– Это надо договориться, что считать дробью, – ответил Сорока. – Если я или ты, то и нечего нас считать. Пропащий для страны материал. Я уже не помню, когда на партсобрание ходил. Хорош? Я и есть дробь.

– А я нет! – тонко прокричал Панин. – Я не дробь и не позволю так себя называть. И больная моя супруга не дробь…

– Это вы зря заноситесь… – Шпрехт ни с того ни с сего занервничал. – Личность – это голова. Копф. Деятельность мозга. У вашей уважаемой жены отказал мозг…

– Кто вам сказал эту глупость? – засмеялся Панин. – Кто? Личность – это душа. Это сердце. Мозг – это инструмент жизни. И у Людочки он присутствует.

– Личность – это прежде всего польза, – рявкнул Сорока, – а от нас всех пользы народу нету. Это ж кем надо быть, чтоб такое не понимать?

– Получается, по-вашему, мы лишние люди, – Шпрехт вылез из галош и зарыл ноги в пыль. Легчало сразу, мгновенно, ступне делалось радостно, и она даже как бы попискивала от удовольствия. Физическая приятность ослабляла мысль, и не хотелось больше спорить с Сорокой. Они сроду на разных платформах были и есть, но глупо выяснять это сейчас.

– У вас огурцы завязались или? – спросил Шпрехт сразу двоих, ввинчиваясь пятками поглубже в землю.

– Слабо, – ответил Сорока, – огудина большая, а завязи нет.

– А у меня пошло дело, – гордо сказал Панин. – Я же вам предлагал семена.

– Оно и лучше, если не уродит, – вздохнул Шпрехт. – Огурец – вода. Только для засолки, а у меня в эту зиму половину банок рвануло.

– Ты банки некачественно моешь, я видел. – Сорока снял шляпу и почесал голову.

– Напрасно вы ее носите, – сказал Панин. – Летом – это не полезно. Кожа головы должна дышать.

– Интересно, в каком костюме положат Миняева? – задумчиво сказал Сорока. – Коричневый мы с ним вместе шили. Это сразу, когда Хруща пуганули. Хорошая ткань, сколько лет – и ничего ей не делается. А в гробу блеск на жопе не будет виден. Но у него еще и синий есть. Румынский.

– Я вот про чужие костюмы не знаю, – гордо сказал Панин. – Не мое это дело.

– Ты как живешь в диагоналевых, так в них и ляжешь. У тебя, кроме них, ничего и нет, – засмеялся Сорока.

– У меня есть бостоновый костюм, – сказал Панин, но уверенности в голосе у него не было. Костюм висел, это да, весь в тряпочках с нафталином. Лет десять тому назад он попробовал надеть его на свадьбу сына, но не смог застегнуть ширинку. Пришлось купить брюки – дрэк-товар, он в них теперь уголь носит – а сверху сын дал ему свою куртку. Получилось молодцевато. Панин долго стоял перед зеркалом, пытаясь сообразить, какая мысль-идея торкнулась в голове, когда он увидел себя в куртке нараспашку? Да, была странная, не по возрасту радость от вида себя. Людочка тогда была в плохом состоянии, и с ней нельзя было обсудить эту тему: Панин и куртка.

А хотелось… Хотелось легко пройтись по улице, чтоб ничего в руках и в голове. Просто идти как счастливый человек, у которого есть куртка… Не в том смысле, что он шмоточник, нет! А в смысле… Вот этот самый чертов смысл Панин и хотел сообразить и, как человек неглупый, подозревал, что это ему – тьфу! Соединить в единую мысль себя, куртку и легкое движение по улице без умственной и физической тяжести. Но рождалось недостойное его, панинской, личности соображение, что человек должен прожить хорошо одетым и что это не противоречит главному предназначению. Не противоречит – вот ключевое слово, которое возникло тогда.

– Диоген был дурак, – ни с того ни с сего брякнул Панин уже сейчас. – Нет такой идеи, чтоб она была убедительнее из бочки. Большевики и есть диогены двадцатого века и засрали мир.

– Жаль, что уже нет Миняева, – скорбно сказал Сорока. – Он бы тебе показал твое место в мире.

– Я там был! Был! – закричал Панин. – Я всюду был и все видел. И еще живу. А Миняева Бог прибрал за ненадобностью. Кончилось его время! Кончилось! И он вместе с ним.

– Завтра магнитная буря, – сказал Шпрехт. – И ветер северо-западный. Чернобыльский. Вот если начнут завязываться помидоры, покушаем стронция.

– А я не боюсь, – засмеялся Сорока. – Мы тут такого надышались, что, может, он нам и полезен будет, твой стронций.

– У меня моча идет толчками, – сказал Шпрехт. – Долго стоять приходится.

– Но идет же! – философски сказал Сорока. – Вот когда закоротит, тогда караул и кричи. Ладно, черт с вами. Пойду.

Сорока покосолапил домой, а Панин и Шпрехт остались. Шпрехту не хотелось выбираться ногами из мягкой и ласковой пыли, а Панин хотел ему сказать, что со вчерашнего вечера Людочке как бы стало лучше. Этим очень хотелось поделиться, но трудно было решить, с кем…

Дело в том, что многие годы – это сколько же лет? Если считать со строительства домов? – уже, считай, тридцать… Так вот Сороки, Шпрехты и Панины все это время считались заклятыми врагами. А когда в одночасье, надевая платье шестидесятого размера, упала Зина, а до этого за два месяца перекосило Варю, Сорока и Шпрехт пришли к Панину, чтоб рассказал, как их тяжелых поворачивать, ведь у него, Панина, был опыт на этот счет. И Панин пришел. И показал на Зине. Пришел и показал на Варе. Дома, перенося свою легкую, мяукающую Людочку, Панин благословил судьбу, что у него такая ноша. Людочка, тоненькая и чистенькая, казалась птичкой, благоуханным цветком супротив неподъемных жен Сороки и Шпрехта.

И Панин им простил все. У Панина было инстинктивное чувство меры. Он брал в жменю ровно восемьдесят граммов фарша, и ошибки не было никогда. Он на глаз определял все – количества и любое соотношение.

Трагедия у соседей не вызвала у него сочувствия – он сам хлебал горе. Но не вызвала и злорадства. Он увидел чужую ношу беды и понял: отяжелять ее дурными мыслями грех. Он помог Сороке уложить Зину на щит, для чего посоветовал убрать ножные спинки кровати. А для Вари принес колокольчик, который когда-то спрятал от Людочки. Все-таки Варя была в разуме, а Людочка звонила бесконечно. Он научил Сороку и Шпрехта искусству подмывания при помощи клизмы и нескольким способам спасения от пролежней.

Народ улицы с интересом наблюдал сближение непримиримых врагов. Столько ведь лет не разговаривали! И хоть сейчас это уже не имело никакого значения и смысла, время от времени люди вспоминали, как полетел в сторону Сороки кусок кирпича, брошенный Вариной рукой, и как кричала на всю улицу Зина: «Падаль! Падаль! Ты падаль, Варвара!» Как, возвращаясь от очередной беседы с Миняевым, Панин остановился у штакетника Сороки и помочился прямо на цветущие анютины глазки, как злая и пенная струя сбивала с ног нежные цветы, и он прибивал их к земле и прибивал окончательно и бесповоротно: хватило накопленного в гневе.

Многое было. Отрезали у Панина и Шпрехта сотки, потому как именно в конце их участков хорошо завязался виноград «Лидия», а у Сороки виноград не хотел приниматься, хоть ты его режь. Ну и что ему стоило отстукать решение исполкома и прислать землемеров? И отрезали плодоносный конец. Сейчас там мусорная свалка уже горой встала и травой проросла. Совсем недавно, уже когда они все замирились, отдали свалку какому-то шахтеру. Третий год ковыряется мужик, добираясь до сладкого места, на котором когда-то рос виноград. Шпрехт и Панин в четыре руки возвели против «нижнего» соседа высокий забор – мало ли кто он и что? Сорока же за это время расширился влево, явочным порядком, ночью передвинув забор на целый метр. Благо с той стороны стоял государственный дом. Люди встали утром и увидели, что под окнами стало места меньше. Но ничья земля – она и есть ничья, а с Сорокой лучше не спорить. Он на свой забор там и сям навесил звезды, которые поснимал со старых предметов наглядной агитации. Забор со звездой сразу приобретал политический ранг, на него голой грудью не попрешь.

Варя считала Зину дурой, Зина Варю непорядочной, обе считали Людочку придурошной (с этим спорить было трудно), Людочка, в свою очередь, когда ее посещал разум, говорила Панину, что Варя – хитрая женщина, а Зина – подлая. Варя считала, что она самая красивая на их улице, а Зина – из лошадей лошадь. Зина, в свою очередь, удивлялась, как таких пузатых и коротконогих носит мир. Обе считали, что «эта Паниха» неизвестно что о себе думала, когда что-то соображала, а на самом деле – ничего же женского, ни грудей, ни, извиняюсь, зада. А что это за женщина, если у нее одно «место отправления» и никакого антуража, никакой округлости и мягкости?! Несчастный Панин! За что он держится? Людочка же в разуме просто из себя выходила от массы тел Вари и Зины. «Ладно, пусть много… Но должна же быть хоть какая-то линия в массе?»

Народ улицы имел на все свою точку зрения. Сороки такие, потому как напились людской крови, вот их и несет вширь. А Шпрехты – хитрованы, себе на уме. Дурачками прикидываются, но выгоду свою знают. А Панины – что? Вонючая интеллигенция. Солому жрем, а форсу не теряем. Задница светится, но в библиотеку запишусь. Нет в них простоты, нет. Сколько лет живут на улице, но стол Панин так ни разу и не накрыл… Правда, Сорока и Шпрехт не накрывали тоже, но Сорока всегда мог зайти к другому и выпить как человек, как свой. Шпрехт же пил только свое вино, правда, если зайти к нему, наливал в пластмассовый стаканчик, такой облапанный, что некоторые, горящие душой, но брезгливые, шли к нему со своей тарой, хотя Шпрехт все равно отмерял своим стаканчиком, а то ведь некоторые могли заявиться с пол-литровой кружкой. В этом деле мы народ неостановимый.


Итак, они остались вдвоем – Панин и Шпрехт.

– Ну, как Людмила Васильевна? – спросил Шпрехт.

– Вот же! Вот же! – захлебнулся словами Панин. – Что я и хочу вам сказать! В такой ясности, как никогда! Выносил ее вечером, посидела в кресле. Хорошо так говорила, жалела меня! – Панин всхлипнул. – Как будто это главное! Как будто мне не счастье ее на руках носить…

У Шпрехта защипало в носу. Как же ему понятно это было, как понятно! Но непонятно другое, как можно любить Людмилу Васильевну, разве ж ее можно сравнить с Варей, у которой и в руках все горело, и ум такой, что он, Шпрехт, всю жизнь ему удивляется, а о внешности и говорить нечего. За что ему такое счастье, за что?! А вот у бедняги Панина – бледная немочь Людмила Васильевна. Но пусть их! Пусть! Пусть живут!

– Может, погода действует? – сказал Шпрехт. – Я лично не люблю, когда дует из Африки. Нашему телу это вредно…

– Я же ничего не хочу от жизни, – скороговорит Панин. – Пусть не ходит ногами, пусть… Только чтоб мыслила… Чтоб поговорить с ней… Пусть бы пошумела, как ваша Варя…

– Да! Моя умеет, – радостно сказал Шпрехт, испытывая волну такого невыразимого счастья, что он даже как-то крутнулся на месте, как бы взлетая, вспархивая, во всяком случае пыль вокруг его босых ног клубнулась, взвихрилась и осыпалась в пустые галоши. Надо идти к ней, к Варе, что это он тут расстоялся, гребет землю, надо идти. – Надо идти! – сказал он строго. – А то мы вяжем языками, вяжем…

– Да! – сказал Панин. – Да! Я уходил, а Людочка попросила альбом. Я его как раз привел в порядок, купил уголочки для фотографий.

– Ну тогда пока, – сказал Шпрехт, хватая руками галоши. – Привет передавайте Людмиле Васильевне.

– Спасибо вам огромное! – кричал ему Панин. – Огромное!

ЛЕТЧИЦА

Когда на улице дул ветер, который Шпрехт считал ветром из Африки, а окно не было закрыто, Зина слышала улицу. А так как за долгие годы она знала ее как облупленную, то ей хватало отдельных слов, скрипов, стуков, чтоб знать все. Вот вчера у Люськи-учительницы случился умственный просвет

– Панин стал говорить не своим голосом, тонким и глупым. Ах, Люська, Люська! Жалко тебя, дуру, а с другой стороны, так тебе и надо.

Зина вспоминает то время, когда она от нечего делать пошла работать в школу завхозом. Тогда была еще жива ее мама, и она буквально отняла у нее все домашние дела. С полгода Зина позвенела школьными ключами, а потом сказала: «Оно мне надо, это сраное имущество?»

Но именно в эти полгода появилась в их школе Люська со своим контуженным физиком. Шерочка с машерочкой. Он ничего был собой – физик. Высокий, плечистый. Когда же его скручивало – куда все девалось? Он превращался в рассыпанного человека, над которым смеялись дети. Зина одного особенно смешливого даже выпорола, мол, как тебе, сволочь, не стыдно, человек за тебя кровь проливал! Правильно все говорила, даже родители ее не осудили. Вот после этого случая физик и пришел к ней в кладовку как бы сказать: детей бить не надо. Ни за что. Пусть они тебе….. на голову, а ты терпи от цветов жизни. Он ей это промямлил, она хотела ему ответить как понимает, а началось другое, непредвиденное.

Он к ней полез. Кладовка, почти мрак, она в сарафане – жарко было, он слова свои идеальные не договорил – кинулся, как собака на кость.

Сразу она чуть не умерла от смеха. Потому что дать отпор любому мужику ей, летчице-пилотке, ничего не стоило. А вмазать контуженному тем более. Еще смех ее разобрал оттого, что вел себя физик как пацан-малолетка, который не знает, что, для чего да где…

Зина его скрутила, он увял, она отсмеялась, а он ей возьми и все расскажи. Что на фронт попал мальчиком и там так этого и не случилось. После контузии женился, думая, что все у него по этой части как у людей, ан нет… Живут с Люсей столько лет как брат и сестра. Не получается у них. Рассказал физик и заплакал.

Зина аккуратно закрыла щеколду, он про это, конечно, не подумал. Тяжело вздохнув, как перед полетом на ненавистном аэроплане, она сняла с себя большие синие сатиновые трусы с карманчиком, в котором держала деньги, когда один раз ездила в Москву.

– Давай, – сказала она ему просто и прямо. – Делов!

Сумасшедшее время! Сумасшедшая страсть среди поломанных стульев, стертых досок, ведер и метл. Она сама ему давала сигнал, когда все шли на урок. И он сбегал от учеников, дав им контрольную или задание выучить следующий параграф.

А потом Зина забеременела, а считалось, что у нее детская матка. Иначе ведь не объяснить, с Сорокой уже восемь лет жили.

Зина крепко задумалась. Она не сомневалась, что ребенок у нее из кладовой. Физик уже звал ее за себя. Он ей признался, что даже теперь у него с женой не получается. Что он ее стесняется и боится, и она его тоже, и что развестись им – самое то… Правда, Люся почему-то от такого предложения кричит и плачет.

Зина думала: скажи она ему про беременность, он, может, и контуженным перестанет быть… Это особенно хорошо виделось – физик высокий, плечистый и не больной.

А куда девать Сороку? Об пол? Сороку, который ни в чем перед Зиной не виноват. Дом большой собирается строить, тещу уважает. Не брать это в расчет может только идиот.

И мысль уперлась лбом в решение: ребенка Зина родит Сороке, и физик никогда об этом не узнает.

Был плохой период, когда надо было с ним завязывать. Пришлось шепнуть Сороке, мол, сущее наказание школе этот контуженный, вот тогда и нашли ему место в парткабинете. Уже там, среди портретов вождей, а не среди школьной рухляди, Зина сказала физику: «Все! Я тебя обучила, дальше – сам!» Он кричал и даже замахивался на Зину, что опять у нее вызвало здоровый смех. На нее? Силой?

Отъезд физика на лоно природы к пейзанам и пейзанкам – это тоже было дело рук Зины. Все-таки она боялась рожать у него на глазах. Мало ли на что это его может толкнуть? Начнет считать, подсчитывать своим высшим образованием.

Уже потом, потом Зина навела справки. Физик женился на тамошней ветврачихе, потом они уехали к ней на родину в Бурятию. Вот тогда Зина зашла в спальню и трижды широко перекрестилась на портрет Сороки, крупно снявшегося на фоне Мавзолея. А детей больше у нее не было, хотя, когда она рожала, врач сказал ей, что тело ее имеет исключительные свойства для деторождения. Такое широкое, мощное, сильное. Мальчик просто выпрыгнул из нее без всяких там мук и страданий. Просто бульк – и готовое дитя.

Когда Панин и Людмила Васильевна стали соседями напротив, Зина стала испытывать мучительное любопытство к бывшей жене физика. И так, и эдак разглядывала ее. Потом остро ждала, кто у них родится. Сравнивала своего крепыша-сына с «панинским маломерком». Ничто просто так не сходило с рук Людмиле Васильевне, ни плохое, ни хорошее. Казалось бы, зачем столько сердца ты на нее тратишь, Зина? Зачем? Но остановиться было трудно. А тут еще сынок вырастал весь в физика. Лицо в лицо. Только придурошный Сорока мог видеть в его лице свое. «В меня, сынок, в меня! – стучал он по спине высокого и красивого парня. – Просто капля воды!»

Шел сынок по улице, а в калитке жмется телом Люська. Интересно, видит она схожесть или нет? А если не видит, то где у нее тогда глаза, в какое место они у нее вставлены? Ведь у сыночка над губешкой с правой стороны возьми и объявись физикова родинка, черно-коричневая, с пушком… Надо быть совсем слепым…


Сорока храпит рядом… «Ах ты, Сорока-ворона, – думает Зина. – Интересно, живи я с физиком, случилось бы со мной это? Настигла бы меня тяжесть, которой я до смерти буду придавлена? И что бы с нами вообще было?» Тут Зина замирает, потому что это все равно что дойти до бездны и пытаться в нее заглянуть. Назад, назад… Бог наградил ее сыном и наказал болезнью. Физик же… Физик же – получается – кругом только наказанный. Без награды. И это ее вина. Зина допускала, что у него могут быть дети. Ну и что с того? Такого мальчика могла ему родить только она. Только!

И Зина начинала мычать от свалившегося на нее счастья-горя.

МАШИНИСТКА

– Кислого молочка попьешь? – спрашивает Шпрехт у Вари.

– Попью, – отвечает та бодро. – Чего тебе там Панин лялякал?

– У Людмилы Васильевны просветление, – говорит Шпрехт. – Фотокарточки смотрит.

– Ну и пусть смотрит, – снисходительно говорит Варя. – Человеку нужны маленькие радости.

Шпрехт всегда столбенеет от Вариных выражений. Проживи он хоть тысячу лет, ему не сказать так умно и складно. «Человеку нужны маленькие радости». Надо же! У Вари каждое слово хоть записывай, конечно, когда она не ругается и не кричит по-черному. Тогда лучше не записывать.

Он приносит ей на деревянной разделочной доске чашку густого кислого молока и кусок черного хлеба. Варя только что не урчит от удовольствия. Шпрехт садится на краешек постели.

– Знаешь, – говорит Варя, – когда я встану, мы сделаем перестановку. Я прочитала в журнале, надо спать с севера на юг. И потом… Ты помнишь, как я у трюмо отпилила верхушку? Найди ее. Надо ее приставить. Я была тогда дура, а сейчас понимаю – в тех завитушках был самый смысл.

«Где ж я найду эту верхушку? – ужасается Шпрехт. – Столько лет прошло. Да, может, мы спалили ее к чертовой матери!

– Поищу, – говорит он тихо. – Но, Варя, могу ж и не найти…Столько лет…

– Найди, – строго сказала Варя. – Непременно найди. Завтра ты меня поставишь на ноги. Я попробую постоять со стулом.

Когда хорошо, то хорошо… Шпрехт массирует пальцы, покряхтывая от боли и наслаждения. Варя лежит на спине, сложив на высоком животе руки. Светится прямоугольник трюмо.


…С ним было так… Эвакуировалось начальство. Среди начальства был один еврей – начальник ОРСа и один немец – зам.нач. шахты по добыче. Их не хотели вообще брать, но взяли при условии – без вещей. То есть по минимуму. Жена немца была в их машбюро старшей. Она сказала: «Варя! Заберите нашу мебель. Вернемся, я оплачу вам хранение. Не вернемся – будет ваша». Родители Вари были против категорически. Нельзя брать чужое, и все тут, даже если об этом просят. А Шпрехт, которого только-только привезли и положили в сарай на окончательное излечение, наоборот, Варю поддержал. Тогда она взяла тачку и поехала. Но припозднилась – все уехали, а соседи уже заканчивали разгром квартир. Еврей и немец жили как раз рядом.

Не осталось практически ничего. Какая-то посуда и нижний ящик комода с проломленным дном, наполненный фотографиями. За Варей тогда увязалась дочка Жанна, села на тачку и ни в какую. Вот она-то ринулась к ящику и просто с ума сошла, дурочка, от открыток с расписными яичками, с кудрявыми девочками в кружевах и розовыми ангелами с малюпусенькими пипишками. Собрала все. Потом так и возила с собой, сначала в институт, потом по назначению. Когда Варя была у нее до удара, то увидела: фотографии семьи у дочери лежат абы как, а эти – в особом альбоме. Она Жанне: «Объясни». Жанна: «Это для меня как кусок астероида. Или Атлантиды. Ты ведь никогда не читала, что написано на обороте открыток.» – «Читала, – ответила Варя. – Поздравительные открытки. Христос воскресе…» – «Не знаю, – сказала дочь. – Для меня это много большее…»

И спрятала альбом от матери. Варя поняла так. Если я живу хорошо, если у меня муж, дети и достаток, если у меня есть с кем поговорить об умном – зачем мне чужое воскресе? У меня есть свое. Значит, у дочери не все в порядке, одна видимость благополучия. Варя не любила в людях жалкость. Ну не любила и все тут. Сдвинутый на чулке шов, шарфик с обтрепанными концами, сломанный зуб в улыбке, перчатки с затянутой не в цвет дыркой. И, с точки зрения Вари, дочь шла в этом направлении. В направлении жалкости. Причем нехорошо шла. С вызовом ей, матери, и всем!

Тогда у Вари первый раз зашкалило давление.

– Купи себе красивые туфли и хорошие духи! – кричала она дочери.

А та стояла перед ней в своих стоптанных дешевых мальчиковых ботинках, и у нее дергалось веко.

– Мне не платят на красивые туфли и духи!

У Вари все слова под языком были, все! Про мужа дочери, который протирает где-то штаны вместо того, чтобы крутиться по жизни. Про нее самое, дочь, которая вся из себя гордая и в пояснице не гнется. Варя сама гордая, еще какая, но ведь она давно поняла: мир захватили Сороки. Их дурить – легкая радость, все равно что – извиняюсь – два пальчика обписать. Их не побеждать – и есть самая жалкая жалкость. Вот она…

Варя засмеялась громком и весело, хорошо, что умаянный Шпрехт храпел, а то бы примчался.

Она отсмеялась и подумала: «Вот так человека может довести интересная мысль и до дури… Что это я хотела подумать? Что я такое победила в жизни? Смешно даже говорить такое, лежачи… Вся-то ее заслуга, что родила сыночка. И вот в нем осуществила свои мечты. Такой красавец и умница! Такой образованный. Вежливый. И ботиночек у него начищенный в любую погоду, и рубашечка с галстучком всегда в тон. Выглядит! Это уже не говоря о том, что и машина, и квартира дай Бог каждому. А главное… Ни-ни жалкости… Ни-ни… Конечно, есть противность. Есть! Он, в сущности, работает Сорокой на областном уровне. Но, храни Господи, ничего же общего с малохольным соседом, ничего!

Впасть в молитву о сыне – это все равно как поступить ненароком с теми же двумя пальцами. Легко и просто. Дал бы ему Бог еще и умную жену, но тут

– полный прокол, чурка с глазами. Ах, была бы она с ним рядом. Она бы ему напоминала: «Вот есть Сорока. Образец. Но, сынок, двигаться вперед можно от любого места, даже от такого». И она бы ему рассказала, как можно украсить собой место Сороки. Жанна просто зашлась от смеха, когда она ей рассказала, что ничего страшного в партийном продвижении сына не видит. «Это я родила его в этом месте и в это время. И я его родила на счастье, а не на серый будень». – «Так не говорят,» – ответила Жанна. «Знаю. Я нарочно. Я подчеркиваю смысл».

Варя смотрит в зазеркалье трюмо. Видно свисающее с ее дивана одеяло. В темноте такое же серое, в какое было это трюмо завернуто тогда, в сорок первом.

…Значит, так… Жанна стоит вся красная от своей открыточной добычи. Плохой у нее тогда был глаз, с сумасшедшиной. Надо было бы отнять у нее этот «кусок астероида», может, не забились бы памороки.

Народ же, вернувшись по второму и третьему разу в брошенные квартиры, совсем спяченный от дармового добра, уже брал и негожее. Унесли ящик от комода, вытряхнув оставшиеся от Жанны фотографии. В Варе тогда накипало. Все дело было в тачке. Все-таки с ней приехала, что ж, пустой возвращаться? С другой стороны, не в ее понятиях мародерствовать. Старшая машинстка Эльза ведь сама ей сказала: «Забери вещи». Варя просто не успела, пока препиралась с мамой, пока обувала тачку в колеса, пока получала моральную поддержку от Шпрехта. Вот и явилась: «Где стол был яств, там гроб стоит». Чего-то так ей вспомнилось, она еще удивилась, откуда это пришли слова и при чем здесь гроб?

А тут как бы его и несут. Не из немецкой, а из еврейской квартиры.

Было это цинковое корыто, которое привязали серым одеялом к трюмо, видимо, для сохранности зеркала. Полное впечатление гроба, Варя аж вскрикнула, а народ стал разбираться с предметом. Ждали большего, чем нашли. Корыт теперь у всех было по два, по три, по шесть, по восемь, да и зеркал как бы уже наелись: у немца и еврея висело, считай, в каждом простенке.

Вот тогда и проявились лучшие качества нашего народа, его безграничная ширь и доброта. Народов глаз увидел пустую тачку и Варю-колобка, оставленную не по справедливости ни с чем.

– Отдать женщине с ребенком, – проревел народ, и на Варину тачку лег гроб из корыта и зеркала. Потом стали проявляться и другие безгранично прекрасные свойства: народ стал отрывать и от себя. Кто-то принес кастрюлю, «чуть подпаять и вари», кто-то матрац с безмолвно говорящими желтыми разводами, кто-то заварной чайник без ручки.

Не своим голосом заорала Жанна на такую человече-скую щедрость, но и Варя, вначале слегка прибалдевшая, пришла в ярость чувств. Она просто-напросто поставила тачку на попа, и все соскользнуло, и корыто отвязалось от зеркала и с хорошим звуковым сигналом шмякнуло обземь. Посунулось и трюмо, но уперлось резной верхушкой в землю и затормозилось. Это была уже судьба: Варя привезла его домой и спрятала в сарае, за Шпрехтом.