Страница:
10 августа.
Федя ходил во Ржев. Он узнал, что Груша сидит в «Че-ка». Ее допрашивали, — она не вымолвила ни слова. Ей грозят «пробками» и Москвой. Я знаю, что значат «пробки». Стены, пол, потолок — обшиты пробковыми щитами. Нет воздуха, нечем дышать. Человек понемногу теряет разум, теряет силы, теряет волю… У китайцев есть пытка крысой. Живую крысу сажают в кастрюлю. Кастрюлю ставят заключенному на живот. Крыса ищет исхода, — перегрызает сначала кожу, потом кишки, потом спину, пока не выйдет наружу, пока не изгрызет, не источит до смерти человека… Не детская ли забава костер?
Я не сплю. Трещат кузнечики в соснах. Их треск, сухой и горячий, не дает мне покоя. Я вижу Грушу, ее высокую и белую грудь. Пахнет сеном… Егоров скосил поляну, и у палатки свежие, окропленные росой, копны. «Господи, неужто погибнем?»… Нет, она не погибнет. Погибнут те, кто скрутили ее. Погибнут гады. Погибнут бесы… Вреде окликает меня в темноте:
— Юрий Николаевич, что делать?
— Как что делать?.. Пойдем во Ржев.
— Но ведь нас всего три десятка…
— Если страшно, оставайтесь, Вреде, в лесу.
Он молчит. Зачем я обидел его? Я ведь знаю: он для Груши первый войдет во Ржев.
Я не сплю. Трещат кузнечики в соснах. Их треск, сухой и горячий, не дает мне покоя. Я вижу Грушу, ее высокую и белую грудь. Пахнет сеном… Егоров скосил поляну, и у палатки свежие, окропленные росой, копны. «Господи, неужто погибнем?»… Нет, она не погибнет. Погибнут те, кто скрутили ее. Погибнут гады. Погибнут бесы… Вреде окликает меня в темноте:
— Юрий Николаевич, что делать?
— Как что делать?.. Пойдем во Ржев.
— Но ведь нас всего три десятка…
— Если страшно, оставайтесь, Вреде, в лесу.
Он молчит. Зачем я обидел его? Я ведь знаю: он для Груши первый войдет во Ржев.
11 августа.
Нет Груши… Вечером я не слышу ее шагов, утром не вижу ее улыбки. Я не в тюрьме, я в пустыне. Никто не скажет: «Касатик… Соколик…» Никто не рассмеется веселым смехом. Никто не заплачет. Кругом глухая и хмурая ночь, — «зверь стоокий».
12 августа.
— Ты, Федя, взорвешь мост на Гжати. Вы, Вреде, войдете во Ржев с востока, по московской дороге. Я войду от Сычевки, с юга. Мое дело Че-ка, ваше — Уисполком. Сбор у комендантской команды. Гарнизон небольшой: красные ушли на Калугу, ищут нас под Мещовском. Иван Лукич и Егоров пойдут со мною. Время — 3 часа ночи.
Вот моя диспозиция. Не диспозиция, а безрассудство. Так сказал бы полковник Мейер. Так, конечно, думает Вреде. Я говорю: гарнизон небольшой, но «небольшой» означает человек триста. Мне все равно, потому что нет Груши, и еще потому, что «преследуйте врагов и настигайте их, и не возвращайтесь, доколе не истребите их».
Вот моя диспозиция. Не диспозиция, а безрассудство. Так сказал бы полковник Мейер. Так, конечно, думает Вреде. Я говорю: гарнизон небольшой, но «небольшой» означает человек триста. Мне все равно, потому что нет Груши, и еще потому, что «преследуйте врагов и настигайте их, и не возвращайтесь, доколе не истребите их».
13 августа.
Мы взяли Ржев. Мы взяли его на рассвете, когда всходило румяное солнце и в пригородной церкви Николы на Кузнецах звонили к ранней обедне. Убит Мокеич, убит Титов, убит Хведощеня и ранено двенадцать «бандитов». Но город в наших руках. Мы — калифы на час. Где Груша?
14 августа.
Груши нет… Я не нашел ее ни в «Че-ка», ни в уездной тюрьме, ни в казарме. Груши нет… Зачем же я пожертвовал «шайкой»? Зачем же мы брали Ржев?
Вреде докладывает, что красные наступают. Из Москвы идут три дивизии… Три дивизии… Хорошо. Мы уйдем. Хорошо. Мы уйдем без Груши. Я зову Федю:
— Федя, сколько на площади фонарей?
— Не считал, господин полковник.
— Сосчитай. И на каждый фонарь повесь. Понял?
— Понял. Так точно.
Вреде докладывает, что красные наступают. Из Москвы идут три дивизии… Три дивизии… Хорошо. Мы уйдем. Хорошо. Мы уйдем без Груши. Я зову Федю:
— Федя, сколько на площади фонарей?
— Не считал, господин полковник.
— Сосчитай. И на каждый фонарь повесь. Понял?
— Понял. Так точно.
15 августа.
Я сказал: «спасайся, кто может», и уже нет «бандитов» и «шайки». Нет никого. Есть отдельные невооруженные люди. Они рассеялись по окрестным лесам. С кем же красные будут драться?
Я верхом ухожу из Ржева. Чего я достиг?.. Вот опять знакомое, столетнее, утомление. Нет, хуже. Позади — опустелый лагерь, впереди… На что надеяться впереди? Запылали деревни вокруг, свищет плеть, трещат пулеметы. Нет конца самоубийственной бойне. Изошла слезами Россия и исчах великий народ.
Вечереет. Красным заревом разгорелась заря и погасла. На прозрачном, бледно-зеленом небе девять черных столбов. Девять повисших тел. Все без шапок, в нижнем белье. Все с открытыми, слепыми глазами. И все качаются на ветру. За Москву. За Столбцы. За Грушу.
Я верхом ухожу из Ржева. Чего я достиг?.. Вот опять знакомое, столетнее, утомление. Нет, хуже. Позади — опустелый лагерь, впереди… На что надеяться впереди? Запылали деревни вокруг, свищет плеть, трещат пулеметы. Нет конца самоубийственной бойне. Изошла слезами Россия и исчах великий народ.
Вечереет. Красным заревом разгорелась заря и погасла. На прозрачном, бледно-зеленом небе девять черных столбов. Девять повисших тел. Все без шапок, в нижнем белье. Все с открытыми, слепыми глазами. И все качаются на ветру. За Москву. За Столбцы. За Грушу.
III
3 февраля.
Я подхожу к телефону.
— Алло! 170-03?
…..
— Алло! Это ты, Федя?
…..
— Я, господин полковник.
— Осторожнее. Какой я теперь полковник? Я слышу, как он смеется.
— Бог не выдаст, свинья не съест… Плевать я на них хочу…
— Ну что?
— В Кунцеве. На третьем запасном пути.
— Так… Ну, а ты как живешь?
— Я-то? Скоро за усердие в комиссары произведут… Вчера обыск делал. Саботажника одного из белогвардейцев ловил. Только убежал проклятущий…
Я вешаю трубку. Итак, поезд в Кунцеве. Мы тоже «саботажники» и «белогвардейцы». Мы взорвем его на этой неделе.
— Алло! 170-03?
…..
— Алло! Это ты, Федя?
…..
— Я, господин полковник.
— Осторожнее. Какой я теперь полковник? Я слышу, как он смеется.
— Бог не выдаст, свинья не съест… Плевать я на них хочу…
— Ну что?
— В Кунцеве. На третьем запасном пути.
— Так… Ну, а ты как живешь?
— Я-то? Скоро за усердие в комиссары произведут… Вчера обыск делал. Саботажника одного из белогвардейцев ловил. Только убежал проклятущий…
Я вешаю трубку. Итак, поезд в Кунцеве. Мы тоже «саботажники» и «белогвардейцы». Мы взорвем его на этой неделе.
4 февраля.
Федя — не Мошенкин, а Ковалев. Он состоит сотрудником «Ве-че-ка». Егоров — не Егоров, а Ларионов. Он служит сторожем в «Наркомздраве». Вреде — не Вреде, а Лазо. Он в красной армии, командует эскадроном. У всех троих фальшивые, точнее «мертвые» документы — документы убитых. Все трое в партии — «убежденные коммунисты». Иван Лукич — «спекулянт», живет под своей фамилией и держит связь с «Комитетом». Я — без имени, невидимкой, скрываюсь у разных людей. Эти люди, конечно, рискуют жизнью.
Я в Москве. Невозможное стало возможным…
Я могу сказать про себя: «Я день и ночь пробыл в глубине морской, был много раз в путешествиях, в опасностях от разбойников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне, в опасностях на море, в труде и в изнурении, часто в бдении, часто в посте, на стуже и в наготе».
Где я теперь? Не снова ли в «глубине морской»?
Я в Москве. Невозможное стало возможным…
Я могу сказать про себя: «Я день и ночь пробыл в глубине морской, был много раз в путешествиях, в опасностях от разбойников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне, в опасностях на море, в труде и в изнурении, часто в бдении, часто в посте, на стуже и в наготе».
Где я теперь? Не снова ли в «глубине морской»?
5 февраля.
А сегодня… Сегодня я не нахожу любимой Москвы. Сегодня мне все чужое. На площадях — казенные «монументы». На вывесках — оскорбительные для русского уха слова. Памятник Марксу. Господи, Марксу!.. И тут же «Наркомздрав»… «Пролеткульт»… «Москвотоп»… «Наркомпрод»… Я иду по Арбату. Сияет зимнее солнце, хрустит под ногами снег. Те же тополи, те же березы, те же задумчивые особняки. Тот же уездный, московский, быт. Но вот загудела, задымила нефтью «машина». Грохот и нахальный свисток. Проносятся «владыки мира сего». «В гору холуй пошел»… Я опускаю глаза. Я не хочу, я не могу видеть их.
Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе…
Ольга жила на Цветном бульваре. Я вошел на широкий двор и поднялся в четвертый этаж. Мне открыл скуластый, в кожаной куртке «товарищ»: «Нет такой… Не живет»… Когда захлопнулась дверь, я долго стоял на площадке. Темнело. Внизу, в «домкоме», — в швейцарской, — ругались громкие голоса.
6 февраля.
В моей комнате голые стены и накрытый грязной скатертью стол. На столе нечищеный самовар. За самоваром Егоров. Он пьет чай. Он пьет его по-крестьянски — с блюдечка и вприкуску, и, разумеется, из своей посуды. Он носит ее в кармане.
— Как же ты пьешь в «Наркомздраве»? Ведь религия — «опиум для народа»…
— Как пью? По закону… Один бес пытался было подъехать ко мне: «Какой, мол, ты коммунист? Какой, мол, ты бессознательный пролетарий? Бога нет. Бога выдумали попы»… Ну, я его поучил маленько: «Коммуна коммуной, а о боге не смей. Не то голову отвинчу»… Ох, господин полковник, не пристало мне ползать ужом. Да и толку нет, пока что… А грех-то, грех-то какой…
— В чем грех, Егоров?
— Как в чем? Цельный день промежду бесов. Бесовские речи слышишь. Бесам угождаешь. Того и гляди, и сам в бесы угодишь…
Хозяйка, Пелагея Петровна, выносит выпитый самовар. У нее истощенное, с зеленоватым оттенком, лицо. Ее муж, механик, работает на заводе, — «не на заводе, а на каторге царской», как она говорит. Егоров косится исподлобья:
— Тоже бесовка?
— Нет, своя… Слушай, Егоров…
— Я, господин полковник.
— В Кунцеве, на третьем запасном пути стоит поезд. В нем снаряды для московского гарнизона. Завтра у тебя службы нет. Ты взорвешь его во время обеда.
Он кивает длинною бородой: «вот и толк, слава богу». Потом говорит отчетливо, как в строю:
— Слушаюсь, господин полковник.
— Как же ты пьешь в «Наркомздраве»? Ведь религия — «опиум для народа»…
— Как пью? По закону… Один бес пытался было подъехать ко мне: «Какой, мол, ты коммунист? Какой, мол, ты бессознательный пролетарий? Бога нет. Бога выдумали попы»… Ну, я его поучил маленько: «Коммуна коммуной, а о боге не смей. Не то голову отвинчу»… Ох, господин полковник, не пристало мне ползать ужом. Да и толку нет, пока что… А грех-то, грех-то какой…
— В чем грех, Егоров?
— Как в чем? Цельный день промежду бесов. Бесовские речи слышишь. Бесам угождаешь. Того и гляди, и сам в бесы угодишь…
Хозяйка, Пелагея Петровна, выносит выпитый самовар. У нее истощенное, с зеленоватым оттенком, лицо. Ее муж, механик, работает на заводе, — «не на заводе, а на каторге царской», как она говорит. Егоров косится исподлобья:
— Тоже бесовка?
— Нет, своя… Слушай, Егоров…
— Я, господин полковник.
— В Кунцеве, на третьем запасном пути стоит поезд. В нем снаряды для московского гарнизона. Завтра у тебя службы нет. Ты взорвешь его во время обеда.
Он кивает длинною бородой: «вот и толк, слава богу». Потом говорит отчетливо, как в строю:
— Слушаюсь, господин полковник.
7 февраля.
Кунцево. Морозное утро. Снежный блеск ослепляет глаза. Направо парк, пушистые треугольники елей, — «пивные бутылки», сказал бы «художник» Федя. Налево станция, — рельсы. Третий запасный путь.
Без пяти минут час. Я жду… Я вижу: в четвертом вагоне от паровоза блеснула искра. Она блеснула, потом погасла. Потом вдруг вспыхнуло пламя. Раздался гул, глухой и короткий. И сейчас же, взметая щепки, из вагона вырвался смерч. Он фонтаном взвился до небес и расплылся продолговатым, огненно-желтым, огромным кольцом. Это кольцо застыло. Оно повисло над лесом, грозный и всевидящий глаз.
Засвистели осколки… Я не пытался уйти. Ноги вросли в холодную землю. Я ждал конца. Я ждал последнего взрыва. Зачем? Я не знаю… Я хочу и не умею сказать.
Без пяти минут час. Я жду… Я вижу: в четвертом вагоне от паровоза блеснула искра. Она блеснула, потом погасла. Потом вдруг вспыхнуло пламя. Раздался гул, глухой и короткий. И сейчас же, взметая щепки, из вагона вырвался смерч. Он фонтаном взвился до небес и расплылся продолговатым, огненно-желтым, огромным кольцом. Это кольцо застыло. Оно повисло над лесом, грозный и всевидящий глаз.
Засвистели осколки… Я не пытался уйти. Ноги вросли в холодную землю. Я ждал конца. Я ждал последнего взрыва. Зачем? Я не знаю… Я хочу и не умею сказать.
8 февраля.
Мое окно выходит во двор. Пейзаж — мусорная яма и сосульки на водосточной трубе. Полумрак даже в полдень. Зловоние даже в мороз. И это Москва?
Издали, в лесу и в походе, Москва сияла путеводной звездой. Ну вот, я в Москве. Светлый праздник? Нет, будни. Будни — утренний самовар, будни — серая Пелагея Петровна, будни — Пречистенка и Арбат. Трудно жить без «возвышающего обмана». Еще труднее бороться. Груша боролась за жизнь. За что я борюсь?
Я не верю в «программы» и, разумеется, не верю «вождям». Я тоже борюсь за жизнь, за право жить на земле. Борюсь, как зверь, когтями, зубами, кровью… Я сказал: «на земле». Неправда. Не на земле, а в России, только в России. Пусть будни. Пусть мусорная яма. Пусть полумрак. Но это свое и родное. Как своя и родная Ольга.
Издали, в лесу и в походе, Москва сияла путеводной звездой. Ну вот, я в Москве. Светлый праздник? Нет, будни. Будни — утренний самовар, будни — серая Пелагея Петровна, будни — Пречистенка и Арбат. Трудно жить без «возвышающего обмана». Еще труднее бороться. Груша боролась за жизнь. За что я борюсь?
Я не верю в «программы» и, разумеется, не верю «вождям». Я тоже борюсь за жизнь, за право жить на земле. Борюсь, как зверь, когтями, зубами, кровью… Я сказал: «на земле». Неправда. Не на земле, а в России, только в России. Пусть будни. Пусть мусорная яма. Пусть полумрак. Но это свое и родное. Как своя и родная Ольга.
9 февраля.
Мы сидим на Страстном бульваре. Сумерки. В переулках ветер. Зажигаются фонари. Федя сплевывает:
— А я, господин полковник, «товарища» вывел в расход.
— Что ты, Федя? В Москве?..
— Так точно. В Москве. Начальник мой, Соболь ему фамилия.
— Когда?
— Да ночью сегодня. Узнал я, что он на Девичьем поле живет. Вот и поджидаю в воротах, вроде будто грабитель. Никого. Хоть шаром покати. Вдруг, гляжу: семенит, разбойник, ногами. Ну, я вышел, шапку с него сорвал, да наганом хвать по затылку. Он и сел. Я с него шубу снимаю, а он вытаращил глаза и бормочет: «Ковалев… Ковалев…» Это, стало быть, я. Ну, я его, понятно, пришил.
— И ограбил?
— Неужели, по-вашему, добру пропадать?.. А утром, на службе, скандал: «Товарищ Соболь убит… в видах ограбления». Я заикнулся: «Товарищи, а может быть белогвардейцы?» Какой там… Ведь неприятность, если белогвардейцы: не доглядели. А тут еще этот взрыв… Хлопот полон рот. Насилу освободился. Не пускали. Хотели, чтобы я убийцу ловил.
Он ухмыляется. Он и здесь играет в «акульку», — без проигрыша, конечно. Вот уж, поистине, безоблачная душа.
— А я, господин полковник, «товарища» вывел в расход.
— Что ты, Федя? В Москве?..
— Так точно. В Москве. Начальник мой, Соболь ему фамилия.
— Когда?
— Да ночью сегодня. Узнал я, что он на Девичьем поле живет. Вот и поджидаю в воротах, вроде будто грабитель. Никого. Хоть шаром покати. Вдруг, гляжу: семенит, разбойник, ногами. Ну, я вышел, шапку с него сорвал, да наганом хвать по затылку. Он и сел. Я с него шубу снимаю, а он вытаращил глаза и бормочет: «Ковалев… Ковалев…» Это, стало быть, я. Ну, я его, понятно, пришил.
— И ограбил?
— Неужели, по-вашему, добру пропадать?.. А утром, на службе, скандал: «Товарищ Соболь убит… в видах ограбления». Я заикнулся: «Товарищи, а может быть белогвардейцы?» Какой там… Ведь неприятность, если белогвардейцы: не доглядели. А тут еще этот взрыв… Хлопот полон рот. Насилу освободился. Не пускали. Хотели, чтобы я убийцу ловил.
Он ухмыляется. Он и здесь играет в «акульку», — без проигрыша, конечно. Вот уж, поистине, безоблачная душа.
10 февраля.
Сегодня день моего рождения. Я, конечно, забыл о нем. Но Федя вспомнил и поднес мне «картинку». На «картинке» красками нарисован букет. Цветы перевязаны розовой лентой. На ленте стишок:
— Спасибо, Федя… Но почему же «отец», да еще «знаменитый»?
— Знаменитый, потому что прославились в Бобруйске и Ржеве, а отец…
Он сморкается в шелковый, «покупленный», конечно, платок. Потом говорит, моргая единственным глазом:
— А отец, потому что… потому что не погнушались нами…
Под «стишком» каллиграфически написанный адрес Ольги: Молчановский переулок, десять. Федя узнал его в «Ве-че-ка»… Я нашел Ольгу. Я счастлив.
Поздравляют вас бандиты
И желают счастья вам,
Вы отец наш знаменитый
На страх гадам и бесам.
— Спасибо, Федя… Но почему же «отец», да еще «знаменитый»?
— Знаменитый, потому что прославились в Бобруйске и Ржеве, а отец…
Он сморкается в шелковый, «покупленный», конечно, платок. Потом говорит, моргая единственным глазом:
— А отец, потому что… потому что не погнушались нами…
11 февраля.
Она вскрикнула и отступила назад. И, не садясь и не предлагая, мне сесть, сказала:
— Жорж, ты — бандит?
Я взглянул на нее. Вот черное, закрытое доверху, платье. Вот узкая, без колец, рука. Она острижена. В ней что-то чуждое мне. Монашенка? Или… или… Нет, не может этого быть.
— А ты? Кто ты такая?
Она отвечает твердо:
— Я — коммунистка.
Я сел. Я только теперь заметил, что в комнате нет ничего: стол, кровать и два стула. На стене портрет Маркса.
— Ты — бандит?
— Да, я «бандит».
— Белогвардеец?
— Белогвардеец.
— Наемник Антанты?
Зачем казенные, заученные слова? Я холодно говорю:
— Меня нельзя купить, Ольга.
— Так для чего?.. Почему?..
Она всплеснула руками. Она силится и не может понять… Я тоже.
— Жорж, ты — бандит?
Я взглянул на нее. Вот черное, закрытое доверху, платье. Вот узкая, без колец, рука. Она острижена. В ней что-то чуждое мне. Монашенка? Или… или… Нет, не может этого быть.
— А ты? Кто ты такая?
Она отвечает твердо:
— Я — коммунистка.
Я сел. Я только теперь заметил, что в комнате нет ничего: стол, кровать и два стула. На стене портрет Маркса.
— Ты — бандит?
— Да, я «бандит».
— Белогвардеец?
— Белогвардеец.
— Наемник Антанты?
Зачем казенные, заученные слова? Я холодно говорю:
— Меня нельзя купить, Ольга.
— Так для чего?.. Почему?..
Она всплеснула руками. Она силится и не может понять… Я тоже.
12 февраля.
Ольга взволнованно говорит:
— Жорж… Ведь ты боролся для революции. Скажи правду, разве вы совершили ее? Ведь мы низвергли царя. Ведь мы завоевали свободу…
— Ольга, не говори о свободе.
— Ведь мы восстановили Россию…
— Не говори о России.
— Почему?
— Потому что свободы нет. Потому что России нет.
— Свободы нет?.. А вы? Не вешаете? Не расстреливаете? Не жжете? России нет? А вы? Не ходите по чужим передним?
— Ольга, молчи.
Она встала. Ее глаза потемнели. Она рукой стучит по столу.
— Что для вас народные слезы и кровь? Что для вас справедливость? Вы родину любите для себя. Вы свободу цените только вашу… И вы не видите, что рушится старый мир… Нет… Вы предали революцию… Вы изменили России… Вы враги… Слышишь, Жорж, ты мой враг…
Я тоже встаю.
— Что же, Ольга? Донеси на меня.
— Что ты? Господи, что ты, Жорж?..
Она закрыла лицо и плачет. Кто это? Ольга?.. И где я? В келье? В скиту? И зачем этот образ, — в золоченой раме портрет?.. Я слышу, — она говорит сквозь слезы:
— Жорж… Жорж… Зачем ты пришел?
— Жорж… Ведь ты боролся для революции. Скажи правду, разве вы совершили ее? Ведь мы низвергли царя. Ведь мы завоевали свободу…
— Ольга, не говори о свободе.
— Ведь мы восстановили Россию…
— Не говори о России.
— Почему?
— Потому что свободы нет. Потому что России нет.
— Свободы нет?.. А вы? Не вешаете? Не расстреливаете? Не жжете? России нет? А вы? Не ходите по чужим передним?
— Ольга, молчи.
Она встала. Ее глаза потемнели. Она рукой стучит по столу.
— Что для вас народные слезы и кровь? Что для вас справедливость? Вы родину любите для себя. Вы свободу цените только вашу… И вы не видите, что рушится старый мир… Нет… Вы предали революцию… Вы изменили России… Вы враги… Слышишь, Жорж, ты мой враг…
Я тоже встаю.
— Что же, Ольга? Донеси на меня.
— Что ты? Господи, что ты, Жорж?..
Она закрыла лицо и плачет. Кто это? Ольга?.. И где я? В келье? В скиту? И зачем этот образ, — в золоченой раме портрет?.. Я слышу, — она говорит сквозь слезы:
— Жорж… Жорж… Зачем ты пришел?
13 февраля.
Зачем я пришел?.. «Тебе дам власть над всеми царствами и славу их, ибо она предана мне, и я кому хочу, даю ее: итак, если ты поклонишься мне, то все будет твое». Искушавший говорил почти правду. Царства принадлежали ему, камень иногда становится хлебом, и можно броситься вниз и не преткнуться ногой. В этом «почти» — весь соблазн. Что есть истина? Мы не знаем ее. Не знают ее и они. Пройдет мгновение — и не будет виселиц и расстрелов. Не будет Феди. Не будет «Че-ка». Настанет «благополучие».
Не колодец разверзся. Тьма ослепила глаза. Ольга, и — самодовольный, в тупом величьи, портрет. Ольга, и — проповедь искушения. Ольга, и — неистовый гнев. Вечер. В комнате пусто. За стеною храпит хозяин. Мне холодно. Я не зажигаю огня.
Не колодец разверзся. Тьма ослепила глаза. Ольга, и — самодовольный, в тупом величьи, портрет. Ольга, и — проповедь искушения. Ольга, и — неистовый гнев. Вечер. В комнате пусто. За стеною храпит хозяин. Мне холодно. Я не зажигаю огня.
14 февраля.
Федя вбегает ко мне. Он бледен. Его рыжие волосы в беспорядке. Я только однажды видел его таким: во время ночной атаки.
— Едва добежал, господин полковник… Приготовьтесь. Дом окружен.
Я не верю. Я не верю, чтобы в «Че-ка» узнали мой адрес. Он известен только своим. А между нами предателей нет.
— Федя, вздор говоришь.
— Взгляните в окно.
Я взглянул. Да, во дворе стоит часовой. Что это? Нелепый случай?.. Федя вынимает револьвер. Я вижу, как у него трясется рука.
Что делать? Мы в мышеловке… Я тоже ставлю браунинг на «огонь».
— Федя, у тебя с собой партийный билет?
— Так точно.
— И удостоверение «Че-ка»?
— Так точно.
— Ну, так иди вперед.
Он понял. Лицо его просветлело. Мы проходим через столовую в кухню. В столовой возятся дети. В кухне пахнет мокрым бельем. Пелагея Петровна шепчет: «He ходите, ради Христа: убьют»… Но Федя быстро шагает к воротам.
Вот и улица. На улице грузовик. Он пыхтит, — дребезжат оконные стекла. Гололедица. Капает с крыш. Блестит на солнце Христос Спаситель, Федя крестится:
— Бог пронес, господин полковник… Не потопила богородица наш город Псков…
— Едва добежал, господин полковник… Приготовьтесь. Дом окружен.
Я не верю. Я не верю, чтобы в «Че-ка» узнали мой адрес. Он известен только своим. А между нами предателей нет.
— Федя, вздор говоришь.
— Взгляните в окно.
Я взглянул. Да, во дворе стоит часовой. Что это? Нелепый случай?.. Федя вынимает револьвер. Я вижу, как у него трясется рука.
Что делать? Мы в мышеловке… Я тоже ставлю браунинг на «огонь».
— Федя, у тебя с собой партийный билет?
— Так точно.
— И удостоверение «Че-ка»?
— Так точно.
— Ну, так иди вперед.
Он понял. Лицо его просветлело. Мы проходим через столовую в кухню. В столовой возятся дети. В кухне пахнет мокрым бельем. Пелагея Петровна шепчет: «He ходите, ради Христа: убьют»… Но Федя быстро шагает к воротам.
Вот и улица. На улице грузовик. Он пыхтит, — дребезжат оконные стекла. Гололедица. Капает с крыш. Блестит на солнце Христос Спаситель, Федя крестится:
— Бог пронес, господин полковник… Не потопила богородица наш город Псков…
15 февраля.
Меня приютил мой старый знакомый, профессор. Он читает биологию, зоологию, минералогию, — я не знаю, какую именно «логию». Он с утра уходит на службу, и я остаюсь один. Не дом, а каменная коробка, не квартира, а научный музей. Микроскопы, колбы, реторты, графики и раскрашенные таблицы. Над камином стенные часы — кукушка. Она кукует каждые полчаса. Медленно ползет время, — догорает ненужный день.
Я когда-то сказал: «Я не хочу быть рабом, даже рабом свободным. Вся моя жизнь борьба. Я пью вино цельное». Я пью его сейчас. «Не убий»… «He убий», когда убивают твою жену? «Не убий», когда убивают твоих детей? «He убий», — и оправдано малодушие, и возвеличена слабость, и бессилие возведено в добродетель… Да, убийцы «умрут от язв». Но «боязливых, и неверных, и скверных, — участь в озере, кипящем огнем».
Я когда-то сказал: «Я не хочу быть рабом, даже рабом свободным. Вся моя жизнь борьба. Я пью вино цельное». Я пью его сейчас. «Не убий»… «He убий», когда убивают твою жену? «Не убий», когда убивают твоих детей? «He убий», — и оправдано малодушие, и возвеличена слабость, и бессилие возведено в добродетель… Да, убийцы «умрут от язв». Но «боязливых, и неверных, и скверных, — участь в озере, кипящем огнем».
16 февраля.
Долго ли продлится мой карантин? Федя волнуется. Он не советует выходить. Я один, с глазу на глаз с кукушкой. Тихо. Тихо так, как бывает в комнатах глубокой зимой.
Тьма ослепила глаза… Разве это прежняя Ольга? Где косы? Где белое платье? Где радостный и беспечный смех? Где Сокольники? Где невозвратимые дни?.. Велик и тяжек соблазн. Темный Егоров чувствует его сердцем. Его не понимают ни Федя, ни Вреде, ни, конечно, Иван Лукич. Для них все ясно и просто. Россия и «Коминтерн». Мужик и рабочий. Они за мужика и Россию. Я тоже за мужика и Россию. Но я знаю, я помню, что сказано было в ответ. А Ольга?..
Тьма ослепила глаза… Разве это прежняя Ольга? Где косы? Где белое платье? Где радостный и беспечный смех? Где Сокольники? Где невозвратимые дни?.. Велик и тяжек соблазн. Темный Егоров чувствует его сердцем. Его не понимают ни Федя, ни Вреде, ни, конечно, Иван Лукич. Для них все ясно и просто. Россия и «Коминтерн». Мужик и рабочий. Они за мужика и Россию. Я тоже за мужика и Россию. Но я знаю, я помню, что сказано было в ответ. А Ольга?..
17 февраля.
Слава богу, нарушено мое «табу». Федя мне позвонил: в «Че-ка» получено донесение, что я выехал из Москвы. Меня ищут в Киеве и Одессе. По вечерам приходит Иван Лукич. Иван Лукич располнел и обрился. На нем модный, стянутый в талии, пиджак и золотая цепочка. Не часы ли «со звоном»?.. Он говорит от имени «Комитета».
— Комитет недоволен взрывом.
— Почему?
— Мешает работе.
Может быть, он и прав. Мы отравлены кровью. Мы без крови не понимаем борьбы. А «комитетчики» грызут «Совнарком», как мыши: тихо, настойчиво, осторожно. Их жизнь тяжелее нашей. У них бессменные будни, неблагодарный и кропотливый труд. Сначала труд, потом, конечно, тюрьма. А «перчатки»? А «сосиски»? А «пробки»?
— Комитет предлагает другое.
— Что именно?
— Начальника «Ве-че-ка».
Начальника «Ве-че-ка»… Я колеблюсь. Ведь он, как царь, — за семью печатями и замками. Но «взялся за гуж, не говори, что не дюж».
— Хорошо.
— Так я передам.
— Передайте. Ну, а вы? Что у вас?
Иван Лукич вынимает туго набитый бумажник. В бумажнике доллары и фунты.
— Видите. Вот. Табаком торговал.
Он торгует. Он «спекулянт». «Каждый муравей свою соломинку тащит»… Да, он, наверное, купит хутор, он, наверное, разведет голландских коров. Но ведь и коммунисты «в свой карман норовят, — и только».
— Комитет недоволен взрывом.
— Почему?
— Мешает работе.
Может быть, он и прав. Мы отравлены кровью. Мы без крови не понимаем борьбы. А «комитетчики» грызут «Совнарком», как мыши: тихо, настойчиво, осторожно. Их жизнь тяжелее нашей. У них бессменные будни, неблагодарный и кропотливый труд. Сначала труд, потом, конечно, тюрьма. А «перчатки»? А «сосиски»? А «пробки»?
— Комитет предлагает другое.
— Что именно?
— Начальника «Ве-че-ка».
Начальника «Ве-че-ка»… Я колеблюсь. Ведь он, как царь, — за семью печатями и замками. Но «взялся за гуж, не говори, что не дюж».
— Хорошо.
— Так я передам.
— Передайте. Ну, а вы? Что у вас?
Иван Лукич вынимает туго набитый бумажник. В бумажнике доллары и фунты.
— Видите. Вот. Табаком торговал.
Он торгует. Он «спекулянт». «Каждый муравей свою соломинку тащит»… Да, он, наверное, купит хутор, он, наверное, разведет голландских коров. Но ведь и коммунисты «в свой карман норовят, — и только».
18 февраля.
Я призвал к себе Вреде и Федю. Вреде — «коммунистический комсостав». Звенит сабля, звякают шпоры. Не хватает только погон.
— Ну что, Вреде, сняли погоны? Он краснеет.
— И не жалею. Надо правду сказать. Ведь мы ничего не знали. Какой это сброд? Это армия, настоящая армия… Пусть красная, а все-таки наша.
Федя насмешливо замечает:
— Правильно, господин поручик. По морде хлещут за милую душу. Хлещут, да еще с прибауткой: «Это тебе не Временное правительство. Это тебе не старый режим. Как стоишь, сукин сын?»… Ей богу.
Вреде сердится:
— Это неправда.
Неправда?.. Вот где сила и власть вещей. Вреде снова чувствует себя офицером. Он на коне, в строю, впереди эскадрона. Он почти забыл, что он белый. Я нерешительно говорю:
— Что вы думаете о начальнике «Ве-че-ка»?
Но он отвечает без колебания:
— Я, Юрий Николаевич, всегда готов.
— А ты, Федя?
Федя молчит. Потом качает задумчиво головой:
— Прикажут, — надо идти. А только трудное это дело. Где уж нам да ежей давить, господин полковник.
— Ну что, Вреде, сняли погоны? Он краснеет.
— И не жалею. Надо правду сказать. Ведь мы ничего не знали. Какой это сброд? Это армия, настоящая армия… Пусть красная, а все-таки наша.
Федя насмешливо замечает:
— Правильно, господин поручик. По морде хлещут за милую душу. Хлещут, да еще с прибауткой: «Это тебе не Временное правительство. Это тебе не старый режим. Как стоишь, сукин сын?»… Ей богу.
Вреде сердится:
— Это неправда.
Неправда?.. Вот где сила и власть вещей. Вреде снова чувствует себя офицером. Он на коне, в строю, впереди эскадрона. Он почти забыл, что он белый. Я нерешительно говорю:
— Что вы думаете о начальнике «Ве-че-ка»?
Но он отвечает без колебания:
— Я, Юрий Николаевич, всегда готов.
— А ты, Федя?
Федя молчит. Потом качает задумчиво головой:
— Прикажут, — надо идти. А только трудное это дело. Где уж нам да ежей давить, господин полковник.
19 февраля.
Да, зачем я пришел?.. Меня снова гложет тоска, — тоска по вольной жизни, по лесу. Мне тесно, меня давят камни в Москве. И я не смею думать об Ольге. Она всплеснула руками. Она не в силах понять. Но ведь я сказал: «и я тоже»… Вот вчера я шел с Егоровым по Ильинке. У торговых рядов, у стены, стоял татарин в рваном халате. Он протягивал шапку. На шапке была приколота надпись:
«Товарищи, подайте на гроб». Егоров остановился. Он посмотрел на засаленные бумажки и плюнул.
— Жалеют… Чего тут жалеть? Околевает, а все еще терпит бесов, товарищами зовет. Вот господь и прогневался на него.
На той стороне «бесы». Что на этой? Разве Егоров выстроит новую жизнь? Разве Федя посеет здоровое семя? Разве Вреде не взбунтовавшийся барин? Разве Иван Лукич не кулак? Что приносим мы с собою России?.. Но ведь «господь прогневался» не на нас. «Господь прогневался» на того, кто не борется, кто, и умирая, покорен «бесам». А Ольга?..
«Товарищи, подайте на гроб». Егоров остановился. Он посмотрел на засаленные бумажки и плюнул.
— Жалеют… Чего тут жалеть? Околевает, а все еще терпит бесов, товарищами зовет. Вот господь и прогневался на него.
На той стороне «бесы». Что на этой? Разве Егоров выстроит новую жизнь? Разве Федя посеет здоровое семя? Разве Вреде не взбунтовавшийся барин? Разве Иван Лукич не кулак? Что приносим мы с собою России?.. Но ведь «господь прогневался» не на нас. «Господь прогневался» на того, кто не борется, кто, и умирая, покорен «бесам». А Ольга?..
20 февраля.
Я говорю Ольге:
— Значит, можно грабить награбленное?
— А ты не грабишь?
— Значит, можно убивать невинных людей?
— А ты не убиваешь?
— Значит, можно расстреливать за молитву?
— А ты веруешь?
— Значит, можно предавать, как Иуда, Россию?
— А ты не предаешь?
— Хорошо. Пусть. Я граблю, убиваю, не верую, предаю. Но я спрашиваю, можно ли это?
Она твердо говорит:
— Можно.
— Во имя чего?
— Во имя братства, равенства и свободы… Во имя нового мира. Я смеюсь:
— Братство, равенство и свобода… Эти слова написаны на участках. Ты веришь в них?
— Верю.
— В равенство Пушкина и белорусского мужика?
— В братство Смердякова и Карамазова?
— Да.
— В вашу свободу?
— Да.
— И ты думаешь, что вы перестроите мир?
— Перестроим.
— Какой ценой?
— Все равно…
Она чужая. Мне душно с ней, как в тюрьме.
— Значит, можно грабить награбленное?
— А ты не грабишь?
— Значит, можно убивать невинных людей?
— А ты не убиваешь?
— Значит, можно расстреливать за молитву?
— А ты веруешь?
— Значит, можно предавать, как Иуда, Россию?
— А ты не предаешь?
— Хорошо. Пусть. Я граблю, убиваю, не верую, предаю. Но я спрашиваю, можно ли это?
Она твердо говорит:
— Можно.
— Во имя чего?
— Во имя братства, равенства и свободы… Во имя нового мира. Я смеюсь:
— Братство, равенство и свобода… Эти слова написаны на участках. Ты веришь в них?
— Верю.
— В равенство Пушкина и белорусского мужика?
— В братство Смердякова и Карамазова?
— Да.
— В вашу свободу?
— Да.
— И ты думаешь, что вы перестроите мир?
— Перестроим.
— Какой ценой?
— Все равно…
Она чужая. Мне душно с ней, как в тюрьме.
21 февраля.
— Итак, довольно прочитать десять книг, чтобы истина стала понятной?
— Смотря каких книг.
— Евангелие?
— Нет, Евангелие для детей.
— Итак, довольно крикнуть с балкона «режь», чтобы поднять за собою стадо?
— Не стадо, а русский народ.
— Народ-богоносец?
— Нет, свободный народ.
— Итак, довольно поверить какому-то Марксу, чтобы отречься от родины, от родного гнезда?
— Ты мучаешь меня, Жорж…
— Чтобы исковеркать язык, растоптать отцовскую веру, разорить голодных и нищих, и расстреливать беременных баб?
— Жорж…
— Чтобы унизить русское имя и служить проходимцам, для их корысти, их лжи?
— Жорж…
— Ты помнишь, Ольга: «Если Ты поклонишься, то все будет Твое…» Иди, и поклонись. Нет, ты уже поклонилась… Теперь все твое. Все ваше. Тебе, вам, дана власть.
Она упала грудью на стол. Она рыдает навзрыд. Меня ждет Федя. Я ухожу.
— Смотря каких книг.
— Евангелие?
— Нет, Евангелие для детей.
— Итак, довольно крикнуть с балкона «режь», чтобы поднять за собою стадо?
— Не стадо, а русский народ.
— Народ-богоносец?
— Нет, свободный народ.
— Итак, довольно поверить какому-то Марксу, чтобы отречься от родины, от родного гнезда?
— Ты мучаешь меня, Жорж…
— Чтобы исковеркать язык, растоптать отцовскую веру, разорить голодных и нищих, и расстреливать беременных баб?
— Жорж…
— Чтобы унизить русское имя и служить проходимцам, для их корысти, их лжи?
— Жорж…
— Ты помнишь, Ольга: «Если Ты поклонишься, то все будет Твое…» Иди, и поклонись. Нет, ты уже поклонилась… Теперь все твое. Все ваше. Тебе, вам, дана власть.
Она упала грудью на стол. Она рыдает навзрыд. Меня ждет Федя. Я ухожу.
22 февраля.
Федя докладывает:
— Убили вас, господин полковник, ей-богу, убили… Вчера донесение: вернулся, мол, из Одессы в Москву. Сегодня утром другое: приедет в 8 часов в Петровский парк, на «машине». Батюшки мои!.. Захлопотали, засуетились. Сейчас роту к Тверской заставе. Ну и я, многогрешный, тут. Верно: слышим, — стучит «машина». — «Стой!.. Вылезай!.. Документы!»… Вылезает так себе, господин. — «Я, — говорит, — Алексюк, на службе в Госбанке». — «Алексюк?.. На службе в Госбанке?.. Знаем. За нами!..» Тот — туды-сюды, и уже побледнел: караул! Прошел шагов пять, да со страху в кусты. Раз — раз… Из всех винтовок стали палить. Я наклонился, а в нем и дыхания нет. Тогда старший и говорит: «Собаке собачья и смерть»… Это, то есть, про вас… Вот так и убили.
— Федя, ты донесения писал?
— Никак нет. Что вы? Разве бы я посмел? Я знаю: он врет. Он опять играл и выиграл, конечно, в «акульку»: «уж такой, значит, фарт».
— Убили вас, господин полковник, ей-богу, убили… Вчера донесение: вернулся, мол, из Одессы в Москву. Сегодня утром другое: приедет в 8 часов в Петровский парк, на «машине». Батюшки мои!.. Захлопотали, засуетились. Сейчас роту к Тверской заставе. Ну и я, многогрешный, тут. Верно: слышим, — стучит «машина». — «Стой!.. Вылезай!.. Документы!»… Вылезает так себе, господин. — «Я, — говорит, — Алексюк, на службе в Госбанке». — «Алексюк?.. На службе в Госбанке?.. Знаем. За нами!..» Тот — туды-сюды, и уже побледнел: караул! Прошел шагов пять, да со страху в кусты. Раз — раз… Из всех винтовок стали палить. Я наклонился, а в нем и дыхания нет. Тогда старший и говорит: «Собаке собачья и смерть»… Это, то есть, про вас… Вот так и убили.
— Федя, ты донесения писал?
— Никак нет. Что вы? Разве бы я посмел? Я знаю: он врет. Он опять играл и выиграл, конечно, в «акульку»: «уж такой, значит, фарт».
23 февраля.
Арестовали Вреде. Его арестовали в манеже, после учения, и на грузовике отвезли в «Ве-че-ка». Он не сопротивлялся. Федя просит меня оставаться дома. Довольно: мне надоел карантин. Ольга… Ольга чужая, но ведь чужая только потому, что своя. Вреде тоже был свой, — свой и чужой, конечно. В каждом из нас есть частица правды. Только частица, только ничтожная доля ее. Кто посмеет сказать, что познал ее целиком?
24 февраля.
Неужели начальник «Ве-че-ка» не будет убит? Федя клянется, что Вреде арестован случайно. Но случайно окружили меня, случай» но арестовали Вреде… «Революционный держите шаг, неугомонный не дремлет враг». Мы не дремлем. Не дремлют, разумеется, и они. Волк за тридцать верст чувствует человека. Так и они нас. Так и мы их. Я ощущаю опасность. Я угадываю, что она бродит вокруг. Егоров стал мрачен. Он вспоминает Синицына и жалеет, что в Москве нет костров. — «Но кого жечь, Егоров?»… — «Кого?.. Небось, знаешь сам…» Я не знаю. Ведь не Федя же? Не Иван же Лукич?
25 февраля.
Вреде расстрелян сегодня, на Лубянке, в подвале. Перед смертью он написал мне письмо. Письмо принес Федя.
«Я знаю, что скоро умру, но не жалею о жизни. Моя совесть чиста: я исполнил свой долг. Я послужил, как умел, России. Пусть я сделал немного, другие сделают больше. Верю в Россию, в ее славу, ее свободу, ее величие. Верю в русский народ, и за него умираю».
Счастливый Вреде. Хорошо умереть с не поколебленной верой в душе, с сознанием своей непререкаемой правоты. Хорошо в последний, в предсмертный час, заглянуть в свою совесть и помолиться: «Господи, я исполнил свой долг». Хорошо отдать жизнь «за друга своя»… Так умер и Назаренко.
«Я знаю, что скоро умру, но не жалею о жизни. Моя совесть чиста: я исполнил свой долг. Я послужил, как умел, России. Пусть я сделал немного, другие сделают больше. Верю в Россию, в ее славу, ее свободу, ее величие. Верю в русский народ, и за него умираю».
Счастливый Вреде. Хорошо умереть с не поколебленной верой в душе, с сознанием своей непререкаемой правоты. Хорошо в последний, в предсмертный час, заглянуть в свою совесть и помолиться: «Господи, я исполнил свой долг». Хорошо отдать жизнь «за друга своя»… Так умер и Назаренко.
26 февраля.
…Вот идут державным шагом —
Позади — голодный пес,