уже в который раз доказывая хорошую осведомленность. – А вон тот крупный рыцарь, тот, что на гнедой лошади с шашечницей на попоне, это Генрик фон Райденбург, стшелинский староста.
Епископские солдаты вели под руки трех человек – двух мужчин и женщину. На женщине было белое гезло[112], на одном из мужчин остроконечный, ярко раскрашенный колпак.
Дорота Фабер щелкнула вожжами, прикрикнула на мерина и на неохотно расступающуюся перед телегой публику. Однако, спустившись с холма, пассажирам телеги надо было встать, чтобы видеть что-либо. Значит, приходилось остановить телегу. Впрочем, все равно дальше ехать было невозможно, люди здесь стояли плечом к плечу.
Поднявшись во весь рост, Рейневан увидел головы и плечи приведенных к стене мужчин и женщины. И торчащие выше их голов столбы, к которым они были привязаны. Куч хвороста, нагроможденного под столбами, он не видел. Но знал, что они там были.
Он слышал голос, возбужденный и громкий, но нечеткий, приглушенный шмелиным гулом толпы. Он с трудом различал слова.
– Совершено преступление против общественного порядка… Errores Hussitarum… Fides haeretica… Разврат и святотатство… Crimen.[113] Следствием установлено…
– Похоже, – сказал поднявшийся на стременах Урбан Горн, – сейчас здесь наглядно подведут итоги нашей дорожной дискуссии.
– На то смахивает, – сглотнул слюну Рейневан. – Эй, люди! Кого казнить будут?
– Харетиков, – пояснил, поворачиваясь, мужчина с внешностью попрошайки. – Схватили харетиков. Говорят, гусов или чегой-то вроде того…
– Не гусов, а гусонов, – поправил с таким же польским акцентом другой оборванец. – Жечь их будут за святотатство. Потому как гусей причащали.
– Эх, темнота! – прокомментировал стоящий по другую сторону телеги странник с нашитыми на плаще завитушками.[114] – Ну, ничего же не знают. Ничего!
– А ты знаешь?
– Знаю. Хвала Иисусу Христу! – Странник заметил тонзуру плебана Гранчишека. – Еретики зовутся гуситами, а берется это от ихного пророка Гуса, а вовсе не от каких ни гусей. Они, гуситы, значицца, говорят, что чистилища вовсе нету, а причастие принимают обоими способами, то есть sub utraque specie.[115] Потому и называют их утраквистами.[116]
– Не учи нас, – прервал Урбан Горн, – мы и без того ученые. Этих троих, спрашиваю, за что палить будут?
– Ну, этого-то я не знаю. Я нездешний.
– Вон тот, – поспешил разъяснить какой-то здешний, судя по испачканному глиной фартуку, каменщик. – Тот в позорном колпаке – чех, гуситский посланец, поп-отступник. Из Табора переодевшись пришлепал, людей на бунт подбивал, церкви жечь. Его признали собственные же родаки, те, что после двенадцатого года из Праги удрали. А второй – Антоний Нэльке, учитель приходской школы. Здешний сообщник чеха-еретика. Укрытие ему давал и с ним еретические писания распространял.
– А женщина?
– Эльжбета Эрлихова. Она совсем из другой, как говорится, бочки. По случаю. За компанию. Мужа свово, с любовником стакнувшись, ядом отравила. Любовник сбежал. Если б не это, тожить бы на костер взошел.
– Вылезло ноне шило из мешка, – вставил тощий тип в фетровой шапке, плотно обтягивающей череп. – Потому как это ее второй муж, Эрлиховой-то. Первого небось тоже отравила, ведьма.
– Может, отравила, может, и не отравила, тут бабка надвое сказала, – присоединилась к диспуту толстая горожанка в расшитом полукожушке. – Говорят, тот, первый, вусмерть запил. Сапожник был.
– Сапожник – не сапожник, отравила она его как пить дать, – припечатал тощий. – Не иначе там и чары какие-никакие в дело пошли, ежели под доминиканский суд попала…
– Коли отравила, то и получила за дело свое.
– Верно, что получила.
– Погодьте, – крикнул, вытягивая шею, плебан Гранчишек. – Приговор княжий читают, а не слышно ничего.
– А зачем слышать-то? – съехидничал Урбан Горн. – И так все известно. Те, что на кострах, это haeretica pessimi et notirii.[117] А Церковь, которая кровью брезгает, передает наказание виновных на brachium saeculare, светским властям.
– Помолчите, сказал я!
– Ecclesia поп sitit sanguinem[118], – долетел со стороны костров прерываемый ветром и прибиваемый гулом толпы голос. – Церковь не желает крови и отвращается от нее… Так пусть же осуждение и наказание перейдет в руки brachium saeculare, светской власти. Requiem aeternam dona eis…[119]
Толпа взревела. У костров что-то происходило. Палач был уже рядом с женщиной, что-то проделал у нее за спиной, как бы поправлял накинутую на шею петлю. Голова женщины мягко, как подрезанный цветок, упала на грудь.
– Он ее удушил, – тихо вздохнул плебан, совсем так, словно прежде ничего подобного не видел. – Шею ей переломил. Тому учителю тоже. Они, видимо, на следствии раскаялись.
– И кого-нибудь завалили, – добавил Урбан Горн. – Нормальное дело.
Толпа выла и сквернословила, недовольная милостью, оказанной учителю и отравительнице. Крик усилился, когда вязанки хвороста полыхнули синим пламенем, полыхнули бурно, мгновенно охватив костры вместе со столбами и привязанными к ним людьми. Огонь загудел, взвился высоко, толпа, охваченная жаром, попятилась, теснота стала еще больше.
– Портачи! – крикнул каменщик. – Говенная работа! Сухой взяли хворост, сухой! Как солома!
– Воистину портачи, – согласился тощий в фетровой шапке. – Гусит и звука издать не успел! Не умеют они палить. Вот у нас, во Франконии, аббат из Фульды, ого, вон тот умеет! Сам за кострами присматривал. Бревна укладывать велел так, чтобы вначале они только ноги поджаривали до колен, потом выше, до яиц, а потом…
– Вор! – тонко взвыла скрытая в толкучке женщина. – Воооор! Лови вора!
Где-то посреди толпы плакал ребенок, кто-то наигрывал на дудке, кто-то всех обзывал курвами, кто-то смеялся, заливался нервным, кретинским смехом.
Костры гудели, били сильными порывами жара. Ветер повернул в сторону путников, донося отвратительный, удушливый, сладковатый запах горящего трупа. Рейневан прикрыл нос рукавом. Плебан Гранчишек поперхнулся. Дорота зашлась кашлем. Урбан Горн сплюнул, немилосердно скривившись. Однако всех превзошел рабби Хирам. Еврей высунулся с телеги, и его столь же неожиданно, сколь и обильно вырвало – на паломника, на каменщика, на горожанку, на франконца и на всех других, оказавшихся поблизости. Вокруг телеги тут же сделалось просторно.
– Прошу прощения… – сумел пробормотать рабби между очередными пароксизмами. – Это не политическая демонстрация. Это обыкновенная рвота…
Каноник Отто Беесс, препозит у Святого Яна Крестителя, уселся поудобнее, поправил пелеус[120], взглянул на колышущийся в бокале кларет.
– Убедительно прошу, – сказал он своим обычным скрипучим голосом, – присмотреть, чтобы тщательно очистили и обработали граблями кострище. Все остатки, даже самые малые, прошу собрать и высыпать в реку. Ибо множатся случаи, когда люди подбирают обуглившиеся косточки. И сохраняют как реликвии. Прошу уважаемых советников позаботиться об этом. А братьев – присмотреть за выполнением.
Присутствующие в комнате замка стшелинские советники молча поклонились, доминиканцы и Меньшие Братья наклонили тонзуры. И те, и другие знали, что каноник привык просить, а не приказывать. Знали также, что разница только в самом слове.
– Братьев Проповедников, – продолжал Отто Беесс, – прошу и дальше в соответствии с указаниями буллы Inter cunctas[121] чутко следить за всеми проявлениями еретичества и деятельностью таборитских эмиссаров. И докладывать о малейших, даже, казалось бы, незначительных явлениях, с подобной деятельностью связанных. В этом я также рассчитываю на помощь светских властей. О чем прошу вас, благородный господин Генрик.
Генрик Райденбург наклонил голову, но едва-едва, после чего сразу же выпрямил свою крупную фигуру в украшенном шашечницей вапенроке.[122] Староста Стшелина не скрывал честолюбия и надменности, даже не думал прикидываться смиренным и покорным. Было видно, что посещение церковного иерарха он терпит, поскольку вынужден, но только и ждет, чтобы каноник поскорее убрался с его территории.
Отто Беесс знал об этом.
– Прошу также вас, господин староста Генрик, – добавил он, – приложить больше, чем до сих пор, стараний в расследовании совершенного под Карчином убийства господина Альбрехта фон Барта. Капитул весьма заинтересован в обнаружении виновников этого преступления. Господин фон Барт, несмотря на определенную резкость и противоречивость суждений, был человеком благородным, vir rarae dexteritalis[123], крупным благодетелем Генриковских и бжеговских цистерцианцев. Мы хотели бы, чтобы его убийцы понесли заслуженную кару. Разумеется, речь идет об убийцах истинных. Капитул не удовлетворят обвинения первого попавшегося. Ибо мы не верим, что господин Барт пал от руки сожженных сегодня виклифистов…
– У этих гуситов, – откашлялся Райденбург, – могли быть пособники…
– Мы этого не исключаем, – прервал рыцаря каноник. – Не исключаем ничего. Придайте, рыцарь Генрик, большой размах расследованию. Попросите, если необходимо, помощи у свидницкого старосты, господина Альбрехта фон Колдица. Попросите, в конце концов, кого хотите. Были б результаты.
Генрик Райденбург натянуто поклонился. Каноник ответил тем же. Довольно небрежно.
– Благодарю вас, благородный рыцарь, – проговорил он голосом, прозвучавшим так, словно открывали заржавевшие кладбищенские ворота. – Я вас больше не задерживаю. Благодарю также господ советников и благочестивых братьев. Полагаю, у вас полно обязанностей. Не стану мешать.
Староста, советники и монахи вышли, шаркая башмаками и сандалиями.
– Господа клирики и дьяконы, – немного погодя добавил каноник вроцлавской кафедры, – также, мне кажется, помнят о своих обязанностях. Посему прошу к ним приступить. Незамедлительно. Останутся брат секретарь и отец исповедник. А также…
Отто Беесс поднял голову и пронзил Рейневана взглядом.
– Ты, юноша, тоже останься. Мне надобно с тобой поговорить. Но вначале приму просителей. Прошу вызвать плебана из Олавы.
Вошедший Гранчишек тут же начал меняться в лице, совершенно непонятным образом то краснея, то бледнея. И незамедлительно бухнулся на колени. Каноник не предложил ему подняться.
– Твоя проблема, отец Филипп, – скрипуче начал он, – в отсутствии уважения и доверия к начальству. Индивидуализм и собственное мнение – качества, разумеется, весьма ценные, порой даже заслуживающие большего признания и похвалы, нежели тупое баранье послушание. Но есть такие вопросы, в отношении которых руководство обладает абсолютной и безошибочной правотой. Как, к примеру, наш папа Мартин V в споре с концилиаристами[124], разными там Герсонами и полячишками: Владковицами, Вышами и Ласкарами, которые вздумали обсуждать решение Святого Отца. И интерпретировать на свой манер. А это не так! Не так! Roma locuta, causa finila.[125] Потому-то, дорогой отец Филипп, если церковное руководство говорит тебе, что ты должен проповедовать, то ты обязан проявить послушание. Ибо здесь совершенно явственно имеется в виду высшая цель. Не твоего уровня, естественно. И не твоего прихода. Ты, вижу, хочешь что-то сказать. Так говори.
– Три четверти моих прихожан, – пробормотал плебан Гранчишек, – люди не очень смышленые, я бы сказал, pro maiore parte illiterati et idiote.[126] Но остается еще одна четверть. Те, которым я никак не могу вещать то, что требует курия. Конечно, я говорю, что гуситы – еретики, убийцы и вырожденцы, а Жижка и Коранда – воплощения дьявола, преступники, вероотступники и развратники, что ждет их вечное проклятие и адские муки. Но я не могу говорить, что они поедают младенцев. И что жены у них общие…
– Ты не понял? – резко прервал его каноник. – Ты не понял моих слов, плебан? Roma locuta! А для тебя Рим – это Вроцлав. Ты должен говорить то, что тебе велено, проповедник. Говорить об общих женах, о поедаемых новорожденных, о живьем сваренных монахинях, о содомии, о том, что у католических священников вырывают языки. Если тебе прикажут, ты будешь говорить пастве, что от комунии из гуситской чаши у причащаемых растут волосы во рту и собачьи хвосты из задниц. Я вовсе не шучу, ибо я видел соответствующие письма в епископской канцелярии. Впрочем, – добавил он, с легким сожалением глядя на съежившегося Гранчишека, – откуда тебе знать, что хвосты у них не растут? Ты что, бывал в Праге? В Таборе? В Карловом Градце? Принимал комунию sub utraque specie?
– Нет! – чуть не подавился воздухом плебан. – Ни в коем разе!
– Вот и очень даже хорошо. Causa finita.[127] Аудиенция тоже. Во Вроцлаве скажу, что тебе достаточно было указать, и больше с тобой хлопот уже не будет. А теперь, чтобы ты не думал, будто приезжал напрасно, исповедуйся моему исповеднику. И покайся, как он тебе укажет. Отец Фелициан!
– Слушаю, ваше преосвященство?
– Пусть полежит крестом перед главным алтарем у Святого Готарда всю ночь, от комплеты до примы[128]. Остальное на твое усмотрение.
– Да хранит его Господь.
– Аминь. Пребывай в здравии, плебан.
Отто Беесс вздохнул, протянул клирику пустой кубок. Тот тут же налил ему кларета.
– Сегодня больше никаких просителей. Ну-с, Рейнмар?
– Святой отец… Прежде чем… У меня есть просьба.
– Слушаю.
– Сопровождал меня в пути и прибыл со мной раввин из Бжега…
Отто Беесс жестом отдал распоряжение. Через минуту клирик ввел Хирама бен Элиезера. Еврей глубоко поклонился, заметая пол лисьей шапкой. Каноник внимательно глядел на него.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента