Юрий Сбитнев
Эхо
ГЛАВА I
Что происходит в мире, когда мороз приближается к условной отметке минус шестьдесят?
Условной потому, что в падении ртутного столбика есть предел, за которым начинаются вовсе другие измерения, нежели те, к которым мы привыкли. Я знаю это наверное, я испытал это…
Хавоки Угу предупредил: дальше идти нельзя.
Ганалчи ничего не сказал об этом. Он остановил оленей, неторопливо обломал с их ноздрей лед; полуобнял каждого, низко наклоняясь своим лицом к их закуржавленным лицам, и повел упряжку в тайгу.
Я сделал то же, чуть даже коснувшись губами ресниц своего учага, и, ощущая всем естеством нечто необычное, творящееся в мире, пошел следом.
Небо над моею головою вдруг разверзлось, образовав вполне доступную сферу, куда можно было легко подняться, вовсе не напрягая сил, с оленями и нартами.
Я увидел Землю Угу.
Свернув с белого речного пути, определенного черными вешками елового лапника, мы покидали обетованную Землю Дулю.
Удивительным, никогда не испытанным чувством понимаю, что происходит нечто необыкновенное: я переступаю черту дозволенного, но все-таки иду вперед и выше.
Стылая, остекленевшая и покрытая синей ожеледью тайга на глазах теплеет, становится зеленой, убираясь листвою, прохладно и душно пахнут черемухи, тают под солнцем прозрачные смолы, стрекочут, поют, заливаются птицы…
Как счастливо ступить на Землю Угу!
А может, это Земля Хэргу?!
– Ты, парень, однако, спишь! – кричит мне в ухо Ганалчи. Трясет отчаянно за плечо.
Я испытываю к нему не то чтобы неприязнь – открытую злобу.
– Уйди, старик! Совсем уйди! – кричу что есть мочи, но губы не слушаются. Слово не изрекается.
Затмевая всю Землю Угу, восстает лицо Ганалчи, чуть колеблясь в белом мороке.
Окуржавленные бахромой инея щеки и скулы лишены жизни, но в узких щелочках глаз – забытое мною тепло, надежда и возвращенная память…Мы сошли с белого речного пути, обломав лед с ноздрей оленей, обняли их, желая подбодрить, и… поднялись в небо по образовавшейся вдруг покати. Я увидел, я прикоснулся к Земле Угу… А тут высоко горит костер. На тридцати слегах лежит берестяное покрытие чума, и в сонар – отверстие в самом центре – утекает дым.
На тридцати невидимых человеческому глазу слегах лежит и небо нашей Земли Дулю, покрытое прозрачным добрым камнем. А сонар (хонар) – жерло кратера вулкана, внутри которого жизнь – огонь и мы.
– Не спи, парень! Не спи! Не надо! Ай-я-пчу? Хорошо? Не спи, – просит Ганалчи.
– Где мы, Ганалчи? На Земле Угу…
– Не надо Угу. – И, как маску, осторожно снимает с лица ледяную накипь.
Я определяю себя, словно вижу со стороны сидящим у костра в просторном, пожалуй, даже очень просторном чуме. Сколько побродил по тайге, а в таком жилище впервые.
И жилище, этот чум, вижу я тоже как бы со стороны. И мне уже интересно видеть и наблюдать. Однако то, стороннее, зрение как бы ослабевает, мутится, и я, во всем подражая Ганалчи, тоже снимаю с лица маску. Кожу жжет и пощипывает. Мозг мой еще отмечает: «Обожгло солнцем на Земле Угу…» Но я уже, как и Ганалчи, смазываю щеки, лоб, скулы, подбородок, горло холодным, но тающим под пальцами жиром.
Жир пахнет теплым звериным телом, забродившей на солнце мочою, но мне приятен и этот запах, и мягкие катышки тепла под пальцами, и то, как при движении скрипит и постукивает одежда.
Выше поднимается огонь в очаге, оттаивает, просыпается кровь. Словно бы загудел позвоночник, и я ощущаю себя деревом, в разветвлении которого, в самой сердцевине, медленно перетекают земные соки… Но это последнее, что приходит на миг из той запредельной дали, где оказался я, поднимаясь к Земле Угу и уже осязая ее.
И чем выше становится огонь, чем теплее и мягче воздух, тем решительнее и точнее мои движения и тем обычнее и незаметнее животворящий ток крови.
Я возобновляюсь на этой Земле Дулю, с которой связан Рождением и Временем. Я возникаю из иного бытия, и легкий щекоток бежит по телу, доставляя ни с чем не сравнимое наслаждение…
– Не спи, парень! – снова просит Ганалчи и выходит из чума.
Я слышу, как по-стеклянному звенит входной полог и как сотрясается, готовый рассыпаться, остов чума с берестяным покрытием – олдоконом.
На воле не то чтобы тишина, но долгая, пронзительная до бритвенной истонченности звень и сухой, шелестящий шорох от движений Ганалчи.
Потом что-то гремит там, стучит и брякает, словно прокаленная на огне бумага, – это с треском осыпается обретший хрупкость воздух; опять звенит полог, и к огню со стуком падают наши спальники и медвежьи одеяла. И снова рассыпается воздух за олдоконом, на воле.
Там невозможно быть, жить невозможно… Все онемело, застыло, превратившись в твердь… А как же Ганалчи? Что с ним?
Хавоки Угу предупредил: дальше идти нельзя.
Мы вышли из стойбища Хамакар с первой звездою.
Небо было далеким и чистым, чуть только перечеркнутое слоистой полосой дыма, поднимавшегося из человеческих жилищ.
У нас было четыре упряжки, восемь запасных оленей и небольшая поклажа, рассчитанная на неделю пути, – семь оленьих переходов.
Первая наша кочевка до зимовья Урамы – маленькой избушки-зимовейки под скалистым мегом. Мег – местное слово, определяющее собой чаще всего скалистую возвышенность, которую долгой петлей захлестывает русло реки. Есть в этом слове какая-то удивительная многозначность. В нем и миг творения, и мощь вывороченных сверхсилою геологических магм, и нечто от магии. И места эти, как правило, наделены удивительной красотой и тайной.
В Буньском меге, как утверждает местная легенда, в далекие прародительские времена произошла странная битва. А тут, в Урамы, на скальных стенках в иные, не уловимые ни памятью, ни мыслью эпохи рука художника начертала картины той жизни: сонм зверей, птиц, неведомых нам существ, доверчивые, как нынешние таежные собаки, лохматые мамонты и крохотные, но очень веселые и живые человечки – нам подобные существа на двух ногах и с пятипалыми руками. Пальцы особо были выделены художником. И тогда, вероятно, высоко ценилась рука, умеющая сохранить и продлить жизнь двуногих. Те человечки на скалах высоко поднимали свои пятипалые руки, гордясь ими и превознося их. На эти руки мое внимание обратил Ганалчи. Он не просто видел рисунки, но читал как мудрый завет предков: «Гордись и чти человеческие руки, принесшие в мир самое высокое благо – труд». Я вспоминал Урамы, рисунки на скалах и как, задрав голову, глядели мы на них. Ганалчи сказал: «Тут сказано: сохрани все, что дали тебе предки…» И это знал Ганалчи, а я даже вроде бы и мимо ушей пропустил. А теперь вот вспомнил.
– Не спи, парень! Чай хлюпать будем, однако!
Ганалчи подбросил в очаг мелко наколотого сушняку, громадный ворох его лежит у входа. Когда это он успел? А я что же? Почему лежу у огня и пальцем не двину? Пытаюсь подняться – не могу. Слабость во всем теле, в голове слабость. Улыбаюсь беспомощно. «Почему так? Что было со мною?»
– Ганалчи, как я сюда попал? – спрашиваю. Он улыбается:
– Пришел.
– Я заснул, что ли? На шагу заснул? А ты уложил в нарты и привез сюда?
– Нет… Спать нельзя. Нарта холодно – мороз. Сам пришел…
– Убей, не помню!
– Зачем «убей»? – качает головою. – Ум твой заморозил. Мозга застыл. Сюда не надо идти… А куда пойдешь?! Мороз – бежим сюда. Думать надо…
– Нет, я думаю, Ганалчи. Все помню. Урамы помню. Рисунки на скалах. Что ты говорил, помню. Как бежали рекою… Потом свернули. – Я говорю все это торопливо, как бы даже с акцентом, непроизвольно подражая местному говорку. Хочу сказать про Землю Угу, про хавоки. Но не говорю.
Сбросил только теперь меховую шапку, потираю ладонью темя, и впрямь словно бы застывшее. Так бывало со мной после долгой и тяжелой ходьбы.
Ганалчи слушает, склонив по-детски набок голову. Он простоволос, короткая сивая щетинка в седине, над ней серебряным чуть различимым нимбом струится тепло.
Чум все еще не прогрелся, кончики ушей пощипывает холод. Но разве это холод по сравнению с тем, что происходит сейчас там, за кругом нашего жилища!
– Сильный мороз? – спрашиваю.
– Холодно… Нельзя жить…
– А как же олени?
– Они знают… Урамы бежали – хорошо было. Потом ай-я-я-й! Прятаться надо. Шибка-а-а большой мороз идет. Сюда побежал. Сюда идти не надо. А куда денешься! Без чума подохнешь, однако…
– А откуда ты узнал, что такой мороз будет? Почему сюда повернул?
На тагане в котелке забурлила вода, и Ганалчи кидает в нее кусочки медвежьего жира, окаменевшую на морозе костную муку, мелкую стружку сушеного мяса. Готовит хирбу. Молчит. Думает.
– Хавоки Угу предупредил: «Дальше идти нельзя», – говорю я.
Он поднимает лицо, глядит пристально, покачивая головою.
– Разве ты не знаешь – так говорить нельзя? – улыбается. – Амикан сердиться будет…
Он еще и фразы не закончил, как что-то произошло в мире. Резкий удар грома потряс землю, дрогнуло пламя, зазвенел остов чума, выкатились из очага угольки…
– Что это? – спрашиваю и чувствую, что бледнею.
– Камень умер, – отвечает. – Шибко мороз большой. Шибко… Голец разорвало.
– А как же деревья? Птицы как, звери?…
Он молчит, помешивая уютно булькающую хирбу, принюхивается.
– Они знают…
Олени знают, деревья знают, птицы, звери, зверюшки разные знают, он, Ганалчи, знает! Почему же не знаю я? Почему в грезах рвусь к иной земле, к иному миру?
Слышу оленей, они где-то совсем рядом. Не лежат, не пасутся – движутся, плотно прижимаясь друг к другу, образуя живой, тесный круговорот. Оленьи тела – единый сгусток вращающейся живой материи, которая живет сейчас по единому для всех закону: каждое животное как бы медленно втягивается в воронку плотно движущихся тел, достигает центра, и так же медленно выталкивается на внешний край, и снова втягивается в центр. И так, бесконечно передвигаясь, согревая друг друга, живут там, где умирает камень.
Ганалчи палочкой мешает хирбу. и я завороженно гляжу на образовавшуюся воронку.
Ложимся, плотно и вкусно поев, напившись до третьего пота душистого чая, чуть горьковатого, но благоуханно пахнущего таежной смородиной. Ганалчи успел наломать прокаленные морозом стебли. И об этом подумал там, на воле. Не лишила его привычного дикая стужа.
Ни спальник, ни медвежье одеяло больше не отбирает тепло. Они напитались им, ожили и теперь сами творят тепло.
– Знаешь, Ганалчи, – говорю я, сердце мое полно преданной ласки к нему, – я ничего не помню. Как сошли с реки, так и не помню ничего. – И снова помимо воли: – Я был на Земле Угу…
Он качает головою:
– Не был.
Я настаиваю:
– Но почему же! Хочешь, расскажу тебе?
– Не надо, парень. Теперь спи. Спать надо… Сон глядеть будешь. Землю Угу…
– Но я ее видел. Не во сне, а вот так…
– Не видел, – уверенно говорит он, и я понимаю, что нынче не надо об этом. Но все-таки спрашиваю:
– Почему ты не хочешь, чтобы я рассказал тебе об Угу?…
– Знаю, – говорит он. – Надо спать.
Тяжелеют веки, становятся липкими, и я снова покидаю родную Землю Дулю, и мама прикасается ладонью к моему лицу и, поправляя одеяло, говорит мне:
– …Никто не знает о Земле Угу и о ее Великом хавоки, никто ничего не знает…
…А что я знаю о своей Земле и о Земле Ганалчи? Что знаю о нашей Земле Дулю?…
Сон глубокий, без сновидений. Однако просыпаюсь с тревожным чувством, с ощущением полного одиночества.
В чуме я один. Все еще горит костер, и есть дрова у выхода, и набегает из чайника на угли крохотной струйкой кипяток… Но нет вокруг живого. Ганалчи нет. Чум я вижу словно бы впервые. И все еще не могу понять, как оказался тут. В голове моей не укладывается не только тот беспамятный отрезок времени, но и осознание себя тут, рядом с Ганалчи, с горящим очагом, с тем, что было уже на памяти, когда мы обживали этот маленький островок человеческого жилья.
И вдруг я понимаю, что этот чум, этот теплый и добрый вулкан среди полярной стужи вовсе не человеческое жилье, а нечто совсем иное, чего никогда не приходилось видеть.
Оглядываюсь, чуть приподнявшись на постели. На остове чума надо мной вразброс развешаны какие-то странные предметы – кусочки меха, дерева, материи. На трех мощных слегах, с которых и начинается строительство чума, – халган илан их называют, три ноги (тренога), – висят широкие сыромятные, довольно длинные ремни. Кусочки дерева не просто сколы или спилы – поделки, изображающие собой то ли птицу, то ли самолетики. Приглядываюсь к ним и нахожу, что они больше похожи на наши детские, с которыми носились по сельским улицам мы, мальчишки, изображая одновременно и пилотов и самолеты. И вдруг меня охватывает странное ощущение. Я ощущаю вокруг себя присутствие не людей, но их до предела оголенные чувства, взволнованный разум.
Так бывало со мной в зале московского Большого театра, когда в гуле полуголосов вдруг ощутишь некую колеблющуюся сферу и уловишь нездешний долгий-долгий звук перед тем, как оркестр займет свои места и музыканты в «полушепот» тронут инструменты. Вот в тот предшествующий миг я словно ощущаю чувства и восторг мысли тех, кто приходил сюда, чтобы прикоснуться душою к святыне.
А древние храмы Италии наполнены мягким гулом, выдающим присутствие некогда переживших тут напряжение мысли и чувства. И в сердце мое входит высокое, до холодка в груди волнение, и я замираю на миг перед сонмом ушедших. То же чувство охватывает меня и сейчас в этом замкнутом пространстве не совсем привычного для современного человека строения. И я отчетливо слышу тот холодок в груди, то волнение, и становится жутко.
Я нахожусь в культовом чуме – нымгандяке.
Ганалчи сказал: «…Сюда не надо идти… А куда побежишь?… Мороз! Побежали сюда…»
Вчера и фразы этой как бы не услышал, а нынче она вспомнилась, да так ясно. Но где Ганалчи?
Тихо кругом. И только присутствие тайны, людских возведенных до экстаза чувств, необычайных ощущений тревожит меня, заставляя что-то немедленно предпринять.
Непроницаемой тайной окружен нымгандяк.
Я знаю немного о том культе, который до сих пор исповедует Ганалчи, и главная идея в нем – не уничтожать того, что добыто предками, но приумножать своею жизнью.
Когда-то испанские завоеватели жестоко искореняли культ дикарей, переплавляя изображения их богов и ритуальные предметы в слитки золота, сжигая храмы, письмена, собранные в книги. И только спустя десятилетия, даже века, оказалось, что конкистадоры уничтожили и поработили не дикарей (как тогда считалось), но Великую Культуру, так не похожую на все, что было известно цивилизованному миру.
На заре нашей национальной литературы гений Пушкина из всей разноплеменной России выбирает для пророческого стиха представителей трех национальностей: и финн, и ныне дикий тунгус, и друг степей калмык.
Случаен ли этот выбор? В стихах Пушкина ничего случайного нет.
Что же стояло в те времена за словом «дикий»? Даль оставил нам тот живой разговорный русский язык:
«Дикий: В природном виде состоящий…»
Из двенадцати синонимов только два несут отрицательный смысл: это «свирепый» и «необразованный»; остальные определяют превосходное значение.
И у Пушкина дикий – как природный, необычайный, неизведанный.
Неизведанная культура эвенков по-странному волнует меня, заставляя подолгу жить в их кочевьях, бродить с ними по Большому Лунному кругу, следуя за стадами оленей, приглядываться к их укладу, привычкам, тайнам охотничьего ремесла и к тому многому, что кажется порою странным, даже наивным, а иной раз смешным.
В самом начале моих странствий расспрашивал я об эвенках местных сибиряков – русских. С улыбкой рассказывали мне о них, но и с уважением.
Охотники, дескать, непревзойденные, а так – дети.
И еще – «интеллигентами тайги» называли их первые исследователи. Многие из них в таежном безлюдии попадали в безвыходные ситуации, на которые так щедр Север. И тогда на помощь приходили эвенки. Так было с экспедициями Шишкова, Скропышева, Еланского, Подгурского… Так было со мной…
Однажды по какому-то непростительному легкомыслию мы отправились на оленях в дальнее стойбище. У нас было три упряжки, на каждой по человеку. Ехали мы легко и весело. Позади остались уже три кочевки, когда вдруг грянул сильный мороз, застав нас на самом глухом и безлюдном участке пути.
Ни зимовий, ни чумов, мы знали это точно, вокруг не было на добрый олений переход – полный день пути. Но это нас не пугало, поскольку олени бежали хорошо, мы тепло одеты, и в нартах, укутавшись в меховые одеяла, лежать было удобно. И вдруг среди безлесой голой калтусины, их называют тундра, где и кустика не было, олени мои с рыву «сломались». Встали, низко опустив головы, роняя с губ розоватую, подкрашенную кровью пену, которая, лубенея, со стуком падала в наст. Я попробовал вести животных за собой в узде, но свободно держащий и оленей и нарты крепкий снежный наст под моими унтами ломался, и я проваливался при каждом шаге. Олени не хотели идти, сначала упирались, потом легли. В провалы моих следов выступала вода. Под настом били теплые ключи, и я в любую минуту мог провалиться в них. Мороз лютовал, спутники, не оглядываясь, гнали вперед по тундре, и даже отчаянный мой крик не достигал их. Поднимался ветер. Я был один среди ледяной пустыни, товарищи мои далеко, а рядом умирают олени. Меня охватило отчаяние, я встал на колени перед бедными животными, гладил их по длинным мордам, ласкал, умолял не умирать и плакал. Слезы замерзали на ветру. Из оленьих глаз тоже катились слезы, они тоже плакали, надсадно и сипло дыша. Меня охватила безысходность, я осознал себя словно бы стоящим на хрупкой закраинке бытия, за которой были мрак и холод. Медленно истекали минуты, я лежал на нарте, повернувшись к ветру спиною, слушал, как безнадежно и больно хрипят олени, хватая раскрытыми пастями ледяной воздух, и как он сипло, даже с каким-то звоном входит в запаленные, простуженные насквозь легкие.
Спутники обнаружили мое отсутствие, когда достигли спасительной тайги. Затаборились, развели костер, натянули палатку, ждали, но меня не было. И тогда проводник, местный русский охотник Олеша, сгрузив с нарты всю поклажу, налегке снова выехал на калтусину.
Метель лютовала. Затихли олени, и кончились слезы. Я попробовал двигаться по насту, чтобы только не замерзнуть тут, когда Олеша подкатил ко мне. Он был деловит и энергичен. Быстренько оглядел упавших оленей и, найдя, что они вот-вот подохнут, зарезал.
– Завтра отвезем на табор и освежуем – будет мясо.
Определив под нами живую воду, заспешил, засуетился. Бросил в нарту единственную мою поклажу – медвежье одеяло, и мы, умостившись друг к другу спинами, покатили вперед к тайге.
Но бег оленей был недолог. Животные, обремененные непосильной тяжестью, как и те, погибшие, остановились.
Олеша орал на них, бил, пробовал тащить за узду, а я пытался тянуть уже не только оленей, но и нарту, но снова под ногами рушился наст, и снег на глазах чернел, напитываясь водою. Метель тундрой ходила вовсю. И нигде ни кустика, ни деревца, чтобы разжечь костер, ни ямки, ни бугорка, чтобы укрыться от ветра. Тогда я вспомнил, что калтус этот эвенки называли мертвым и ни одна тропа не проходила здесь.
Мы выпрягли оленей, поставили на ребро нарту, уложили животных за ней, сами легли рядом, решив переждать этот ледяной хиус. У нас не было ни продуктов, ни спальников, ни дров, чтобы разжечь костер, ни возможности двигаться вперед. Олешу еще держал на себе наст, но подо мной ломался, и каждую минуту я мог оказаться в воде. Однако и лежание наше становилось небезопасным. Твердь под нами теряла прочность, и мы вместе с нартами и оленями медленно продавливали ее. А вдруг под нами сочащееся теплыми родниками озерцо?!
Посоветовавшись, решили идти вперед. Взяли с собой только оленью упряжь, хотя и она была вовсе ни к чему. Поначалу передвигались так. Я лежал на нарте, Олеша, впрягшись, тянул ее по насту. Я помогал, толкаясь ногами, и это получалось: мы медленно, но все-таки двигались вперед. Но наст от моих движений стал ломаться и нарта оседать. Тащить ее стало невозможным. Олеша выбивался из сил. И мы бросили нарту. Я шел по насту скользящим шагом, движение мое было медленным и крайне трудным, поскольку мешала тяжелая волчья парка. Сбросить ее я не решался: знал, что, оставшись в короткой летной меховой куртке, если придется остановиться, сразу же замерзну.
Так мы и шли. Олеша далеко обогнал меня, а тайги все еще не было. Короткий северный день мерк, приближались сумерки, а за ними долгая, без конца ночь. Впрочем, она имела конец, о котором жутко было думать. Я уставал, задыхался, остужая бронхи, и понимал, что, если и доберусь таким образом до табора, приду к нему смертельно больным – с оледеневшими легкими.
И все-таки на что-то надеялся! Верил… И шел, шел, едва уже различая след Олеши. Наст, иногда настолько крепкий, что можно было идти обыкновенным шагом, вдруг становился так хрупок, что приходилось ползти.
Но вдруг впереди что-то зачернело, и Олеша (мы шли уже вместе) заспешил туда, радостно покрикивая. «Спасены!» – подумал я и побежал следом за Олешей.
Черным оказалась моя нарта и оленьи трупы, уже почти занесенные метелью. Совершив по калтусине громадный круг, мы вернулись к месту моей катастрофы. Даже до тех живых, оставленных нами оленей теперь уже не добраться.
Я сел на краешек нарты, ноги меня не держали, и сказал:
– Все, Олеша, я дальше не пойду!
– Перекурим и пойдем, – сказал он, садясь рядом. И, постучав пяткой в наст, добавил: – Храп-то вроде прочнее стал.
До боли, до сухой судороги сжимал я скулы, чтобы не закричать, не разрыдаться, не завопить на весь мир звериным долгим воем. Что-то происходило во мне, какая-то шла непосильная работа, от которой слабели виски, пустела голова. Только бы не завыть! Но кто-то уже поскуливал рядом, и кто-то готов был броситься в ночь, в снега, в черную воду. И этот кто-то был я.
А потом пришло: «Самая легкая смерть – на морозе». Я изнемог от непосильной работы, от клокотания и дрожи внутри себя, я устал, и хотелось спать…
Они возникли, словно из сна. Сначала олени, один, другой, третий… десятый… Мы кидались к ним, они шарахались прочь и шли мимо. Мы кричали. Мы рушили наст под своими ногами, мы бежали куда-то.
Потом появились люди.
Так я впервые встретил Ганалчи, не зная еще, что это он. И долго не знал об этом.
– Зачем тебе шаман? Их, брат, давным-давно нету, – говорил мой друг секретарь райкома Георгий Павлович Масягин. – Нашел экзотику. Хочешь, я тебе пошаманю? – И смеялся всем лицом, всей своей крепкой невеликой фигурой, и плечи у него смеялись, и грудь, и руки, и обозначившийся под свитером животик. – Давай я тебя с Почогиром познакомлю! Вот мудрец! Вот охотник! Вот человечище! А ты – шама-ан! – И познакомил… с Ганалчи.
Как далеко унесли меня мысли, и как по-прежнему безлюдно вокруг!
Стараясь не нарушить осязаемой сферы присутствующих тут, встаю с постели, натягиваю унты, куртку (спал в меховых чулках, одетым), хочу на волю.
Сделать это непросто: за обычным пологом – деревянная дверца, открываю ее, разобравшись, что надо откинуть влево. Жарче, чем огонь, ожег лицо и руки мороз. Но за дверцей снова преграда, что-то вроде галерейки из колотых плах, по бокам обставленных деревцами, старыми пнями и рублеными плашками. Выползаю из этого тесного длинного пространства.
Мороз слабее вчерашнего, и можно вроде бы вжиться. Кипит и позванивает воздух, и все вокруг словно бы размыто, окутано то ли дымом из нашего очага, то ли туманом.
Пробую идти едва заметным следом. Нымгандяк стоит на крошечной плешинке среди скалистых останцев, окруженный непроходимыми зарослями мелкой лиственки. Продираюсь сквозь эти заросли, а впереди густые еловые замети, трудно стоит черная тайга. Сюда не подъехать на оленях, да и пробраться сюда трудно. Путаюсь в молодых лиственках, в ползучей березке, а впереди, перед ельниками, бадараны – кедровый стланик, некогда спаленный пожаром.
Вроде бы и свыкся с морозом. Но это кажется. Стужа, как удар, неожиданный и вовсе вроде бы безболевой, его и не ощущаешь. Но вдруг почувствовал сразу, что оглушен, не хватает воздуха, давит на виски, и в ушах вместе с тоненькой звенью какая-то ватная глухота.
Оборачиваюсь к только что оставленному чуму и замираю, пораженный.
Там, на взлобочке, на каменной плешинке, средь густого малолесья стоит направленная в небо ракета. Струится вокруг предстартовый дымок, вот-вот и умчится, сокрушив громом и огненной вспышкой тайгу, устилая деревья… Что за наваждение?!
И вижу рядом Ганалчи. Лицо закуржавлено, парка в белой снежной кухте. Спешу к нему, спрашиваю, задыхаясь от мороза:
– Нымгандяк?
– Да. Пойдем, парень, хирбу есть. Сидим у костра завтракаем.
– Ганалчи, разве можно было идти сюда? Нымгандяк – это всегда тайна. Так?
Ганалчи пьет чай крохотными, экономными глоточками.
– Чего нет – прийти нельзя, – отвечает.
– Но мы тут?
– Мороз, – вздыхает. – Куда деться? Замерзать нельзя. А нымгандяк нету. Улетел. Туда. – И Ганалчи поднимает палец, указывая на хонар, где медленно восстают звезды.
И это «улетел» с тем, что привиделось мне там, на воле, вовсе добивает меня. «Не надо об этом, не надо», – говорю я себе. Все, что происходит сейчас, происходит, когда мороз приближается к минус шестидесяти. Я все еще в каком-то сне. И не было странного видения… Но если Ганалчи говорит, пусть, пусть будет так: нымгандяк улетел…
Условной потому, что в падении ртутного столбика есть предел, за которым начинаются вовсе другие измерения, нежели те, к которым мы привыкли. Я знаю это наверное, я испытал это…
Хавоки Угу предупредил: дальше идти нельзя.
Ганалчи ничего не сказал об этом. Он остановил оленей, неторопливо обломал с их ноздрей лед; полуобнял каждого, низко наклоняясь своим лицом к их закуржавленным лицам, и повел упряжку в тайгу.
Я сделал то же, чуть даже коснувшись губами ресниц своего учага, и, ощущая всем естеством нечто необычное, творящееся в мире, пошел следом.
Небо над моею головою вдруг разверзлось, образовав вполне доступную сферу, куда можно было легко подняться, вовсе не напрягая сил, с оленями и нартами.
Я увидел Землю Угу.
Свернув с белого речного пути, определенного черными вешками елового лапника, мы покидали обетованную Землю Дулю.
Удивительным, никогда не испытанным чувством понимаю, что происходит нечто необыкновенное: я переступаю черту дозволенного, но все-таки иду вперед и выше.
Стылая, остекленевшая и покрытая синей ожеледью тайга на глазах теплеет, становится зеленой, убираясь листвою, прохладно и душно пахнут черемухи, тают под солнцем прозрачные смолы, стрекочут, поют, заливаются птицы…
Как счастливо ступить на Землю Угу!
А может, это Земля Хэргу?!
– Ты, парень, однако, спишь! – кричит мне в ухо Ганалчи. Трясет отчаянно за плечо.
Я испытываю к нему не то чтобы неприязнь – открытую злобу.
– Уйди, старик! Совсем уйди! – кричу что есть мочи, но губы не слушаются. Слово не изрекается.
Затмевая всю Землю Угу, восстает лицо Ганалчи, чуть колеблясь в белом мороке.
Окуржавленные бахромой инея щеки и скулы лишены жизни, но в узких щелочках глаз – забытое мною тепло, надежда и возвращенная память…Мы сошли с белого речного пути, обломав лед с ноздрей оленей, обняли их, желая подбодрить, и… поднялись в небо по образовавшейся вдруг покати. Я увидел, я прикоснулся к Земле Угу… А тут высоко горит костер. На тридцати слегах лежит берестяное покрытие чума, и в сонар – отверстие в самом центре – утекает дым.
На тридцати невидимых человеческому глазу слегах лежит и небо нашей Земли Дулю, покрытое прозрачным добрым камнем. А сонар (хонар) – жерло кратера вулкана, внутри которого жизнь – огонь и мы.
– Не спи, парень! Не спи! Не надо! Ай-я-пчу? Хорошо? Не спи, – просит Ганалчи.
– Где мы, Ганалчи? На Земле Угу…
– Не надо Угу. – И, как маску, осторожно снимает с лица ледяную накипь.
Я определяю себя, словно вижу со стороны сидящим у костра в просторном, пожалуй, даже очень просторном чуме. Сколько побродил по тайге, а в таком жилище впервые.
И жилище, этот чум, вижу я тоже как бы со стороны. И мне уже интересно видеть и наблюдать. Однако то, стороннее, зрение как бы ослабевает, мутится, и я, во всем подражая Ганалчи, тоже снимаю с лица маску. Кожу жжет и пощипывает. Мозг мой еще отмечает: «Обожгло солнцем на Земле Угу…» Но я уже, как и Ганалчи, смазываю щеки, лоб, скулы, подбородок, горло холодным, но тающим под пальцами жиром.
Жир пахнет теплым звериным телом, забродившей на солнце мочою, но мне приятен и этот запах, и мягкие катышки тепла под пальцами, и то, как при движении скрипит и постукивает одежда.
Выше поднимается огонь в очаге, оттаивает, просыпается кровь. Словно бы загудел позвоночник, и я ощущаю себя деревом, в разветвлении которого, в самой сердцевине, медленно перетекают земные соки… Но это последнее, что приходит на миг из той запредельной дали, где оказался я, поднимаясь к Земле Угу и уже осязая ее.
И чем выше становится огонь, чем теплее и мягче воздух, тем решительнее и точнее мои движения и тем обычнее и незаметнее животворящий ток крови.
Я возобновляюсь на этой Земле Дулю, с которой связан Рождением и Временем. Я возникаю из иного бытия, и легкий щекоток бежит по телу, доставляя ни с чем не сравнимое наслаждение…
– Не спи, парень! – снова просит Ганалчи и выходит из чума.
Я слышу, как по-стеклянному звенит входной полог и как сотрясается, готовый рассыпаться, остов чума с берестяным покрытием – олдоконом.
На воле не то чтобы тишина, но долгая, пронзительная до бритвенной истонченности звень и сухой, шелестящий шорох от движений Ганалчи.
Потом что-то гремит там, стучит и брякает, словно прокаленная на огне бумага, – это с треском осыпается обретший хрупкость воздух; опять звенит полог, и к огню со стуком падают наши спальники и медвежьи одеяла. И снова рассыпается воздух за олдоконом, на воле.
Там невозможно быть, жить невозможно… Все онемело, застыло, превратившись в твердь… А как же Ганалчи? Что с ним?
Хавоки Угу предупредил: дальше идти нельзя.
Мы вышли из стойбища Хамакар с первой звездою.
Небо было далеким и чистым, чуть только перечеркнутое слоистой полосой дыма, поднимавшегося из человеческих жилищ.
У нас было четыре упряжки, восемь запасных оленей и небольшая поклажа, рассчитанная на неделю пути, – семь оленьих переходов.
Первая наша кочевка до зимовья Урамы – маленькой избушки-зимовейки под скалистым мегом. Мег – местное слово, определяющее собой чаще всего скалистую возвышенность, которую долгой петлей захлестывает русло реки. Есть в этом слове какая-то удивительная многозначность. В нем и миг творения, и мощь вывороченных сверхсилою геологических магм, и нечто от магии. И места эти, как правило, наделены удивительной красотой и тайной.
В Буньском меге, как утверждает местная легенда, в далекие прародительские времена произошла странная битва. А тут, в Урамы, на скальных стенках в иные, не уловимые ни памятью, ни мыслью эпохи рука художника начертала картины той жизни: сонм зверей, птиц, неведомых нам существ, доверчивые, как нынешние таежные собаки, лохматые мамонты и крохотные, но очень веселые и живые человечки – нам подобные существа на двух ногах и с пятипалыми руками. Пальцы особо были выделены художником. И тогда, вероятно, высоко ценилась рука, умеющая сохранить и продлить жизнь двуногих. Те человечки на скалах высоко поднимали свои пятипалые руки, гордясь ими и превознося их. На эти руки мое внимание обратил Ганалчи. Он не просто видел рисунки, но читал как мудрый завет предков: «Гордись и чти человеческие руки, принесшие в мир самое высокое благо – труд». Я вспоминал Урамы, рисунки на скалах и как, задрав голову, глядели мы на них. Ганалчи сказал: «Тут сказано: сохрани все, что дали тебе предки…» И это знал Ганалчи, а я даже вроде бы и мимо ушей пропустил. А теперь вот вспомнил.
– Не спи, парень! Чай хлюпать будем, однако!
Ганалчи подбросил в очаг мелко наколотого сушняку, громадный ворох его лежит у входа. Когда это он успел? А я что же? Почему лежу у огня и пальцем не двину? Пытаюсь подняться – не могу. Слабость во всем теле, в голове слабость. Улыбаюсь беспомощно. «Почему так? Что было со мною?»
– Ганалчи, как я сюда попал? – спрашиваю. Он улыбается:
– Пришел.
– Я заснул, что ли? На шагу заснул? А ты уложил в нарты и привез сюда?
– Нет… Спать нельзя. Нарта холодно – мороз. Сам пришел…
– Убей, не помню!
– Зачем «убей»? – качает головою. – Ум твой заморозил. Мозга застыл. Сюда не надо идти… А куда пойдешь?! Мороз – бежим сюда. Думать надо…
– Нет, я думаю, Ганалчи. Все помню. Урамы помню. Рисунки на скалах. Что ты говорил, помню. Как бежали рекою… Потом свернули. – Я говорю все это торопливо, как бы даже с акцентом, непроизвольно подражая местному говорку. Хочу сказать про Землю Угу, про хавоки. Но не говорю.
Сбросил только теперь меховую шапку, потираю ладонью темя, и впрямь словно бы застывшее. Так бывало со мной после долгой и тяжелой ходьбы.
Ганалчи слушает, склонив по-детски набок голову. Он простоволос, короткая сивая щетинка в седине, над ней серебряным чуть различимым нимбом струится тепло.
Чум все еще не прогрелся, кончики ушей пощипывает холод. Но разве это холод по сравнению с тем, что происходит сейчас там, за кругом нашего жилища!
– Сильный мороз? – спрашиваю.
– Холодно… Нельзя жить…
– А как же олени?
– Они знают… Урамы бежали – хорошо было. Потом ай-я-я-й! Прятаться надо. Шибка-а-а большой мороз идет. Сюда побежал. Сюда идти не надо. А куда денешься! Без чума подохнешь, однако…
– А откуда ты узнал, что такой мороз будет? Почему сюда повернул?
На тагане в котелке забурлила вода, и Ганалчи кидает в нее кусочки медвежьего жира, окаменевшую на морозе костную муку, мелкую стружку сушеного мяса. Готовит хирбу. Молчит. Думает.
– Хавоки Угу предупредил: «Дальше идти нельзя», – говорю я.
Он поднимает лицо, глядит пристально, покачивая головою.
– Разве ты не знаешь – так говорить нельзя? – улыбается. – Амикан сердиться будет…
Он еще и фразы не закончил, как что-то произошло в мире. Резкий удар грома потряс землю, дрогнуло пламя, зазвенел остов чума, выкатились из очага угольки…
– Что это? – спрашиваю и чувствую, что бледнею.
– Камень умер, – отвечает. – Шибко мороз большой. Шибко… Голец разорвало.
– А как же деревья? Птицы как, звери?…
Он молчит, помешивая уютно булькающую хирбу, принюхивается.
– Они знают…
Олени знают, деревья знают, птицы, звери, зверюшки разные знают, он, Ганалчи, знает! Почему же не знаю я? Почему в грезах рвусь к иной земле, к иному миру?
Слышу оленей, они где-то совсем рядом. Не лежат, не пасутся – движутся, плотно прижимаясь друг к другу, образуя живой, тесный круговорот. Оленьи тела – единый сгусток вращающейся живой материи, которая живет сейчас по единому для всех закону: каждое животное как бы медленно втягивается в воронку плотно движущихся тел, достигает центра, и так же медленно выталкивается на внешний край, и снова втягивается в центр. И так, бесконечно передвигаясь, согревая друг друга, живут там, где умирает камень.
Ганалчи палочкой мешает хирбу. и я завороженно гляжу на образовавшуюся воронку.
Ложимся, плотно и вкусно поев, напившись до третьего пота душистого чая, чуть горьковатого, но благоуханно пахнущего таежной смородиной. Ганалчи успел наломать прокаленные морозом стебли. И об этом подумал там, на воле. Не лишила его привычного дикая стужа.
Ни спальник, ни медвежье одеяло больше не отбирает тепло. Они напитались им, ожили и теперь сами творят тепло.
– Знаешь, Ганалчи, – говорю я, сердце мое полно преданной ласки к нему, – я ничего не помню. Как сошли с реки, так и не помню ничего. – И снова помимо воли: – Я был на Земле Угу…
Он качает головою:
– Не был.
Я настаиваю:
– Но почему же! Хочешь, расскажу тебе?
– Не надо, парень. Теперь спи. Спать надо… Сон глядеть будешь. Землю Угу…
– Но я ее видел. Не во сне, а вот так…
– Не видел, – уверенно говорит он, и я понимаю, что нынче не надо об этом. Но все-таки спрашиваю:
– Почему ты не хочешь, чтобы я рассказал тебе об Угу?…
– Знаю, – говорит он. – Надо спать.
Тяжелеют веки, становятся липкими, и я снова покидаю родную Землю Дулю, и мама прикасается ладонью к моему лицу и, поправляя одеяло, говорит мне:
– …Никто не знает о Земле Угу и о ее Великом хавоки, никто ничего не знает…
…А что я знаю о своей Земле и о Земле Ганалчи? Что знаю о нашей Земле Дулю?…
Сон глубокий, без сновидений. Однако просыпаюсь с тревожным чувством, с ощущением полного одиночества.
В чуме я один. Все еще горит костер, и есть дрова у выхода, и набегает из чайника на угли крохотной струйкой кипяток… Но нет вокруг живого. Ганалчи нет. Чум я вижу словно бы впервые. И все еще не могу понять, как оказался тут. В голове моей не укладывается не только тот беспамятный отрезок времени, но и осознание себя тут, рядом с Ганалчи, с горящим очагом, с тем, что было уже на памяти, когда мы обживали этот маленький островок человеческого жилья.
И вдруг я понимаю, что этот чум, этот теплый и добрый вулкан среди полярной стужи вовсе не человеческое жилье, а нечто совсем иное, чего никогда не приходилось видеть.
Оглядываюсь, чуть приподнявшись на постели. На остове чума надо мной вразброс развешаны какие-то странные предметы – кусочки меха, дерева, материи. На трех мощных слегах, с которых и начинается строительство чума, – халган илан их называют, три ноги (тренога), – висят широкие сыромятные, довольно длинные ремни. Кусочки дерева не просто сколы или спилы – поделки, изображающие собой то ли птицу, то ли самолетики. Приглядываюсь к ним и нахожу, что они больше похожи на наши детские, с которыми носились по сельским улицам мы, мальчишки, изображая одновременно и пилотов и самолеты. И вдруг меня охватывает странное ощущение. Я ощущаю вокруг себя присутствие не людей, но их до предела оголенные чувства, взволнованный разум.
Так бывало со мной в зале московского Большого театра, когда в гуле полуголосов вдруг ощутишь некую колеблющуюся сферу и уловишь нездешний долгий-долгий звук перед тем, как оркестр займет свои места и музыканты в «полушепот» тронут инструменты. Вот в тот предшествующий миг я словно ощущаю чувства и восторг мысли тех, кто приходил сюда, чтобы прикоснуться душою к святыне.
А древние храмы Италии наполнены мягким гулом, выдающим присутствие некогда переживших тут напряжение мысли и чувства. И в сердце мое входит высокое, до холодка в груди волнение, и я замираю на миг перед сонмом ушедших. То же чувство охватывает меня и сейчас в этом замкнутом пространстве не совсем привычного для современного человека строения. И я отчетливо слышу тот холодок в груди, то волнение, и становится жутко.
Я нахожусь в культовом чуме – нымгандяке.
Ганалчи сказал: «…Сюда не надо идти… А куда побежишь?… Мороз! Побежали сюда…»
Вчера и фразы этой как бы не услышал, а нынче она вспомнилась, да так ясно. Но где Ганалчи?
Тихо кругом. И только присутствие тайны, людских возведенных до экстаза чувств, необычайных ощущений тревожит меня, заставляя что-то немедленно предпринять.
Непроницаемой тайной окружен нымгандяк.
Я знаю немного о том культе, который до сих пор исповедует Ганалчи, и главная идея в нем – не уничтожать того, что добыто предками, но приумножать своею жизнью.
Когда-то испанские завоеватели жестоко искореняли культ дикарей, переплавляя изображения их богов и ритуальные предметы в слитки золота, сжигая храмы, письмена, собранные в книги. И только спустя десятилетия, даже века, оказалось, что конкистадоры уничтожили и поработили не дикарей (как тогда считалось), но Великую Культуру, так не похожую на все, что было известно цивилизованному миру.
На заре нашей национальной литературы гений Пушкина из всей разноплеменной России выбирает для пророческого стиха представителей трех национальностей: и финн, и ныне дикий тунгус, и друг степей калмык.
Случаен ли этот выбор? В стихах Пушкина ничего случайного нет.
Что же стояло в те времена за словом «дикий»? Даль оставил нам тот живой разговорный русский язык:
«Дикий: В природном виде состоящий…»
Из двенадцати синонимов только два несут отрицательный смысл: это «свирепый» и «необразованный»; остальные определяют превосходное значение.
И у Пушкина дикий – как природный, необычайный, неизведанный.
Неизведанная культура эвенков по-странному волнует меня, заставляя подолгу жить в их кочевьях, бродить с ними по Большому Лунному кругу, следуя за стадами оленей, приглядываться к их укладу, привычкам, тайнам охотничьего ремесла и к тому многому, что кажется порою странным, даже наивным, а иной раз смешным.
В самом начале моих странствий расспрашивал я об эвенках местных сибиряков – русских. С улыбкой рассказывали мне о них, но и с уважением.
Охотники, дескать, непревзойденные, а так – дети.
И еще – «интеллигентами тайги» называли их первые исследователи. Многие из них в таежном безлюдии попадали в безвыходные ситуации, на которые так щедр Север. И тогда на помощь приходили эвенки. Так было с экспедициями Шишкова, Скропышева, Еланского, Подгурского… Так было со мной…
Однажды по какому-то непростительному легкомыслию мы отправились на оленях в дальнее стойбище. У нас было три упряжки, на каждой по человеку. Ехали мы легко и весело. Позади остались уже три кочевки, когда вдруг грянул сильный мороз, застав нас на самом глухом и безлюдном участке пути.
Ни зимовий, ни чумов, мы знали это точно, вокруг не было на добрый олений переход – полный день пути. Но это нас не пугало, поскольку олени бежали хорошо, мы тепло одеты, и в нартах, укутавшись в меховые одеяла, лежать было удобно. И вдруг среди безлесой голой калтусины, их называют тундра, где и кустика не было, олени мои с рыву «сломались». Встали, низко опустив головы, роняя с губ розоватую, подкрашенную кровью пену, которая, лубенея, со стуком падала в наст. Я попробовал вести животных за собой в узде, но свободно держащий и оленей и нарты крепкий снежный наст под моими унтами ломался, и я проваливался при каждом шаге. Олени не хотели идти, сначала упирались, потом легли. В провалы моих следов выступала вода. Под настом били теплые ключи, и я в любую минуту мог провалиться в них. Мороз лютовал, спутники, не оглядываясь, гнали вперед по тундре, и даже отчаянный мой крик не достигал их. Поднимался ветер. Я был один среди ледяной пустыни, товарищи мои далеко, а рядом умирают олени. Меня охватило отчаяние, я встал на колени перед бедными животными, гладил их по длинным мордам, ласкал, умолял не умирать и плакал. Слезы замерзали на ветру. Из оленьих глаз тоже катились слезы, они тоже плакали, надсадно и сипло дыша. Меня охватила безысходность, я осознал себя словно бы стоящим на хрупкой закраинке бытия, за которой были мрак и холод. Медленно истекали минуты, я лежал на нарте, повернувшись к ветру спиною, слушал, как безнадежно и больно хрипят олени, хватая раскрытыми пастями ледяной воздух, и как он сипло, даже с каким-то звоном входит в запаленные, простуженные насквозь легкие.
Спутники обнаружили мое отсутствие, когда достигли спасительной тайги. Затаборились, развели костер, натянули палатку, ждали, но меня не было. И тогда проводник, местный русский охотник Олеша, сгрузив с нарты всю поклажу, налегке снова выехал на калтусину.
Метель лютовала. Затихли олени, и кончились слезы. Я попробовал двигаться по насту, чтобы только не замерзнуть тут, когда Олеша подкатил ко мне. Он был деловит и энергичен. Быстренько оглядел упавших оленей и, найдя, что они вот-вот подохнут, зарезал.
– Завтра отвезем на табор и освежуем – будет мясо.
Определив под нами живую воду, заспешил, засуетился. Бросил в нарту единственную мою поклажу – медвежье одеяло, и мы, умостившись друг к другу спинами, покатили вперед к тайге.
Но бег оленей был недолог. Животные, обремененные непосильной тяжестью, как и те, погибшие, остановились.
Олеша орал на них, бил, пробовал тащить за узду, а я пытался тянуть уже не только оленей, но и нарту, но снова под ногами рушился наст, и снег на глазах чернел, напитываясь водою. Метель тундрой ходила вовсю. И нигде ни кустика, ни деревца, чтобы разжечь костер, ни ямки, ни бугорка, чтобы укрыться от ветра. Тогда я вспомнил, что калтус этот эвенки называли мертвым и ни одна тропа не проходила здесь.
Мы выпрягли оленей, поставили на ребро нарту, уложили животных за ней, сами легли рядом, решив переждать этот ледяной хиус. У нас не было ни продуктов, ни спальников, ни дров, чтобы разжечь костер, ни возможности двигаться вперед. Олешу еще держал на себе наст, но подо мной ломался, и каждую минуту я мог оказаться в воде. Однако и лежание наше становилось небезопасным. Твердь под нами теряла прочность, и мы вместе с нартами и оленями медленно продавливали ее. А вдруг под нами сочащееся теплыми родниками озерцо?!
Посоветовавшись, решили идти вперед. Взяли с собой только оленью упряжь, хотя и она была вовсе ни к чему. Поначалу передвигались так. Я лежал на нарте, Олеша, впрягшись, тянул ее по насту. Я помогал, толкаясь ногами, и это получалось: мы медленно, но все-таки двигались вперед. Но наст от моих движений стал ломаться и нарта оседать. Тащить ее стало невозможным. Олеша выбивался из сил. И мы бросили нарту. Я шел по насту скользящим шагом, движение мое было медленным и крайне трудным, поскольку мешала тяжелая волчья парка. Сбросить ее я не решался: знал, что, оставшись в короткой летной меховой куртке, если придется остановиться, сразу же замерзну.
Так мы и шли. Олеша далеко обогнал меня, а тайги все еще не было. Короткий северный день мерк, приближались сумерки, а за ними долгая, без конца ночь. Впрочем, она имела конец, о котором жутко было думать. Я уставал, задыхался, остужая бронхи, и понимал, что, если и доберусь таким образом до табора, приду к нему смертельно больным – с оледеневшими легкими.
И все-таки на что-то надеялся! Верил… И шел, шел, едва уже различая след Олеши. Наст, иногда настолько крепкий, что можно было идти обыкновенным шагом, вдруг становился так хрупок, что приходилось ползти.
Но вдруг впереди что-то зачернело, и Олеша (мы шли уже вместе) заспешил туда, радостно покрикивая. «Спасены!» – подумал я и побежал следом за Олешей.
Черным оказалась моя нарта и оленьи трупы, уже почти занесенные метелью. Совершив по калтусине громадный круг, мы вернулись к месту моей катастрофы. Даже до тех живых, оставленных нами оленей теперь уже не добраться.
Я сел на краешек нарты, ноги меня не держали, и сказал:
– Все, Олеша, я дальше не пойду!
– Перекурим и пойдем, – сказал он, садясь рядом. И, постучав пяткой в наст, добавил: – Храп-то вроде прочнее стал.
До боли, до сухой судороги сжимал я скулы, чтобы не закричать, не разрыдаться, не завопить на весь мир звериным долгим воем. Что-то происходило во мне, какая-то шла непосильная работа, от которой слабели виски, пустела голова. Только бы не завыть! Но кто-то уже поскуливал рядом, и кто-то готов был броситься в ночь, в снега, в черную воду. И этот кто-то был я.
А потом пришло: «Самая легкая смерть – на морозе». Я изнемог от непосильной работы, от клокотания и дрожи внутри себя, я устал, и хотелось спать…
Они возникли, словно из сна. Сначала олени, один, другой, третий… десятый… Мы кидались к ним, они шарахались прочь и шли мимо. Мы кричали. Мы рушили наст под своими ногами, мы бежали куда-то.
Потом появились люди.
Так я впервые встретил Ганалчи, не зная еще, что это он. И долго не знал об этом.
– Зачем тебе шаман? Их, брат, давным-давно нету, – говорил мой друг секретарь райкома Георгий Павлович Масягин. – Нашел экзотику. Хочешь, я тебе пошаманю? – И смеялся всем лицом, всей своей крепкой невеликой фигурой, и плечи у него смеялись, и грудь, и руки, и обозначившийся под свитером животик. – Давай я тебя с Почогиром познакомлю! Вот мудрец! Вот охотник! Вот человечище! А ты – шама-ан! – И познакомил… с Ганалчи.
Как далеко унесли меня мысли, и как по-прежнему безлюдно вокруг!
Стараясь не нарушить осязаемой сферы присутствующих тут, встаю с постели, натягиваю унты, куртку (спал в меховых чулках, одетым), хочу на волю.
Сделать это непросто: за обычным пологом – деревянная дверца, открываю ее, разобравшись, что надо откинуть влево. Жарче, чем огонь, ожег лицо и руки мороз. Но за дверцей снова преграда, что-то вроде галерейки из колотых плах, по бокам обставленных деревцами, старыми пнями и рублеными плашками. Выползаю из этого тесного длинного пространства.
Мороз слабее вчерашнего, и можно вроде бы вжиться. Кипит и позванивает воздух, и все вокруг словно бы размыто, окутано то ли дымом из нашего очага, то ли туманом.
Пробую идти едва заметным следом. Нымгандяк стоит на крошечной плешинке среди скалистых останцев, окруженный непроходимыми зарослями мелкой лиственки. Продираюсь сквозь эти заросли, а впереди густые еловые замети, трудно стоит черная тайга. Сюда не подъехать на оленях, да и пробраться сюда трудно. Путаюсь в молодых лиственках, в ползучей березке, а впереди, перед ельниками, бадараны – кедровый стланик, некогда спаленный пожаром.
Вроде бы и свыкся с морозом. Но это кажется. Стужа, как удар, неожиданный и вовсе вроде бы безболевой, его и не ощущаешь. Но вдруг почувствовал сразу, что оглушен, не хватает воздуха, давит на виски, и в ушах вместе с тоненькой звенью какая-то ватная глухота.
Оборачиваюсь к только что оставленному чуму и замираю, пораженный.
Там, на взлобочке, на каменной плешинке, средь густого малолесья стоит направленная в небо ракета. Струится вокруг предстартовый дымок, вот-вот и умчится, сокрушив громом и огненной вспышкой тайгу, устилая деревья… Что за наваждение?!
И вижу рядом Ганалчи. Лицо закуржавлено, парка в белой снежной кухте. Спешу к нему, спрашиваю, задыхаясь от мороза:
– Нымгандяк?
– Да. Пойдем, парень, хирбу есть. Сидим у костра завтракаем.
– Ганалчи, разве можно было идти сюда? Нымгандяк – это всегда тайна. Так?
Ганалчи пьет чай крохотными, экономными глоточками.
– Чего нет – прийти нельзя, – отвечает.
– Но мы тут?
– Мороз, – вздыхает. – Куда деться? Замерзать нельзя. А нымгандяк нету. Улетел. Туда. – И Ганалчи поднимает палец, указывая на хонар, где медленно восстают звезды.
И это «улетел» с тем, что привиделось мне там, на воле, вовсе добивает меня. «Не надо об этом, не надо», – говорю я себе. Все, что происходит сейчас, происходит, когда мороз приближается к минус шестидесяти. Я все еще в каком-то сне. И не было странного видения… Но если Ганалчи говорит, пусть, пусть будет так: нымгандяк улетел…