– У меня нет крыльев, дедушка Горо.
   – Они не нужны тем, кому помогают предки. Я назначу тебе и дам в помощники моих этапов. А моя душа – харги – всегда будет рядом с тобой, если ты позовешь ее. Ты будешь шаман, Ганалчи.
   – Но я ничего не знаю, дедушка Горо.
   – Я научу тебя всему, что должен знать шаман. И главному, самому главному, чему ты должен учить людей, – думать.
   Дедушка Горо исчез, но возник вдруг в самом Ганалчи.
   Впервые устремив в себя взгляд, уже не мальчик, но юноша задумался.
   Началось долгое, очень долгое обучение, которое происходило словно бы наяву, но не было явью, словно во сне, но не было сном – в грезах, наверное. Но грезы проходят бесследно, а в том познании Ганалчи приобретал вполне реальное, о чем мог говорить другим, советовать, и наставлять, и даже приносить людям Добро и Радость. Так он стал шаманом.
   Но это не изменило его жизни. Он по-прежнему, как и все в его семье, работал, жил той же жизнью, что и все, но знал и понимал теперь куда больше их. Он думал.
   «Я уйду, и моя душа – харги – устремится на Землю Хэргу. Я расскажу там самому старому дедушке все, что делал со своими этанами на этой Земле Дулю и что не успел сделать… Я бы вернулся снова сюда, чтобы научить кого-то, как учил меня дедушка Горо… Но Время ушло…»
   Удивительно, как ясно слышу я голос старика и вижу его так отчетливо.
   Встаю со скамейки и подхожу к очагу. Среди серых камней все еще чернеет уголь, но я знаю, огонь в нем не зажигали с тех самых пор. Рядом с очагом лежит бубен Ганалчи. Осторожно трогаю его рукой, и он послушно поворачивает ко мне свое лицо. Да-да, лицо. У бубна есть глаза – он все видит, уши – все слышит, подбородок, за который и держит его рука шамана, лоб, который думает, щеки – на них карта звездного неба, и, конечно, рот, издающий звук, когда трогает его гиривун. Вот и он лежит рядом – гиривун. Изготовлен из кости мамонта. Широкая нижняя часть, которая прикасается к губам бубна, искусно обтянута мехом медведя и шкурками, снятыми с рогов священного оленя. (Когда, где и как добывают этих зверей, я так и не узнал. Но и медведь и олень должны отвечать каким-то требованиям, о которых я тоже ничего не знаю.) Шкуры так искусно натянуты и вделаны в кость, что кажется, мех приращен к ней. Внутренняя широкая часть оставлена голой. Там, где гиривун охватывает рука (вверху), он значительно уже и заканчивается изображением глядящих в разные стороны голов человека и птицы.
   (Ганалчи говорил мне, что гиривун можно делать еще из сухого дерева, расщепленного молнией.)
   И бубен и гиривун очень древние. А карта звездного неба на «щеках головы» выполнена с завидной «научной» точностью. Разглядывая ее, я снова поражаюсь этому.
   – Старый, шибко старый Голова. Совсем седой… Триста лет, – говорил старик, впервые показав мне свой бубен.
   От кого достался ему, молчал. Я спрашивал, он молчал.
   Тихо в чуме, тихо за его олдаконом. И Кеши не слышно, наверное, ушел на линковые талицы, таскает себе сейчас рыбин, поглядывая на островок – не унесла ли меня какая неведомая сила.
   Мне самому было жутко ступить нынче за порог нымгындяка: я ведь помнил, что там произошло тогда. Он не знал, но и ему было жутко, я видел. Потому и рассказ свой начал, чтобы вернуться к обычному.
   Я прислушался, но не нашел в себе страха, было что-то во мне совсем иное, происходила какая-то очень важная работа, и от этого чуточку познабливало душу.
   Рядом с бубном лежит и костюм Ганалчи. Какой-то определенной, одинаковой для всех одежды у шаманов не было. Как, скажем, у священников или монахов христианской церкви. Одежда шамана обычная: нагрудник, малахай, штаны, мягкая обувь. Но украшения, рисунок, материал, головной убор для каждого рода свои.
   Костюм шамана – это имя рода. Оно удивительным образом определено сочетаниями цвета, меха, количеством нашитых медных и меховых изображений, амулетов. Тут нет ничего лишнего, все имеет значение, как буква в начертанном слове или само слово в написанной фразе.
   Костюм шамана не что иное, как запись, которую при умении можно расшифровать совсем так же, как египетские письмена.
   Каждый, кто обладал способностью разбирать эту письменность, мог свободно прочесть все о роде, который представлял шаман, его историю и настоящее.
   Но удивительная эта письменность не замыкалась только на шаманской одежде. Разрозненные, казалось бы, предметы: несколько палочек с насечками, кедровая или лиственничная плашка, хвост колонка, ухо белки, сосновая веточка, лисья лапка… Принесенные из одного рода в другой за тысячу километров и разложенные там в каком-то определенном (тайном) порядке (делал это или старейшина, или шаман), становились вдруг письмом, в котором один род приглашал другой в гости, причем устанавливались место встречи, время и объяснялась причина, по которой следует встретиться.
   Мне могут возразить, что такие встречи издревле были традиционны, и место и время определены столетиями. Этой предметной грамотой, конечно, владели не все, но она существовала, и ею пользовались даже тогда, когда была уже нынешняя письменность.
   Я видел такое письмо у Ганалчи, присланное братом, в нем было никак не меньше трех десятков предметов, которые старик раскладывал перед собой в определенном порядке, и вел себя совсем так же, как я, если бы получил неожиданное известие по почте.
   Ганалчи отправил брату небольшой сверток никак не сочетавшихся предметов – свой ответ. То, что он напутствовал «почтальона» изустно, было исключено – им был глухонемой мальчик, который «разговаривал» как раз посредством этой грамоты.
   Костюм Ганалчи подвешен низко над землей, он как бы полулежит. Время тоже не коснулось его, только покрылись темной патиной медные пластинки с изображением небесных тел, зверей, птиц и без каких-либо изображений. Пластинки эти, не обязательно медные, но обязательно металлические, должны неукоснительно присутствовать в одежде шамана. Даже не приглядываясь, улавливаешь, что в сочетании этих пластин есть некий ритм. Строгое чередование чисел, тут главное – счет. Читать и считать в языке рода обозначено одним и тем же словом.
   Почему оставил Ганалчи тут гиривун, бубен и костюм? Умер он спустя девять лет. А дважды в одном нымгындяке шаман не совершает своих действий. Значит, с тех пор он не был уже шаманом. Ведь Ганалчи всегда и во всем был просто человеком. Мудрым и добрым. Он жил, как и все в его семье, до последнего дня добывая свой насущный хлеб трудом. Умел хорошо смеяться и радоваться вовсе незаметным для нынешнего человека радостям: красивому закату, песне вороны, доброму улову рыбы, звездной ночи, стуку первой капели, смеху ребенка, улыбке незнакомого человека… Был всегда на виду, даже тогда, когда на долгие месяцы уходил с оленьими стадами в тайгу. Сиживал в президиумах на праздниках и деловых собраниях. Дружил с каждым, кого знал, и ни с кем не враждовал за всю свою большую жизнь. Умер в девяносто лет, ни дня не пережив против того срока, который, по его понятиям, отпущен нынче человеку: «Больше прожил – чужого прихватил».
   Он никогда не брал чужого. Всю жизнь он отдавал свое: «Вера такая».
   Теперь я думал о том, что его вера, о которой он часто говорил, была той самой, без которой человек становится только двуногим пожирателем всего и вся, в том числе и себя самого. Этот кочевник двадцатого века, живший среди ледяных пустынь, один на один с Великой Природой, ничем не защищенный от нее, кроме как своим разумом и делом рук своих, знал и верил в доброе человеческое начало, которое и есть суть всей жизни.
   – Предки были добрыми. Ты будешь предок – будь добрый потому.
   – Деда, но ведь сколько пролилось крови… Какая жестокость!
   – Молчи, парень. Ты не знаешь… Человек человека грел – выжил. Человек человека жрал – ничего не было. Ни меня, ни тебя, парень. Все скушали!!! Сожрали!!! Добрые были. Нам небо оставили… Землю… На ней – все. И ничего не сожрали… И ты оставь, парень…
   И мне не хотелось спорить с ним, доказывая и приводя примеры из истории. Слышал в себе доброту и понимал: «Я есть только потому, что у меня был предок. Добрый…»
   Тишина словно бы накапливалась в чуме, словно бы поднимала меня, как теплая, густая от солнца и лета вода в тех золотых уловах речки Вювю, когда я был совсем молод и шли мы сюда на шестах, толкая вперед легкую первобытную лодчонку. Попеременно: толчок – Ганалчи, толчок – я.
   И руки мои ощущали упругую вязкость шеста, горячую боль в ладонях, боль в плечах, а вода все поднимала и поднимала нас совсем так же, как поднимает меня тут тишина, и я медленно плыву и плыву куда-то…
   Но снова сижу на низенькой скамеечке, словно только для меня оставленной подле холодного очага, где все еще чернеют крупные ольховые угли.
   Уже выбираясь к реке, я подумал, что следовало бы взять на память и гиривун и бубен Ганалчи. На память. А может быть, и костюм. Но и застеснялся этих мыслей. «Набежит экспедиция какая-нибудь или сторонние охотники, – оправдывался перед собою. – Может быть, он для меня и оставил. Знал – приду…»
   «Не делай этого! Не надо!» – «Не буду!»
   На реке я спросил у Кеши.
   – А тут бывают когда-нибудь люди?
   – Что ты! Никогда. Сам видишь, вертолету негде сесть, на моторе не заберешься…
   – А эвенки?
   – Что ты! Они сюда и близко не заходят. Если и пасут стада, то за хребтом… Не бывает тут никто, кроме меня.
   – Может быть, взять вещи Макара Владимировича? – все-таки спросил.
   – Не надо! Не бери! Так лучше… – торопливо ответил Кеша и махнул рукою.

ГЛАВА IX

   Я был потрясен. Я думал потом, что должен подробно рассказать обо всем, что видел и пережил в ту ночь таежного лета на крохотном каменистом островке речки Вювю, затерянном среди великих болот.
   Я слышал в себе крик бубна, крик живой головы, и видел медленное движение радара, прощупывающего звездное небо. Рука Ганалчи вела этот радар, медленно и точно нацеливаясь куда-то в невообразимую глубину мирозданий.
   Я пробовал записать это. Не получалось. Хотел говорить, рассказывать, слово не изрекалось. Носил в себе ту ночь дни, недели, месяцы, годы, десятилетия… Но был нем… Я и сейчас нем, но попробую…
   Мы ушли на остров всемером. Я был седьмым. Пять молодых парней и Ганалчи. Ребята были незнакомые, из разных семей. Все, вероятно, окончили десятилетку, подолгу живя в интернатах, но в тайге чувствовали себя пока как дома.
   Не знаю, было ли им известно, что они должны делать на острове, поскольку со мною они почти не разговаривали; выполняли они все, что говорил им Ганалчи, тщательно и со старанием. Продравшись через непролазь в центр острова, расчищали поляну. Делали это аккуратно, не повреждая мха, стараясь не вытаптывать его. Деревья снимали под самый корень. Валили их тихо. Аккуратно обрубали ветви и ствол выносили вперед вершинкой к краю поляны, где и укладывали так, как говорил Ганалчи. Он руководил работой, ни одного дерева, ни один кустик не убирали без его участия. В самом центре образовавшегося чистого круга, на скальной ровной площадке, аккуратно сняли мох по кругу, отмеченному Ганалчи.
   В работе я не участвовал, глядел со стороны, стараясь все как можно точнее запомнить. К тому времени на меня никто не обращал внимания. Даже Ганалчи. Словно меня тут не было. А я и сам старался не попадаться на глаза.
   С каждым часом работа становилась все сложнее и сложнее. Делали ее очень тихо, словно бы под угрозой для жизни. Почти не говорили. Но если и произносили слово, то делали это шепотом, в великой тайне. А когда Ганалчи начал возводить остов будущего нымгындяка, работа и вовсе стала какой-то таинственной и очень опасной.
   Старик подолгу стоял молча, что-то сопоставляя в уме, внимательно изучал землю у своих ног, потом небо над головою. Ночь перед тем, как возвести три несущих, он провел без сна, лежа в центре того круга лицом в небо.
   Чум, обретая новые и новые несущие, все больше напоминал мне ракету, и я вспоминал тот первый увиденный мной нымгындяк, так поразивший мгновением полной реальности, – что вот стоит она в снегах на скальном взлобке, курясь предстартовыми дымками…
   К выстроенному и уже покрытому чуму подвели входную галерею, нечто напоминающее трап. И против нее с другой стороны еще одну. Входную галерею Ганалчи называл дарпэ, слово это можно перевести как мост, переход, трап.
   Назову мостом. Его удерживали олени, на спинах которых лежали рыбы-таймени – мощные корни с частью ствола и слеги.
   По обе стороны расположились шеренги деревянных людей.
   Дарпэ строили из живой, только что срубленной лиственницы.
   Ганалчи показывал, что срубить, как нести, а потом уже сам сооружал из приготовленного материала.
   Закончив строительство дарпэ, приступили к возведению чего-то похожего с другой стороны чума, именовавшегося – онанг. В дело шли только очень сухие лиственницы.
   Строили с еще большей осторожностью, в полном молчании.
   Онанг – путь, по которому сообщается харги – душа шамана – с другими душами. Это святая святых. Хода туда для живых нет. Он охраняется душами предков, обязательно людей.
   Вокруг нымгындяка Ганалчи установил пни, корчажины, корни, напоминающие животных и птиц; ставил по какому-то только ему известному плану шесты, вырубал и еще какие-то изображения. Все только из лиственницы.
   Нымгындяк готов. Я не заметил, как на остров пришли люди. Мужчины и женщины из стойбища у водопада. Все несколько возбуждены предстоящим, говорят шепотом. Те, что помоложе, чуть даже ежатся, словно им знобко среди теплой ночи.
   Я отлучен и сижу на краю поляны в сооруженном для меня то ли шалаше, то ли просто-напросто большом гнезде из лиственничных ветвей. Чувство стыда и какой-то крайней неловкости мучит меня. Порою очень хочется уйти, но не знаю тропы через болота. А на острове деться больше некуда, стоит мне выйти из моего укрытия – и я на виду. Ощущение такое, словно бы голый.
   Ночь безлунная, но звездная. Небо мягкое и близкое. С болот наносит горьковатым запахом. Там басовито, на одной ноте гудят комары и долго-долго одиноко кричит выпь.
   Ганалчи первым вошел в нымгындяк, но он еще не шаман. Станет им, как только наденет костюм шамана. Остановился у входа подле двух пней, изображающих щук-супругов, которым в обязанность вменяется отбирать у входящих живые души и прятать под жабры, что-то сказал им и, миновав дарпэ, скрылся в чуме.
   Ко входу потянулись люди. И я как наяву увидел вдруг ракету, у трапа толпятся люди, идет посадка, и те двое по обе стороны трапа, воображаемые щуки, то ли наставляют каждого, то ли вручают им что-то, а скорее всего проверяют билеты… Один за другим люди исчезают, поднимаясь по трапу в ракету. Вижу все это, вероятно, забывшись и прикрыв глаза, потому что снова передо мною таежная поляна и островерхий высокий чум, а Ганалчи машет рукою, предлагая войти.
   Я, как и все, задерживаюсь на мгновение перед щуками, отдаю им в жабры свою душу и перехожу мост, ведущий из Земли Дулю на Землю Хэргу. Ганалчи усаживает меня в сторонку от людей, плотно сидящих полукругом перед очагом, а сам очень тщательно закрывает дверцу. Делает это так, будто поворачивает ключи в невидимых замках.
   Тихонечко выговаривает что-то бубен, кто-то держит его перед огненной горкой углей. Угли густо-малиновые, кое-где по ним пробегает синий язычок пламени. Отсветы мягкие и теплые на лицах людей. Нигде не вижу Ганалчи. В сердце тревога и чувство потерянности, которое бывает всякий раз, когда надо садиться в самолет и лететь за многие тысячи километров. Не случайно привиделись мне ракета и толпа пассажиров у трапа.
   Возник Ганалчи словно бы из небытия. Не было – и вдруг вот он, стоит посреди чума, подняв лицо к хонару. Не узнал его. Это не Ганалчи. И человек ли это?
   Все мое тело вдруг налилось тяжестью, тревога, как боль, вошла в сердце. Но ничего еще не произошло. Вышел незнакомый человек с каменным, бледным, как снег, лицом, неестественно выпрямленный, словно бы закованный в невидимый панцирь. Вышел, подняв лицо к пятачку хонара, но что-то дрогнуло вокруг. И я услышал, как медленно, на басовитой ноте загудело где-то совсем рядом. Бубен зарокотал в руке шамана, набирая все большую и большую силу. Выплескивалась огненная буря, сотрясался чум, который вовсе не был уже чумом, и вибрировали, сопротивляясь бешеной силе, стенки. Земля держала нас. А шаман кому-то четко и определенно докладывал о своей готовности. Он прикрывался бубном, и за ним слышались какие-то далекие голоса, пресекаемые неистовым вихрем и треском.
   Ганалчи запел. Но это не песня – вой огня, бушующая сила взрыва, готовая поднять нымгындяк до самых звезд. Звук нарастал, ширился, словно бы одна за другой включаются новые и новые тяги… Но нет, не хватает мощи, еще капельку, еще чуть-чуть! И тогда все, охваченные одним порывом – только бы произошло, только бы совершилось! – единой силой вторят.
   И происходит! Совершается!
   Качнулась земля, выбросив от себя малый комочек живого. Загудело за олдаконом пламя совсем по-иному, чем гудело секунду назад. Шорохи и сухой свист рассекаемого воздуха, но он все глуше, глуше. Взлет стремительнее и неукротимее.
   Летим… Лечу и я и эти люди, вовсе мне неизвестные, но такие родные и близкие в минуту полета радости. Летит, перехлестанный ремнями к несущим (когда это произошло, не заметил), наш Смотрящий в небо, и бубен в его руке медленно, словно антенна радара, направляет полет. И с кем-то переговаривается, и течет, утекает куда-то рядом и во мне стремительное время. И голос, то высокий и строгий, то тихий и ласковый, произносит и произносит какие-то слова на языке, недоступном землянину, но смысл их странным образом понятен всем. И я вижу, что происходит вне, за оболочкой нашего мира.
   Мы минуем общность людей, лишенных голов, попадаем в пространство, лишенное круга жизни, восстаем в далеких загадочных мирах, касаемся неприкасаемого и видим невидимое…
   Так вот оно, самое страстное чувство, которое томит всех нас, людей, без исключения, – чувство полета… Не плыть, не вгрызаться в глубь земной тверди, но лететь через миры и созвездия, через необъятную толщу времени к другим галактикам, ощущая их своими, лететь и не кончаться…
   Быть, быть и быть!…
   Мы сидим с Ганалчи подле крохотного костерка на берегу Вювю. Он бледен, глубоко запали в глазницы глаза, лицо похудело и осунулось. Я замечаю на шее его, на щеках, у глаз десятки новых глубоких бороздок морщин. Старик нездоров, и пот тоненькими струйками скатывается по височкам к скулам и по глубокой впадине под затылком за ворот. Большим головным платком Ганалчи вытирает пот, но он снова выступает на желтой нездоровой коже.
   В то утро его сняли с привязных ремней и уложили у очага в нымгындяке. Люди выходили из нымгындяка, как идут от могилы, попятным шагом, не спуская глаз с бездыханного тела.
   Трое суток Ганалчи спал, не проявляя никаких признаков жизни. Несколько человек, оставшихся на острове, берегли этот сон. Тихонечко ходили вокруг нымгындяка, прислушиваясь, что происходит внутри. Но внутри ничего не происходило.
   А потом заговорила негромко голова-бубен. И люди побежали в стойбище сообщить, что пора собираться в нымгындяк снова.
   Никто не позвал меня туда, но я сам зашел в чум и сел на прежнее место. Ганалчи, теперь уже не шаман, в обыкновенной одежде, сидел подле очага, маленький и слабый, изнуренный до последнего непосильной работой. Он долго говорил что-то людям неторопливо и толково, редко сопровождая свои слова жестом, и все слушали затаив дыхание, и на лицах их видел я то удивление, то радость, то глубокую грусть и великое удовлетворение… Они были счастливы.
   И вот мы снова вдвоем. Я жалею старика, мне больно от его такого убогого вида, нежность к нему переполняет меня, и хочется говорить и говорить какие-то такие слова, от которых бы стало ему легко, весело и счастливо. Но я не знаю таких слов, а те, что знаю, кажутся мне сейчас слишком подержанными, слишком истертыми от долгого употребления.
   И хочется мне сказать еще и то, что так необходимо сказать ему, поскольку ради меня и совершалось все то на крохотном таежном островке среди болот. Это я упросил его совершить последний обряд ушедшего времени…
   Но я хочу теперь большего.
   – Скажи, почему ты так поступаешь? Почему можешь так воздействовать на людей? Или ты вправду слышишь голоса предков, общаешься с ними?
   Он молчит, а я говорю:
   – Или это все только придумано тобою? И ты, не видя и не слыша ничего, убеждаешь меня, их, что слышишь и видишь? Но почему я верю тебе? Почему, помимо своей воли, впадаю в то странное состояние мира, когда без крыл, без реактивных тяг ощущаю, переживаю, живу в необычайном полете? Ведь я же летал… И они летали! Да?
   Он кивает и молчит. Я говорю:
   – Понимаешь ли ты мои слова? Понимаешь, о чем я говорю?
   Тяжело разлепляются его губы:
   – Да…
   Он молчит. А я говорю:
   – Если ты даже и обманываешь меня… Но я не верю в это. Если ты обманываешь, то все равно то, чего ты добиваешься этим обманом, непостижимо. Ведь это великое действо – ты творишь мир, миры, мироздания…
   Я волнуюсь, и голос мой дрожит, и так хочется говорить с ним по-другому. Но по-другому не умею. Я знаю только так.
   – Кто научил тебя этому? Как все это происходит в тебе? Я вижу, каких это напряжений, каких это сил стоит. Но как?
   И вдруг он поднял резким броском голову, посмотрел мне в глаза и сказал самое неожиданное, что мог я услышать от него:
   – Придет Время, и наука узнает… Так это было сказано. И еще:
   – Думать надо…
   И снова я был потрясен!
   Спустя три года после смерти Ганалчи я снова проплывал по Великой реке дальше и выше – на Север.
   За Хологом, который называю теперь Холи, меня встретил знакомый рыбак.
   – Слушай, тебя жена Макара Владимировича ждет. Их стойбище у Дигдали.
   Я удивился:
   – А разве у него была жена?
   – Во даешь! А дети: сыновья, дочери, внуки, правнуки, праправнуки… Он что, их из глины исделал? Даешь, парень!…
   У Дигдали, таежной речушки, встретила меня бабушка Дари. Так вот кто был его спутницей! А я не знал! Бабушка да бабушка! Она и в чуме отдельно жила… Бабушка Дари… Как же это я ни разу не подумал, что она и есть жена Макара Владимировича! Не шибко я разбирался и в тех, кто был его сыновьями, внуками, дочерьми и внучками. Он один был для меня – все.
   – Откуда, бабушка, узнали, что плыву по реке? – спросил я, здороваясь и улыбаясь ей.
   Она раньше совсем вроде не понимала по-русски, но тогда улыбнулась, и крохотное, все в морщинках, лицо ее еще больше сморщилось.
   – Знаю, знаю, – сказала, и мелко-мелко затрусились седая голова и руки – она была очень стара. – Тебе наказал отдать! – И протянула скрученную в трубку и перевязанную бечевкой какую-то довольно большую шкуру.
   – Ганалчи?
   – Та-та, Каналти…
   Она не пригласила меня в стойбище, но помахала слабо ладошкой:
   – Страствуй, страствуй… – что, вероятно, должно было означать «до свидания».
   Я поклонился ей и поплыл дальше. Оглянулся: старушка медленно и тяжело взбиралась на бугор. Спустилась только для того, чтобы встретить.
   Мне не казалось необычным, что она вышла к реке тогда, когда проплывал там. Не удивился и сообщению рыбака, что жена Ганалчи ждет меня. Но потом долго над этим думал. И как многому, что было связано с памятью о Ганалчи, не нашел ответа. Был бы жив старик, объяснил: «Думать надо…»
   Сверток оказался ритуальным ковриком-кумаланом, тем самым, которым накрывал меня Ганалчи во время болезни и заставлял считать на нем вшитые квадратики меха.
   В кумалане лежал еще грубо кованный наконечник стрелы, одной из тех, с которыми охотился Умун, деревянный крючок для вязки сетей и два черных, словно каленных на Великом огне, круглых, неземных камня…
   Это было письмо от Ганалчи, на чтение которого ушло у меня четверть века…