– Нет ничего удивительного! – подхватил другой собеседник. – Сергею Александровичу не нравится и Елена Николаевна.
   – Вот в этом я не вижу ничего удивительного… – перебил опять князь. – Эта неприступная, жестокая, страшная красавица может понравиться только людям слишком самолюбивым, которым кажется, что их богатство и значение имеют магическую силу. Вот уже скоро два года, толпа поклонников не уменьшается, а кого из них ты назовешь счастливцем?.. По-моему, это не кокетство, а высший ум, каким только может обладать женщина. Я опытный ловелас, и вы будете смеяться, а я скажу вам свою мысль. Елена любит; но ее любимца нет в толпе поклонников, которых мы видим ежедневно… И этот любимец должен всплыть наверх очень скоро.
   – Это почему?
   – Потому что Елене Николаевне сделаны формальные пропозиции,[121] это раз, а во-вторых, завещание дядюшки гласит, что она вольна избрать себе жениха по сердцу, но с некоторыми кондициями; если же до шестого февраля именно будущего года не выйдет замуж, то все имение переходит к двоюродной племяннице покойного…
   – Ты как все это знаешь?
   – Еще бы! На этой второй племяннице женится моя милость, разумеется если Елена Николаевна не выйдет замуж…
   Сережа выслушал все внимательно и дал себе слово во что бы то ни стало воспрепятствовать урочному замужеству. Время себе, между тем, шло. Об Рождестве Сережа получил награждение за особенные заслуги, оказанные им по дипломатической части. О Сереже говорили как о молодом гении, обещающем великие и богатые надежды. Приближался 1746 год… Около Зимнего дворца хлопотало множество народа. Растрелли являлся везде: то на Неве устанавливал машины, то на особом канале, проведенном из Невы. Шестнадцать лошадей поднимали воду в бассейны, устроенные над Большою залою, на лугу, что ныне Дворцовая площадь, воздвигались деревянные крашеные пирамиды. Механик Кейзер, по указанию Растрелли, хлопотал около фонтанов. Погода благоприятствовала празднеству; мороз во все время не доходил выше пяти градусов. В первый день нового года после обедень весь двор, поздравив императрицу, не разъезжался до обеда; после обеда дворец опустел, но на самое короткое время… Сережа, надев домино и маску, явился в антикаморы. Скоро вышел весь двор; двери дворца открылись для народа; Сережа, увлекаемый толпою, очутился в аванзале, где еще стояла огромная пирамида, называвшаяся Буфетом; вслед за тем, порывом той же народной толпы, Сережу, можно сказать, перекинуло в Большую залу. Хотя он привык к великолепию, но представившееся зрелище его ослепило и, надо прибавить, оглушило. Великолепные огненные узоры обливали стены колоссальной, давно уже не существующей, Большой залы, в пространстве коей ныне помещаются три жилые этажа и дворник. Шесть тысяч шкальчиков[122] вокруг стен составляли какую-то удивительную надпись, которая громко свидетельствовала о пламенном и могучем воображении обер-архитектора; но этого мало: с трех стен стремились широкие водопады; фонтаны били в разных местах залы; восклицания сливались в гул, который, с шумом воды, придавал зрелищу сказочное великолепие… Музыка играла в разных комнатах: общий польский несколько раз обошел залы; наконец маски расстались, рассыпались по залам; Сережа воротился в Большую залу, чтобы еще раз посмотреть на эту картину из Шехерезады и отправиться домой; вдруг под рукой он почувствовал чужую маленькую ручку; низенькая дама пискливым голосом сказала:
   – А я знаю, о чем вы думаете?..
   – Глядя на это великолепие, угадать не трудно…
   – Неправда. Вы думаете о Леночке… Сережа вздрогнул.
   – Неправда! – сказал он. – Ни она обо мне, ни я об ней давно уже не думаем.
   – Неправда! Впрочем, вы – может быть, а уж за нее я могу поручиться, что она думала только о вас! Ей это и доказать нетрудно. Ваш чин, мундир – ее свидетели…
   – Что это значит?..
   – А то значит, что вы не поняли ее любви. Не случилось, а если бы представилась возможность, вы, верно, бы ей изменили; но она и тогда бы не пожалела о вашем возвышении; вы, слава Богу, достойны того, что для вас сделала протекция многих, многих…
   – Боже мой! Неужели всем, всем я обязан…
   – Любви Леночки…
   – Я вас не пущу… Я узнаю, кто вы!
   – Узнаете, только не сегодня.
   – Когда же?
   – Не дальше как завтра, в семь часов вечера… – Где?
   – В доме тетки Леночки. Будете?
   – Непременно… Но я забыл… мне запрещено говорить…
   – Срок испытания кончился. Приезжайте на сговор Леночки.
   – Она выходит замуж?
   – Непременно и очень скоро…
   – Так зачем же я приеду?..
   – А долг благодарности? Хороши вы! Если бы вы знали, сколько хитрости, сколько стараний употребила Леночка, чтобы в этом ужасном пути сохранить чистоту деревенской Леночки, вашей соседки; той Леночки, что, помните, бегала с вами по долам и лугам? Для нее вы рвали цветы, для нее ловили птичек, чтобы доставить ей удовольствие – дарить им свободу; для нее… но мы заболтались. Верьте одному: Леночка все та же, только выдержала экзамен в самом трудном пансионе, и выдержала блистательно. Теперь собирается жить заправду и ждет вас завтра. Прощайте!
   Маска исчезла. Сережа напрасно искал ее глазами; напрасно бегал по залам; напрасно; забывшись, он отправился домой пешком, не обращая внимания на то, что в чулках и башмаках неловко снег месить, не слушая кликов толпы, которая доканчивала допивать вино из умирающих фонтанов, устроенных по углам крашеных пирамид. Сережа опять жил у Вешнякова; прибежав, бросился искать живописца. Но его не было.
   Он возвратился на другой день ровно в семь часов, когда Сережа садился в карету…
   – Иван Иванович!
   – Семь часов!
   – Но скажите мне…
   – Семь часов! Скорее! Вы опоздаете! – и Вешняков втолкнул его в карету и захлопнул дверцы.
   – Одно слово…
   – Семь часов! Пошел!
   У тетушки было много гостей. Сережа вошел, никем не замеченный, именно в то время, когда Леночка громко читала завещание дядюшки, а смех еще громче заглушал чтение.
   – Чтоб был статский[123] для того, чтобы на войне не убили или не изувечили; не ниже чина статского советника и не старше отнюдь тридцати пяти лет: понеже в браке равенство лет кондиция[124] первая.
   Общий хохот прервал чтение.
   – Хорошо равенство лет: восемнадцать и тридцать пять! Ровно вдвое!
   – А все прочее предоставляю разуму Леночки… Дорогой дядюшка! Он поверил моему разуму и не ошибся. Мой выбор сделан.
   Воцарилась мертвая тишина. Леночка встала, осмотрела гостей и, заметив Сережу, подлетела к нему, обняла без церемоний, пламенно поцеловала, повернулась на одной ножке, присела и с притворною застенчивостью сказала: «Вот мой суженый-ряженый, его и конем не объедешь!»
   – Как! – воскликнула тетушка. – Да вы с ним, почитай, незнакомы…
   – Ошибаетесь, ma tante, я с ним знакома ровно восемьнадцать лет! Тетушка, благословите нас!..
   Сговор и свадьба совершились еще до срока. Новый, 1746 год действительно был эпохой в жизни и Сережи и Леночки… Сережа было задумал купить дом, устроиться в Петербурге, но Леночка рассудила иначе. Ей удалось выхлопотать для мужа место резидента при дворе одного германского владетеля, и счастливые супруги тою же весною отправились за границу на своих лошадях, в четырех экипажах. Вешняков снаряжал их в путь вместе с отцом Сережи.
   – А что, Олександро Сергеевич?.. Какова Елена Николаевна?
   – Молодец! Да, впрочем, это уж год такой. У меня, Иван Иванович, озимь вот уж этакая теперь; лес будет, как вырастет…
   – А Елена Николаевна?
   – Молодец! Молодец!
   – Сама себе жениха снарядила. Только как же это будет, Олександро Сергеевич? Ведь с Сережи-то портрета нет…
   – И не надо! Я его и так не забуду…
   – Ну, без портрета и себя забудешь. Не надо, так не надо; а все-таки скажите, Олександро Сергеевич, какова наша Елена Николаевна?
   – Молодец!
   – То-то же!
* * *
   На другой день Рождества Христова зажиточный крестьянин села Ивановки Иван Петрович Гусев пригласил к себе гостей на обед.
   Гостей было немного: дьячок Парфен Кузьмич со своей женою, волостной писарь Филат Акимыч тоже с женою, волостной старшина Потап Силыч без жены. Вот и все гости. Приглашал было Иван Петрович священника, да тот отказался, а дьякон болен был, так его и не просили уж. А больше и звать было некого, потому что других приличных такому обществу лиц на виду не имелось. Обед, разумеется, кончился, как и должно кончиться всякому обеду: понаелись, как говорится, до отвалу, после того, как водится, запили на сварение желудка полыновкой. После того с час продолжалось молчание, прерываемое иканием и вздыханием да изредка плеванием через губу старшиною Потапом Силычем, который с таким усердием тянул свою коротенькую трубку, что она у него пищала на самые разнообразные голоса и тоны.
   Немного погодя, когда гости оправились от жирного обеда, завязался разговор о том о сем, и наконец до старшины коснулись. Старшина уверял, что дед писаря от перепоя умер, а тот оспоривал, что вовсе и не от перепоя, а со страстей: окаянный пошутить с ним изволил.
   Любопытный дьячок Парфен Кузьмич пожелал узнать историю писарева деда, захотели ее узнать и другие.
   – Да это я и сам едва-едва помню: сам старик рассказывал, царство ему небесное! – отвечал писарь и начал рассказывать про деда.
   Изба деда была на том самом месте, где теперь стоит мельница Пахома. Жил дед славно: изба была новая, хлеба и земли довольно, и деньжонки водились-таки. Прожил бы, может, и долго дед, здоровый такой был, если б не окаянный его подъехал.
   Съехались вот тоже о святках, как и мы, к деду гости. Семья была большая, родни много, одних сыновей четверо было. Ну, как следует съехались, и пошло гулянье; начали, как должно, пить да закусывать, петь песенки да ходить вприсядку. А дед весельчак такой был, покойник. Как хватит этак стакан да другой, да упрет руки в боки, приударит сапожищами, да пойдет по избе, и куда тебе! Гляди только, как носится старик, да удивляйся. Да и время-то не то было, что нонче: стариков таких не стало, а про молодых и говорить нечего, трава, да и только.
   Гуляют это себе гости у деда, и не видать, как время идет, известно, в компании оно незаметно проходит.
   Вдруг этак уже к полуночи слышит дед, что на дворе залаяли собаки; дед приподнял окно: глядь, возле ворот стоят сани, и лошади запряжены в них, как смоль черные.
   «Кто б это был?» – думает дед сам себе. Да недолго думавши… в голове-то у него шумело… выскочил прямо на двор, отворил ворота да поклонился гостю: «Милости, мол, просим, хлеба-соли откушать».
   – Спасибо, старинушка, – отвечал тот. – Обогрей только меня, а уж я тебе этой услуги век не забуду, пригожусь и тебе.
   – Ишь, каким мелким бесом прикинулся, сатана окаянный! – ввернул Иван Петрович свое слово, раньше всех сообразивший, что заезжий был не кто иной, как окаянный.
   – Въехал это он, заезжий-то, на двор, а дед подошел было распрягать лошадей.
   – Не трудись, старина, – проговорил заезжий, – лошади мои есть не будут, они сыты, и распрягать их не нужно, может, скоро понадобятся.
   – Не надо, так и не надо, – ответил дед.
   После того вошли они в избу, и пирушка пошла снова. Дед-простак как родному обрадовался заезжему, угощать начал, как свата какого.
   Расспрашивать его, кто он и куда едет, никому и в ум не пришло.
   Посидел это заезжий немного в углу, осмотрел всех с ног до головы, вышел потом на середину хаты, достал, черт его знает откуда, балалайку да как хватит по ней всей пятерней, инда стены задрожали. И пошел ходить по избе, и пошел, и боком-то, и передом-то, и задом-то, и черт его еще знает как; ну, просто на все манеры плясал, окаянный. Диву дались все гости, отродясь не видали они пляски такой. Встал было дед пройтиться с заезжим, да куда тебе! И ноги-то совсем не туда смотрят, и умариваться стал, да и двух еще колен не сделавши в присядке, что сноп повалился на землю.
   – Полно, старина! Сядь, отдохни лучше, куда тебе с нашим братом тягаться! Мы, брат, и не таких переплясывали, – сказал заезжий, бросивши на печь балалайку.
   А на печи-то в то время я с братишком сидел, ребятишки еще небольшие мы были. Вот этим-то чертовым струментом заезжий и задень моего брата, так прямо по лбу и утрафил, собака, чтоб у него глаза вылезли. С тех самых пор по смерть самую черное пятно на лбу у брата было. Да спасибо еще, что не в висок ударил, убил бы на месте. Братишка, известно, заревел, а заезжий-то, смекнув это, схватил в руки стакан да и ну потчивать гостей, а те уж и так едва на ногах держались. Понравилось это деду.
   – Ну что, выпьем, что ли, со мною, старина? – говорил заезжий, подходя к деду, а дед уж и носом клевал. – Аль не рад гостю?
   – Как не рад. Рад!
   – А если рад, то толкнем по полной.
   Заезжий протянул деду стакан.
   – Да что ж ты сам-то не пьешь? Я без тебя пить не буду, – отвечал дед, не принимаючи стакана. – А если уж ты хочешь быть приятелем, так выпьем вместе. Идет, что ли?
   – Для друга не один, а два раза выпью! – проговорил заезжий и опорожнил разом два стакана. – Пей же и ты, – продолжал он, – старина, два.
   – Нет, брат, накладно будет, – отвечал дед, – подноси лучше другой свату Никите, а то и вина-то, кажись, больше не хватит. Ведерку-то устукали ведь уж.
   – Об этом не беспокойся, старик, были б деньги, а вино будет; я от себя ведро целое ставлю: пей на радости! У вас далеко ли продают это зелье?
   – Да, почитай, версты три будет: на село, значит, ехать надобно, – отвечал дед.
   Кабака-то в то время в деревне у нас не было, а ездили мы, значит, за вином-то в село Ромны.
   – Ну как же быть? Ведь я и дороги-то не найду, – говорит заезжий. – Разве уж ты, старик, съездишь со мною?
   – Ну, брат, уж мне ехать некуда; сына возьми, Ваньку, он малый расторопный.
   – И-и, старик! да нешто тебе не все одно! Здесь-то сидеть что! А проедешь – любо будет, и хмель пройдет. Ну, едем, что ли? – продолжал он подбивать деда. – Кони у меня лихие: мигом доставят.
   – Да нехорошо вот гостей-то одних оставлять, – отговаривался дед. – Уж когда бы съездить было некому, а то четыре сына и внук еще есть.
   – Мне, брат, с тобою съездить хочется, славный ты старик, полюбил я тебя.
   Помялся, подумал дед и говорит:
   – Ладно, поедем, отворяй ворота, а я вот только шубу да бочонков возьму.
   – Да на кой прах тебе шуба? Ведь вот лежит же чья-то шуба, надевай ее да катим.
   – Ну а бочонок-то как?
   – И бочонок есть. Ты только собирайся.
   Дед напялил на себя какую-то шубу и повалился в сани заезжего. Тот уселся подле. Ворота отворились, и пара лошадей заезжего, как ветер, вылетела на улицу.
   Никто в доме и не слыхал про отъезд деда, только одни собаки завыли.
   – А плохи, брат, нам песни поют на дорогу! – сказал заезжий деду, когда они выехали уже из деревни. – Заслушаться, небось, можно.
   Сказал это он и засмеялся.
   Жутко стало деду.
   Едут.
   Проехали они лес, другой, овраг какой-то. Дед оробел, ни жив ни мертв в санях сидит. «Вот, – думает себе, – завезет куда ни на есть да и придушит». А заезжий едет себе, погоняет коней да посвистывает.
   – А что, старик, ведь это, кажись, загон Ивана Белого? – спросил вдруг заезжий деда, указывая рукою налево.
   – Да, его, – ответил дед.
   – А вот это начинается Прошки Рыжего?
   – Да, точно, Рыжего. А ты почем это знаешь?
   – Мало ли мы что знаем! Я даже вот знаю, – продолжал он, выпуча глаза, – что у тебя теперь на уме. Хочешь, скажу?
   – А ну, скажи! – отозвался еще более оробевший дед.
   – А ты, старина, боишься того, что я убью тебя. Узнал?
   Дед осовел. Он хотел выговорить что-то, да уж у него язык-то не двигался с места. Поглядел на деда заезжий да и говорит:
   – А ты не пугайся, старина: ведь я знахарь. Так эти штуки-то мне и известны: а ты, небось, уж что подумал!
   – А ты скажи, скоро ли приедем мы? – успокоился дед.
   – Скоро ли? Да сейчас. Верст пятнадцать будет. Вот взберемся на этот бугорок, да спустимся с него в лощину, и село увидим.
   – Что ты? Откуда пятнадцать верст? Тут и трех не будет. Нешто я никогда в село-то не езживал?
   – А я-то нешто не ездил? Уж мне знать больше твоего!
   Дед замолчал. Глянул он вперед: перед ним ровная, широкая степь. Дед удивился. Он никогда не ездил по этой дороге.
   – Слышишь ли, приятель, – проговорил он снова, – ведь мы, верно, сбились с дороги-то? Я отродясь тут не езживал!
   – Ты, видно, ослеп на старости-то. Да уж изволь, я тебя уважу, пожалуй, сверну хоть и влево, мне все равно.
   Не успел он еще и выговорить, как лошади сами собою на всем бегу сделали поворот влево и понеслись туда.
   Удивился дед такому чуду. Робость его снова взяла. Хотел это было он сотворить молитву, не тут-то было, язык прилип почему-то, да и только; перекреститься захотел, тоже ничего не вышло: рука пропала, не отогнет правой руки, да и только; и перекреститься нечем.
   – А что, старик, – спросил заезжий деда, указывая на бугор влево от дороги, – знаешь ли ты это место?
   – Нет, не знаю.
   – Эх ты, а еще старик! Такого места не знаешь! Отсюда бы следовало землю возами возить да в свои огороды ссыпать, чтобы и там такие плоды родились.
   – Какие же это?
   – Убийцы! – отвечал заезжий, захохотав не человечьим голосом. – На месте этом зарезался Титка Шипунов. Знавал ты его, старик?
   – Нет, не знал.
   – Жаль, что не знал, славный он был малый. А уж весельчак-то такой! Из кабака не выходил недели по две. А вот видишь это дерево? – продолжал он, указывая на небольшую осину, которая одиноко стояла саженях в пяти от дороги. – Тебе тоже, старина, не худо бы взять от него привычечек: тут свою жену удавил Васька Тулов; да и нечего сказать, уж молодец это: просто взял петлю, накинул на шею бабе да и втянул ее, пусть, мол, покачается, правда один бы он и не сделал этого: баба была здоровенная, тучная такая. И если б не я, так ему бы…
   Заезжий не договорил, а захохотал только пуще прежнего.
   Оробел дед уж не на шутку: ни жив ни мертв сидит он возле черта… догадался он, что это черт был… А тот только хохочет все громче да громче.
   – Ну что, старик, оробел! Не бойсь, я добрый малый!
   А вот погляди-ко на этот домишка, не кабак ли? – указал он на какую-то избенку.
   Поглядел дед: перед ними действительно был знакомый кабак. Легче деду стало. Поглядел он в это же самое время и на заезжего, поглядел да так и замер от страху: возле него сидел уже не заезжий, человечье все-таки подобие, а какой-то мохнатый котел с свиными ушами.
   Ухнул только дед, а котел и говорит:
   – Ну-ка, – говорит, – старичок, подержи-ка возжи-то, пока я бочонок выну.
   Стал это он вынимать бочонок, видит дед – не руки у котла, а когти, и хвост откуда-то выглядывает. Как увидел это дед и когти, и хвост, так у него и волосы дыбом стали, и хмель весь прошел. Помер бы от страху дед, да на его счастье в эту пору петух крикнул. Только что крикнул он, у деда и язык развязался, и правая рука нашлась. Перекрестился он, проговорив: «Боже, помилуй мя, грешного!», и как сноп повалился на снег.
   Очнулся уж он на постоялом дворе, в селе Клопихи, далеко от нашей деревни. А нашли его в сугробе проезжавшие извозчики. Шубы и шапки в помине не было. Туманцу, значит, подпустил деду окаянный заместо шубы да шапки. А кругом того места, где подняли его, такие овраги страшнейшие, что и Боже упаси! Не крикни петух, пропал бы дед, свернул бы себе шею; не больше сажени до оврага было, а в нем и дна не было.
   С тех пор дед захирел да захирел. А через месяц и душу Богу отдал: доконал-таки окаянный старика, а старик был крепкий, здоровый такой…
   – Ну, брат Акимыч, ты, можно сказать, ахинею нес…
   Кого же это нынче черти-то обходят. Известный черт – водка! Со мной тоже бывало. Слушайте, расскажу…
   Послал это меня раз наш батюшка-благочинный в город купить на два рубля отпускных листов да венчиков для усопших. Отправился я в город с одним тут нашим сельским мужичком. Приехали. Он поехал по своей надобности, а я пошел по своей. Ну, купил это отпускных листов и венчиков. Дело было к вечеру. Взяла это меня какая-то грусть. Думаю, дай зайду в питейный, толкну чарочку-другую, ан оно и будет веселее. Деньжонки-то были со мною, только перед этим продал дома теленка. Вошел это я в питейный, выпил там стаканчик-другой да и разохотился: еще никак стаканчиков пять-шесть пропустил, а может, и больше, кто ее знает, запамятовал. Время, вижу, позднеет, чего сидеть в питейном-то, проберусь, мол, на какой-нибудь постоялый двор, перехвачу чего-нибудь. Вышел это я из питейного и пробираюсь себе помаленечку к постоялому. Вдруг мне кто-то сзади кричит: «Эй, Парфен Кузьмич, постой-ка!»
   Обернулся я, а из переулка выезжает на гнедке мужичок нашего прихода дядя Тит.
   – Ты как же сюда? – спрашивает он.
   – Да так, мол… – говорю, – по делу.
   – Пойдем, – говорит, – со мною в село Митькино; там мне, – говорит, – нужно получить с одного мужичка деньжонки, давал ему, значит, в долг, а там мы с тобой толкнем по чарочке. Поедем, мне поваднее будет; да и тебе же, как видно, делать нечего. Едем, отец, что ли?
   – А далеко это Митькино-то? – спросил я Тита.
   – Да верст этак десять от городу будет, не больше.
   – Что ж, пожалуй, поедем, – говорю и сел к нему в сани.
   Проехали мы это городскую заставу, выехали в поле. Едем – все поле да поле, да кой-где лес по сторонам и больше ничего. Долгонько-таки мы с ним ехали, а села нет как нет. Думаю: что ж такое, какие тут, к черту, десять верст? И говорю Титу:
   – Тит, что же ты говорил – десять верст, а вот уж мы сколько времени едем, а все села не видать.
   – А кто ж его знает, говорят десять, – буркнул Тит, – говорю и я.
   Опять едем. Спустились в овраг, поднялись на гору, проехали лес. Опять овраг – спустились. Опять гора – поднялись. Наконец-таки показалось и село.
   – Вот оно село-то, – промолвил Тит и пужнул гнедка. Живо мы были в селе. Тит приостановил гнедка да и говорит:
   – Старче, пойдем толкнем, что ли, по другой чарке.
   – Не мешает, – говорю я, – да тут ведь и питейного-то не видать.
   – И не надобно: тут один мужичок потихоньку торгует на дому, без патента, значит; мы к нему и юркнем, водка важная у него.
   – Ну что ж, вали! – говорю.
   Подъехали к избе. Тит привязал гнедка у крыльца. Пошли в сени. Тит околотил снег с сапог, и я давай тоже околачивать, но только было хотел войти в избу, чувствую, подошвы ног прихватывает морозом. Что за оказия? Глянул я на сапоги, а они, проклятые, без подошв… Когда я, знать, снег-то сколачивал о стенку, подошвы-то у них и отшиб.
   – Тит, – говорю, – ведь дело-то дрянь!
   – Что такое? – говорит.
   – Да что! У сапог подошвы отлетели.
   – Черт с ними и с сапогами-то, великое дело! Я говорю:
   – Как же эдак? Неладно ведь, как же я поеду-то? Я отморожу ноги.
   – Стой! – крикнул Тит, – никак кто-то гнедка отвязывает.
   Тит выбежал на двор, слышу, кричит: «Ах ты собака! Ты хотел гнедка украсть! Нет, брат, врешь! Кузмич, поди-ка сюда!»
   Я выбежал. Тит держал за ворот какого-то мужичонку.
   – Кузмич, ну-ка размахнись да дай хорошую тукманку этому приятелю.
   Я размахнулся, что было силы, и хлясть мужичонку по рылу. Мужичонки как не бывало, на снегу только и остались одни его сапоги.
   – Ну вот, тужил о сапогах: бери и надевай, – сказал Тит.
   Я надел, сапоги были по ноге и новенькие, а мои уж были порядком-таки поистрепаны, к тому же я у них и подошвы отшиб.
   Вошли в избу. Изба как изба: о четырех углах и трех окнах. В избе никого не было. Тит закричал:
   – Эй, дед! Где ты тут?
   Из-под лавки показалась голова.
   – Здесь, что те надо? – из-под лавки вылез старик.
   – Да вот нам с другом дай-ко по стаканчику духовного-то.
   Вытащил старик из-под лавки бутыль, налил нам с Титом по стакану, мы выпили, потом еще по стакану – выпили. Тит говорит:
   – Не добавить ли?
   – Надбавить, – говорю.
   Еще выпили. Вдруг и Тит, и старик как в воду канули! В избе я остался один. Думаю, что же мне одному-то в избе делать: дай пойду на улицу.
   Хотел выйти, но вспомнил, что дед ставил бутыль с духовным-то под лавку, дай, думаю, маленечко потяну; искал, искал проклятой бутыли – пропала. С тем и вышел из избы. На небе уж смеркаться начинало. Прошел я по селу раза два. Тита все нет. Вижу, дело дрянь, знать, и не приедет, верно напился пьян да где-нибудь и залег. Дай, думаю, пойду схожу к деду, не пришел ли он, спрошу, мол, у него дорогу на Тамбов. А я уж забыл, с какого конца села мы и въехали-то, искал, искал избы стариковской – пропала, да и только. Ну, думаю, все равно, пойду спрошу в другой. Вошел в одну избу, спрашиваю мужичка:
   – Почтеннейший, скажи, пожалуйста, где бы мне тут пройти на Тамбов?
   – Куда?
   – На Тамбов.
   – Нет, я такой деревни не слыхал.
   – Да это не деревня, – говорю, – а город, да еще губернский. Как так не знать! В десяти верстах и не знать!
   – Нет, не знаю.
   Меня инда взорвало, я плюнул и вышел из избы. Думаю, что же это такое? Морочат, что ль, меня? Аль я за тысячу верст от Тамбова, что и не знают про него? Дай пойду на авось, не околевать же тут!
   Вышел из избы, из села, иду по дороге, вдруг слышу топот, обернулся: Тит на гнедке догоняет меня и кричит: