16 июля.

   Груша закрыла руками лицо и хохочет. Трясутся плечи, волнуется высокая грудь. Я спрашиваю:
   — Груша, чего?
   Она захлебывается от смеха.
   — Вот уморушка… Вот так умора… Вешатель то твой, Федя Мошенкин этот…
   — Ну?
   — Кандибобером ходит… Аграфеной Степановной величает, ленту мне давеча подарил… А сегодня пристал, серебряный целковый сует. А я его раз по щекам… Так и покатился, сердечный.
   — Груша, зачем?
   Она перестала смеяться и строго смотрит мне прямо в глаза:
   — Зачем?.. Разве я гулящая девка?.. А что с тобой я гуляю, так не моя в том вина…
   — А чья же?
   Она молчит. Вот и соперник у меня: Федя.

17 июля.

   Вреде ходил за Калугу и под Алексиным взорвал комиссарский поезд. Он вернулся с добычей: много денег, много бриллиантов и три трофея, — пулемет, печать «Губ-чека» и орден Красного Знамени. Федя доволен: «Была манишка и записная книжка, а теперь и попросить на чаек не грех». Я послал его в Москву за валютою. Валюту я раздам окрестным крестьянам. Они, конечно, зароют ее в лесу.
   У палатки Иван Лукич спорит с Вреде. Он курит и говорит:
   — Вы вот думаете, что вы поручик. А поручиков давно уже нет. Были и быльем поросли.
   Вреде сердится:
   — А вы большевик.
   — Ну так что же, что большевик?.. У вас труха в голове: честь, Россия, народ… А мне плевать на ваши идеи. Я беру жизнь, как она есть, без прикрас.
   — Россия — прикраса?
   — Да, и Россия прикраса. Вы не думайте о ней вовсе, а делайте свое дело. Муравейник велик. Мы, муравьи, каждый свою соломинку тащим.
   — Вы какую?
   — Пока ту же, что вы. А время придет, порознь пойдем.
   Вреде насмешливо замечает:
   — Вы, разумеется, в Коминтерн?
   — Не в Коминтерн. Коминтерн — лавочка. В Коминтерне канальи… Я хутор куплю. А вы… Вы из бывших людей. Слопают вас.
   — Кто слопает?
   — Да такие, как я.
   Вреде обиделся и уходит. В знойном воздухе предчувствуется гроза. Жалобно, скучая без Феди, повизгивает Каштанка.

18 июля.

   Иван Лукич опять спорит с Вреде. Я слышу его семинарский бас:
   — Белые просто дрянь. И пора вам, ваше благородие, это понять.
   Вреде, как всегда горячится:
   — Белые дрянь? Превосходно… Но почему? Потому, что грабили, расстреливали, пороли? А зеленые? Разве не грабят?.. Вот я ограбил поезд. Не порют?.. Вот вы выпороли вчера Каплюгу. За что?.. За пьянство. Разве за пьянство можно пороть?.. Не расстреливают?.. Да, конечно, потому что жгут на кострах… Почему же вы ругаете белых?
   — Я не ругаю. Я говорю, что они мертвецы, что от них трупом воняет: его высочествами да золотопогонными генералами. А зеленые дело другое. Зеленые строят новую жизнь.
   — Совдепскую?
   — Нет, свою. Ну, а если даже совдепскую? Чем совдеп хуже земской управы?..
   Длится нудный, нескончаемый спор. О чем они спорят?.. Белые мертвецы, но и зеленые не ангелы божий, но и красные поваленные гроба. Новая жизнь?.. Она строится где-то. Но где? Но кем? Но какая?.. Где всадник с мерой в руке?..

19 июля.

   Я сегодня не мог уснуть. Затрепетал в орешнике ветер. Задрожала и заколыхалась палатка. Загудел вершиною клен. Потом все умолкло. Но вот разверзлись, как уголь, черные небеса. Бледным пламенем, опоясался лес, и еще темнее стало в чаще. И сейчас же грозно загрохотали раскаты, и сильно и мягко застучал теплый дождь. Из темноты вышел Егоров:
   — Илья пророк, батюшка, колесницей грохочет. За Иудой гоняется в облаках.
   — Почему за Иудой?
   — А как же? Знать, Иуда снова из ада бежал. Вот господь за ним и посылает Илью. Уж Илья ему спуску не даст.
   Он крестится двуперстным крестом и долго молчит. Потом зевает.
   — Дождик-то, дождик… Эка, прости господи, благодать!
   Я говорю:
   — А Синицын?
   — Что-ж Синицын?.. Синицын без покаяния помер. Теперь с Иудой, в аду.

20 июля.

   Мокеич — старый «бандит», четыре года скрывающийся в лесу. Я послал его на разведку. Он был во Ржеве и в Вязьме. В Вязьме «то поймали, но он бежал из „Че-ка“. У него „карточка“ в синяках, на спине фиолетовые рубцы и один из пальцев отрублен. Его „выспрашивали“, как он говорит. Он докладывает, что красные готовятся к наступлению. Вот уж поистине, стрелять из пушек по воробьям. Нас двадцать семь человек. Правда, нас завтра может быть несколько тысяч. Но несколько тысяч крестьян не войско. Но из нашей, тлеющей, искры не возгорится бурное пламя, не разольется всероссийский пожар. „Старики“ находят, что следует „покедова что“ обождать. Я ждать не хочу, но против рожна не попрешь. Мокеича лечит Егоров. Он поит его самогонкой и растирает рубцы „целебной травой“. Мокеич охает. Он клянется, что отрубит не один, а сто один палец… Он принес московскую прокламацию. В ней сказано: „В Ржевском уезде бесчинствует шайка бандитов, наемников Антанты и белогвардейцев. Товарищи, Республика в опасности! Товарищи, все на борьбу с бандитизмом! Да здравствует РСФСР!..“ Я читаю вслух это воззвание. Егоров слушает и плюет:
   — И не выговоришь: Ресефесер… Чего таиться? Говорили бы, дьяволы, прямо: Антихрист.

21 июля.

   Груша нашла портрет Ольги. Ольга в белом кружевном платье стоит под зонтиком на дорожке. Я люблю этот домашний, такой простой и такой похожий портрет. Это — Сокольники. Это — невозвратимые дни.
   — Она кто же будет тебе? Сестра?
   — Нет, Груша, у меня нет сестры.
   — Значит, невеста?..
   Она вспыхнула. По лицу пробежала тень.
   — Невеста иль не невеста, а что барыня, так видать… Куда уж мне, коровнице, с ней тягаться?..
   — Груша…
   — Верно, в хоромах живет, золотые наряды носит, серебряными каблучками стучит…
   — Груша, молчи…
   — Знаю я… Любиться со мной, с мужичкой, а в жены взять барыню, ровню… Эх, барин, ведь так?..
   Что могу я ответить? Я молчу. Она разгадала мое молчание:
   — Стало быть, скучаешь о ней…
   И вдруг говорит очень тихо:
   — Ну что ж… Уж такая, видно, моя судьба…

22 июля.

   Груша запыхалась, — бегом бежала от самых Столбцов:
   — Каратели пришли… С пулеметами… Человек полтораста…
   — ЧОН?
   — Да… Старика Кузьму, — помнишь, у которого те трое стояли, — сейчас к Иисусу, разложили, стали плетьми пороть. Порют, а он «Отче наш» читает… Начальник ихний как заорет на него: — «Чего молишься, старый хрыч?.. Сознавайся…» Отпороли. Кузьма дотащился домой, на полати залег и сына позвал, Мишутку. «Мишутка, — говорит — это ничего, что выпороли меня, пущай и совсем запорют, а ты винтовку бери, бей их, бесов. Убьют тебя. Серега пойдет». А каратели — шасть по дворам, коров, овец, лошадей, даже собак считают, оружия ищут, все допытываются, кто тех гадов убил. Стон на деревне стоит. Сказывают, всех стариков пороть будут, а молодых так в Сибирь ушлют… Господи, неужто погибнем, как мухи?..
   Ее глаза горят сухим блеском. Губы сжаты. Она с тревогой ждет моего ответа… Она знает его заранее.
   — Груша, жди меня ночью у Салопихинского ключа.
   Она поняла. Она обрадовалась и шепчет:
   — Бей их. Бей… Чтобы ни один живым не ушел, чтобы поколеть им всем, окаянным…

23 июля.

   Я отобрал пятнадцать самых надежных «бандитов» и разделил их на два отряда. Одним командую я, другим Вреде. Я пройду в Столбцы от Салопихинского ключа. Вреде — с большой дороги. В 2 часа ночи мы выступаем.
   Я оставил своих людей во ржи и один, межою, иду в деревню. Ярко, перед рассветом, сверкают звезды. У околицы часовой.
   — Кто идет?
   — Не видишь, ворона?
   Я в шлеме и красноармейской шинели. На рукаве кубики — командный состав.
   — Где штаб полка?
   — Направо, у церкви, товарищ.
   Не деревня, а сонное царство. Спят «каратели», спят и крестьяне, — готовятся к поголовной порке. Мне вспоминается отец Груши: «Да кто порет-то? Ведь свои… Свой брат, фабричный или мужик…» На завалинке, у церковного дома, огонек папиросы. Я вынимаю наган.
   — Здесь штаб полка?
   — Здесь. А ты кто такой?
   — Товарищ.
   — Товарищ?.. Документы есть?
   Звякнули шпоры, — он встал. Тогда я говорю:
   — Руки вверх!
   Я увидел, как он схватился за шашку. Но я выстрелил в грудь, в упор. Выстрелив, я вхожу в сени. Скрипнула дубовая дверь, желтым светом ослепило глаза. На кроватях — «товарищи-командиры». Их трое. На столе самогонка. Я опять говорю:
   — Руки вверх!
   Я стреляю на выбор, слева, по очереди и в лоб. Я целюсь медленно, внимательно, долго. Но уже на улице шум. Это Вреде. Это Егоров. «Ура!.. Ура!.. Ура!..» Я выхожу на крыльцо. По деревне мечутся люди, без винтовок, в одном белье. Во все горло поют петухи.

24 июля.

   Вреде арестовал «военкома» и привел его в лагерь. «Военком», молодой человек, в пенсне, из бывших студентов. Он бос: сапоги снял Мокеич. Он вздрагивает и озирается исподлодья. Я спрашиваю:
   — Ты член коммунистической партии?
   Он опускает глаза — не смеет признаться. Я смотрю на худое, иссини бледное, перекошенное испугом, лицо.
   — Я повешу тебя.
   Он падает в пыль, на колени. Он на коленях подползает ко мне.
   — Товарищ!.. Товарищ полковник!.. Пощадите!.. Ведь я еще молодой…
   — Из молодых да ранний… — перебивает его Егоров. — Вставай!.. Нечего зря болтать языком.
   — Я молодой… Дайте мне послужить…
   — Кому послужить?
   — Народу…
   — Народу хочешь служить? — говорит Егоров. — Бес. Сукин сын.
   «Бандиты» смеются. Они рады: «военком», да еще студент… Свалилось с длинного носа пенсне, заморгали опущенные ресницы, и из глаз покатились слезы:
   — Товарищ полковник!.. Товарищ полковник!..
   Я вернулся в палатку. И из палатки услышал визг. Так не кричит человек. Так визжит подстреленный заяц.

25 июля.

   За лагерем бежит речка, приток Днепра, Взмостя. Держась рукой за лозняк, я спускаюсь к заводи, — к тихой воде. Осока царапает мне лицо, нога скользит по затонувшей коряге. Я плыву по течению. Наперерез плывет уж. Он поднял желтую, с раздвоенным жалом, головку и ныряет в поднятых мною волнах. Я смотрю на него. Я смотрю на высокое солнце, на серебряный, струящийся луч, на зеленый, поросший ольхою, берег, и не верю, не могу поверить себе, неужели завтра то же, что и сегодня? Неужели завтра снова «клюквенный сок»?

26 июля.

   У меня две-три книжки, чтобы не одичать в дремучем лесу. Евангелие, рассказы Пушкина, стихи Баратынского. Сегодня я раскрыл наудачу:
 
Но ненастье заревет,
И до облак свод небесный.
Омрачившись, вознесет
Прах земной и лист древесный.
Бедный дух! Ничтожный дух!
Дуновенье роковое
Вьет, кружит меня, как пух,
Мчит под небо громовое.
 
   Не о нас ли сказаны эти слова? Не «пух» ли мы? Не «пух» ли повешенный «военком», сожженный Синицын, запоротый до полусмерти Кузьма? Не «пух» ли Федя, Егоров, Мокеич, мы все, зеленые, красные, белые, — навоз и семя России?..
 
В тучу кроюсь я, и в ней
Мчуся, чужд земного края,
Страшный глас людских скорбен
Гласом бури заглушая.
 

27 июля.

   Приехал из Москвы Федя. На нем новый, синего цвета, «педзяк» и щеголеватые бриджи в клетку. В этом наряде он похож на берейтора из провинциального цирка. Он доволен собой. Он то и дело вынимает зеркальце из кармана и приглаживает пробор: «кандибобером ходит»… Я спрашиваю его:
   — Разменял?
   — Разменял, господин полковник.
   — Сколько?
   — Две тысячи пятьсот фунтов.
   Он рассказывает про привольную московскую жизнь. «Бандиты» окружили его. Они слушают с упоением. На вершинах дерев золото вечернего солнца. Внизу сумерки. Хороводами жужжат комары.
   — Люди, как люди, и живут по-людски. В рулетку играют, ликеры заграничные пьют, девиц на Роль-Ройсах возят. Одним словом. Кузнецкий мост. Выйдешь, часика этак, в четыре, — дым коромыслом: рысаки, содкомы, нэпманы, комиссары… Ни дать, ни взять, как до войны, при царе. Вот она, рабочая власть… Коммуной-то и не пахнет. В гору холуй пошел. Живут!.. А мы, сиволапые, рыжики в лесу собираем… Эх!..
   Егоров морщит седые брови:
   — Помалкивал бы в тряпичку, Федя. Соблазн.
   — А что?.. В Москву захотелось?
   — Язва, отстань… Бесом стал. Бесов тешишь.
   Федя смеется. Смеется и беспалый Мокеич, и выпоротый недавно Каплюга, и Титов, и Сенька, и Хведощеня, и вся лесная зеленая братия. Всем весело. Всем завидно. Завидно, что где-то, за тридевять земель, в далекой Москве, «в гору холуй пошел» и «люди живут по-людски».
   «По-людски»: «девиц на Роль-Ройсах возят»… Я спрашиваю себя: семя мы или только навоз?

28 июля.

   Иван Лукич — казначей. Он пересчитал сегодня фунты и говорит мрачно:
   — Вот мерзавцы… Украли.
   — Много?
   — Триста пятьдесят фунтов.
   Домашний вор — худший вор. Я приказываю выстроить «шайку». «Бандиты» построились в три ряда, на поляне, у «акулькина» клена, там, где жгли Синицына на костре. Моросит мелкий дождь.
   — Смирно!
   Они по-солдатски повернули глаза направо и замерли в ожидании. Я говорю:
   — Ночью украли деньги. Кто украл, выходи.
   В заднем ряду поднимается шум. Я слышу, как Каплюга вполголоса говорит:
   — Чьи деньги-то? Разве не наши?.. Как в набег, так «за мной», а делиться, так и врозь табачок… Правильно, товарищи, или нет?
   Каплюга — бывший матрос. Но он не «гордость и краса революции», а пьяница, разбойник и вор. Я взял его в плен в Бобруйске.
   — Каплюга.
   Он не отзывается, — прячется за чужие спины. Я повторяю:
   — Каплюга.
   Он медленно, нехотя, выходит из строя. Руки в карманы, шапка сдвинута на затылок. Он покачивается. Он пьян.
   — Шапку долой!
   — Зачем? И так постою. Не в божьей церкви, небось!..
   Я сильно, с размаху, ударил его в лицо.
   — Молчать! Ты украл?
   Он вытирает кровь рукавом и бормочет:
   — Украл?.. И не украл даже вовсе… Просто взял… Свое взял, господин полковник.
   — Свое?
   — Так точно, свое…
   — Повесить.
   Егоров и Федя подходят к нему. По-прежнему моросит надоедливый дождь.

29 июля.

   Меня гложет лесная тоска. Я в тюрьме. Не ветви, а узорчатая решетка. Не шелест листьев, а звон кандальных цепей. Не лагерь, а четыре голых стены. Нет, не выйти из мелового круга: Федя, Егоров, Вреде. Нет, не разорвать сомкнувшегося кольца: плети, виселицы, расстрел… «Поношение сокрушило сердце мое, и я изнемог: ждал сострадания, но нет его, — утешителей, но не нахожу…» Где Ольга? Что с нею?

30 июля.

 
Собирайтесь, девки, все,
Я нашел трубу в овсе…
Труба лыса, без волос.
Обсосала весь овес…
 
 

30 июля.

   Федя полулежит на траве и пробует гармонику-итальянку. Он в бриджах и хромовых сапогах.
   — Федя.
   Он вскакивает.
   — Слушаю, господин полковник.
   — Успокоились?
   — А то как же?.. Вот выпороть бы еще Титова да Хведощеню, так и совсем бы за ум взялись…
   — Они воровали тоже?
   — Никак нет… А все-таки… На всякий пожарный случаи.
   Он гладит Каштанку. Каштанка, играя, старается укусить ему палец. Федя смеется:
   — У, беззубая… У, животина… А с нашим братом, господин полковник, иначе нельзя. Учить нас надо. Малохольный мы, господин полковник, народ… Только о себе и мечтаем.

31 июля.

   Вреде и Иван Лукич помирились. Они больше не спорят: каждый думает, что он прав. Но Иван Лукич «шутильник», по выражению Феди. За обедом он говорит:
   — Значит, ваше благородие, вы теперь спец?
   — Я спец?.. По какой это части?
   — По дамской.
   Вреде краснеет.
   — Что вы хотите этим сказать?
   — А вот, Грушенька эта… В розовой кофте… Жанна д'Арк из Столбцов… «Узнаю коней ретивых»… Как сказал господин поэт, Александр Пушкин.
   Вреде опускает глаза в тарелку. Мне жаль его. Я заметил: ему нравится Груша. Но он застенчив. Он не смеет к ней подойти. Он не знает, что и как ей сказать. Он барин… Может быть, она действительно кажется ему Жанной д'Арк?
   Федя подает на подносе чай. Поднос старинный, серебряный, с чернью. Его «покупил» в одном из «совхозов» покойный Каплюга. Иван Лукич продолжает:
   — А вы бы конфеток ей поднесли, сладких, дворянских, от Абрикосова или Сиу. Или вот, духов от Брокара… И вообразили бы, что она не мужичка, а вдруг княгиня или, по крайней мере, генеральская дочь…
   — Аграфена Степановна? — щурит Федя единственный глаз. — Да если ее нарядить, так ведь она всех княгинь за пояс заткнет, так ведь она первой красавицей будет… Не девка, а настоящий бутон, господин поручик.
   Аграфена Степановна… Груша… Я ее не люблю. Но делиться ею не буду ни с кем.

1 августа.

   Груша ночью прокралась ко мне. Она обнимает меня и шепчет:
   — Слава богу, погубил ты их, проклятых бесов. Только боязно: вернутся обратно…
   Да, вернутся обратно. Да, сожгут Столбцы и не оставят камня на камне. «Каратели» усмиряют повсюду. Уже киргизы хозяйничают под Духовщииой. Уже китайцы расстреливают в Можарах. Уже «работает» в Сычевке «Че-ка». Что делать?
   — Возьми ты меня, христа ради, с собою…
   — Куда?
   — Куда хочешь… В Москву.
   Опять Москва. Опять ни тени-смущения. Опять не рассуждающая уверенность в своих, — в моих, — силах. Но вот лицо ее потемнело:
   — А та… А барыня… Где живет?
   — В Москве.
   — В Москве…
   Она плачет. Льются женские, обильные слезы. Мне скучно. Я говорю:
   — Груша, а Вреде?
   — Офицерик-то, баринок-то этот?.. Мало их, что ли? Липнут, точно мухи на мед. Для баловства они это, стоялые жеребцы…
   Я знаю: она целиком со мною. Но что я могу? Ведь, может быть, завтра не будет Груши, не будет меня… Я целую ее. От нее пахнет сеном.

2 августа.

   Иван Лукич — фабричное производство. Таких, как он, Россия ежедневно штампует десятки. Но он не нашего штампа. Мы выросли в парниках, в тюрьме или в «вишневом саду». Для нас книга была откровением. Мы знали Ницше, но не умели отличить озимых от яровых; «спасали» народ, но судили о нем по московским «Ванькам»; «готовили» революцию, но брезгливо отворачивались от крови. Мы были барами, народолюбцами из дворян. Нас сменили новые люди. Они «мечтают» единственно о себе.
   Вечер. Теплится восковая свеча. Иван Лукич ночует сегодня в палатке. Он зевает, потом говорит:
   — Хутор куплю, заведу голландских коров, лен посею… И женюсь на богатой.
   — Да ведь вас сперва на «сосиски»…
   — Не беспокойтесь. Я их рыбье слово знаю… Почему я от них ушел? Очень просто. Мне все равно: Совнарком, Советы, Учредительное собрание или даже пусть чорт собачий… Но я работать хочу. Понимаете, для себя хочу, а не для барских затей или для социализации дурацкой. Ну, а при коммуне разве это возможно? Зубри книжонки, пой «это будет последний…», да «товарищам» взятки давай. Вот, когда мужик одолеет, то будет порядок. Мне нужен порядок: я за собственность. А где собственность, там должен быть и закон.
   — А вы собственник?
   — Нет. Но буду… Покойной ночи. Приятного сна.
   Он тушит свечу и отворачивается к стене, — к брезенту. Ему нужен порядок. Поэтому он «бандит». Он за собственность. Поэтому он был коммунистом… А Россия? Россия — «прикраса»… Не счастливее, не богаче ли я его?

3 августа.

   Я иду проселком, между полями. Еще не скошена рожь, еще алеют красные маки, и в янтарных колосьях прячутся синие звездочки, васильки. Полдень. Сладкой горечью пахнет полынь.
   У Можар я сворачиваю на большую дорогу. На дороге знакомый хутор. Здесь живет «резидент», мой старый приятель, купец Илья Кораблев.
   Пусто на огородах. Пусто в конюшне. Пусто на просторном чисто выметенном дворе. Только в пруду полощутся и брызжут водою утки. На заборе — десятилетний мальчишка. Он болтает голыми, черными от загара, ногами.
   — Здравствуй… Не узнаешь, что ли, Володька?
   — Проходи.
   Проходи… Я люблю детей, люблю и Володьку. Он всегда выбегал мне навстречу. Он рассказывал про свои мальчишеские дела. Про голавлей, про кукушкины гнезда, про крыс, про жеребую кобылу Феклушу. Но сегодня он мрачен. Он глядит исподлобья, волчонком.
   — Тятька дома?
   Он нахмурился и молчит.
   — Где тятька?
   — Нету тятьки… Убили. Приехали и убили.
   — Кто убил?
   — Да чего стоишь-то? Сказано: проходи…
   — А мамка?
   Дрогнули румяные губы. Он машет худой, тоже загорелой, ручонкой.
   — Мамка?.. Мамку с собой… увезли…
   — Что же ты, Володька, один?
   — Я да Жучка остались… Да проходи ты, бестолковый какой… Неровен час, убьют и меня.
   Я медленно возвращаюсь в лагерь.

4 августа

   Иван Лукич был в разведке. Он докладывает:
   — Иду, а у Салопихинского ключа городской, милицейский. Подошел. Покурили, поговорили. То да се, да кто, да откуда. Я говорю: — «коммунист», и документ ему показал. Он и пошел: — «Я тоже» — говорит — «коммунист». Сколько я этих белых на своем веку в расход вывел… На сибирском фронте, у Омска… А теперь вот зеленых ловлю. Шайка тут бандитская завелась. Ну, да мы ее живо поймаем. Попляшут они, родненькие, в «Че-ка»… Я слушал, слушал и говорю: — «Молодец, нечего сказать, молодец»… А потом наган вынул и приставил к виску. Он не верит: — «Полно шутить, товарищ»… — «Какие шутки?.. Руки, родненький, вверх»… Так у него даже волосы под шапкой зашевелились. Вот часы и партийный билет.
   Федя вертит часы в руках. Часы золотые со звоном. Федя ставит стрелку на «звон»:
   — Три, четыре, пять, шесть… Шесть часов. Вот так ловко… Самоварчик разве поставить?.. Эх, верчу, переверчу, самоварчик вскипячу да Ивану Лукичу… С находкой вас, господин корнет.

5 августа.

   «Не убий»… Мне снова вспоминаются эти слова. Кто сказал их? Зачем?.. Зачем неисполнимые, непосильные для немощных душ заветы? Мы живем «в злобе и зависти, мы гнусны и ненавидим друг друга». Но ведь не мы раскрыли книгу, написанную «внутри и отвне». Но ведь не мы сказали: «Иди и смотри»… Один конь — белый, и всаднику даны лук и венец. Другой конь — рыжий, и у всадника меч. Третий конь — бледный, и всаднику имя смерть. А четвертый конь — вороной, и у всадника мера в руке. Я слышу и многие слышат: Доколе, владыка святой и истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу?»

6 августа.

   Цветут липы. Земля обрызгана бледно-желтыми, душистыми лепестками. Зноем томится лес, дышит земляникой и медом. Неторопливо высвистывает свою песню удод, неторопливо скребутся поползни в сосновой коре, и звонко, в тающих облаках, кричит невидимый ястреб. Днем — бестревожная жизнь, ночью — смерть. Ночью незаметно шелохнется трава, и зашуршит листами орешник. Что-то жалостно пискнет… Жалкий то предсмертный писк. Я знаю: в лесу опять совершилось убийство.

7 августа.

   Вреде мне говорит:
   — Не то, Юрий Николаевич, не то…
   — О чем вы, Вреде?
   — О нас, о зеленых… Ну, пусть белые дрянь. Так ведь я от белых ушел… Я думал, что здесь, в лесу, лучше…
   — В лесу, действительно, лучше.
   — Лучше?.. А зеленая, а мужицкая тьма?.. «Педзяки», Антихристы, Ильи Пророки, костры… И, в сущности, всеобщее «вышибай днище»…
   — Что же, Вреде, вы за красных теперь?..
   Он вспыхивает.
   — За красных?.. Как вы можете так говорить? Я хочу честной жизни, я хочу открытого боя. Я офицер. Я не бандит, не разбойник… Ну хорошо. Мы победим, мужики победят… Что дальше? Мужицкое царство?
   — Да, мужицкое царство.
   — А мы?
   Я улыбаюсь:
   — Чего вы хотите. Вреде?
   Он задумался. Потом медленно говорит:
   — Чего я хочу?.. Я хочу, чтобы Мокеичам не рубили пальцев и чтобы Володьки не оставались одни. Я хочу, чтобы не воровали Каплюги. Я хочу, чтобы не было ни «рыжих», ни «лохматых», ни военкомов, ни провокаторов, ни Че-ка… Я хочу…
   Я перебиваю его:
   — Вы хотите земного рая…
   В лесу лицо его огрубело. Но он все еще хрупкий, похожий на девушку, мальчик. Он не может примириться со «злом». Он не знает, что четвертый конь — конь вороной… Он в волнении спрашивает меня:
   — За что мы боремся? Объясните.
   И Я говорю:
   — За Россию….

8 августа.

   Степан Егорыч, Грушин отец, ночью пробрался в лагерь. Я с трудом узнаю его: у него клочьями вырвана борода, один глаз распух и из другого сочится кровь. Федя смотрит, потом говорит: «Так-с. Стало быть, били в морду, как в бубен… И что это, в самом деле, за люди? И что это за мерзавцы такие? Ей-богу, креста на них нет»… Степан Егорыч вздыхает:
   — Ох, многоуважаемый, всех забрали, а нас, стариков, пороть… Говорят: «Деревню сожгем, чтобы и память о ней забылась, а вы, старики, как хотите. Поколеете, туда и дорога»… Груша не хотела идти. Схватила топор: «Убью»… Ну, да где уж?.. Скрутили ее, повезли. Ох, заступись, заступись… Что делать-то? Ох, владычица богородица, пресвятая великомученица Варвара…
   Я понял одно, — я понял, что арестована Груша. Я спрашиваю:
   — Куда повезли? Во Ржев?
   — Во Ржев, многоуважаемый, во Ржев… Через Зубово и Сычевку…
   Я говорю Феде:
   — Седлай.
   Он бросился к стреноженным лошадям. Я жду. Мне холодно. У меня дрожат руки.

9 августа.

   Я вброд переправился через Взмостю и, не разбирая пути, поскакал к Сычевскому тракту. Я скакал по лесным тропинкам, по оврагам и сжатым полям. Ветви обжигали лицо, шумели листья в ушах. Взмыленный конь храпел, — я вспомнил Голубку. Я бил его до изнеможения нагайкой, я рвал шпорами исхлестанные бока. Он шатался, когда вдали показалась Сычевка. Поздно. В Сычевке не было Груши.