Посмотрит, скажет и уйдет.

Зацарапался Шпрехт.

– Я помочиться, – сказал он. – Тебе не надо?

– Надо, – ответила она.

– Не спишь чего? – спросил Шпрехт.

– Откуда ты знаешь?

– Не храпела. Я люблю, когда ты храпишь. Тогда я крепко сплю.

– Я засну, – сказала она, оглаживая под подушкой пепельницу. – Ты мне голову завтра помой, а то зачесалось.

– Помою, помою, – сказал Шпрехт.

Он уходил, не подымая ног: човг, човг… човг, човг…

Зеркало отразило, как шевельнулись портьеры. Глаза Вари лихо сверкнули. «Придет твоя пора, – сказала она зеркалу. – Интересно, успеешь ли ты отразить свою смерть?»

Пожалуй, она заснет. С пепельницей в руке и с зеркалом в башке. Впрочем, возможны и другие варианты. Комбинировать предметы и людей – занятие не для слабоумных.

Варя засыпает, жалея Зину и Людмилу Васильевну, Сороку и Панина тоже…

И Шпрехта, Шпрехта, Шпрехта… Дурачка неумелого.

УЧИТЕЛЬНИЦА

…Она зацепилась за самый краешек сознания. В окутавшем ее мраке была узкая яркая щель, которая резала, щипала глаза, но вела в свет. Поэтому нельзя закрывать глаза, даже если они вытекут. Надо выдержать эту щель взглядом и думать, думать, думать…

…Мысль: Сороки украли ребенка у нее и физика. Это виделось в подробностях. Она несет кулечек, а они вырывают его из рук. У нее всегда были такие слабые руки. Даже кружка с водой была ей тяжела. А тут ребенок, он оттягивает ей руки, оттягивает… И тогда Сорока выхватывает у нее ребенка. Она так хорошо это помнит! У Сороки большие сильные руки и огромные часы на запястье, повернутые внутрь. И ребеночек головочкой ложится прямо на часы.

Щель готова закрыться, свет из мира так тонок, так узок, ей приходится напрягать большие плачущие глаза.

…Физик. Он был такой несчастный из-за своих приступов. Она сказала себе: «Я не должна думать о том, что он мне неприятен. Это позор так думать. Неужели я такая подлая? Ведь он же пришел с войны!»

Как она хотела ребенка, мальчика, который вырастет и у него не будет дергаться лицо!

И вот Сороки его отняли! Отняли!

С криком приходит мрак. Полный.

Панин держит ее на руках, маленькую, хрупкую, такую единственную, что урони он ее, и конец ему, Панину, потому что жить-то он, может, и останется, но смысла в этой жизни уже не будет. Шпрехт говорил, что у него на случай смерти жены есть циан, а Сорока сказал, что у него есть пистолет, еще с войны, но он его всю жизнь чистит и проверяет. Для случая.

«Мы не сходимся ни в чем, – думает Панин странную мысль, – кроме невозможности жить без наших жен».

Не будь у Людочки острого состояния, он бы подумал над этим еще и еще. Он бы записал свои мысли для сына, чтоб в том утвердилась гордость за силу отцовской любви к его матери. Сын – хороший мальчик, не познавший мук. Как все послевоенные дети, с которых обстрелянные фашизмом отцы или отцы, вернувшиеся из мест весьма отдаленных, сдували пылинки и высаживали в них зерна счастья, о котором сами не знали, не ведали, какое оно есть. Правда, сейчас Панин вдруг подумал: а как я мог угадать в зернах, что они для счастья, если не ведал, каково оно! Как? Как они выглядят, счастливые зерна?

Панин баюкает жену. Что же ее так испугало? Кричала о Сороках. Но ведь, может, и просто о птицах? Она в них хорошо разбиралась, не то, что он, знающий только воробьев и ворон. Людочка говорила, что из всего божьего мира птицы – самые красивые, самые совершенные.

– Ты посмотри на курицу, сколько в ней достоинства!

– Людочка! – говорил Панин. – Курица же чемпион по дури. Это же общеизвестно.

– Кто тебе сказал? – возмущалась она. – Кто? Что мы знаем о том, что курица знает?

Как же ему было интересно с ней! Даже о курицах говорить было интересно.

Как-то ее обидела Зинаида Сорока. Неглупая, конечно, женщина, но без культуры.

У Людочки из рук улетел на улице глобус. У нее такие слабые руки, а ветер был, как в трубе, она хотела перехватить ножку глобуса, ну и не сумела. И глобус покатился, оторвавшись от основания. Людочка за ним. Смешная, конечно, картина: учительница географии, догоняющая глобус.

Все это видела Зинаида и пошла наперерез земному шару и ногой поддала ему в сторону Людочки. Надо знать ногу Зины Сороки. Глобус распался на Азии и Африки. Освобожденные от притяжения материки взлетели в воздух автономно и радостно. Это было полное веселие географии, и нечего было Людочке из-за этого плакать. В сущности, глобус был старый, и она несла его домой, чтоб Панин его подклеил изнутри.

Людочка закричала на Зинаиду за этот пас ногой, а та ей ответила вульгарно:

– При чем тут я, Людмила Васильевна, если вы раззява по всей своей жизни. Вы ни глобуса, ни мужчины держать в руках не способны.

Вот это «ни мужчины» очень задело Паниных. Что имелось в виду? Людочка даже плакала, а Панин сказал:

– Это хамство, и больше ничего, просто хамство. Ты меня очень держишь, очень…

Они не здоровались лет десять. Первым пришел мириться Сорока. Ему тогда исполнилось пятьдесят, и он накрыл во дворе стол для соседей.

– Панины! – закричал он им через забор. – Может, хватит холодной войны? Ведете себя! Я вас зову, и не вздумайте!

Людочка тогда как раз была в ясности, хотя уже давно болела. Сейчас, если вспомнить, так, может, все и началось с того глобуса, а может, и нет… Ведь еще только родился сыночек, Людочка шла из консультации, первый раз сама, без Панина, и чуть его не уронила, хорошо, что рядом чисто случайно оказался Сорока – он тоже приходил в поликлинику на рентген, – он их и подхватил, Людочку и сыночка. И машиной своей их довез, а потом на этой же машине привез и Панина. Так это когда было! Глобус был много позже. А еще через десять лет Панин привел Людочку во двор к Сорокам, и Зинаида кинулась им навстречу, как к родным, и посадила рядом с собой и глаз с Людочки не сводила. Как же он тогда радовался радости Людочки, которая в доброжелательстве просто расцветала. А потом Сороки пели украинские песни, и именно тогда он обратил внимание, что Сорока – вылитый гетман Скоропадский, но мысль эту не высказал, понимая ее опасность.


Людмила Васильевна снова зацепилась за щель. Ее ребеночка украл Сорока. Мальчика, похожего на контуженного мужчину, но совершенно не контуженного, совершенно! Такого, какого она намечтала, когда шла замуж, как на подвиг. Когда целью виделось исправление изъяна в природе и восстановление справедливости к несчастному лейтенанту, от которого в институте бегали все девчонки. А она не убежала. «Мой муж в сраженьях изувечен» – это же так прекрасно и благородно. Она ведь даже купила себе малиновый берет.

Ах, Боже мой! Почему, почему в эти моменты у него всегда появлялся спазм на лице, который превращал ее тело в камень-булыжник! И она начинала биться в его руках и с этим ни-че-го – ничего! – нельзя было сделать.


Панин чувствовал, как меняется в хрупком теле его жены положение души. Вот сейчас было вполне хорошо, и вдруг опять и снова она вытянулась так, как и представить невозможно, и ему кажется, что душа ее выходит горлом, что она не может, не хочет находиться в своем теле, и Панин целует трепещущее горло и просит душу: «Не уходи. Я тебя прошу – не уходи!»


Сорока стоял и смотрел на маленькую звездочку на небе. Она занимала его. Занимала непонятностью сущего. К примеру. Есть она, звездочка, или ее давно нет? А есть ее свет, который пока, сволочь, дошкандыбает, доковыляет до Сороки, но принесет ему уже сплошную брехню о небе. Скажет ему: «Сорока! Привет тебе от звезды!» А звезды-то – тю-тю… Хорошо, что Сорока это понимает. А не понимай?! Он бы, дурак, послал ответный сигнал. «Я, Сорока, стою посреди улицы и шлю тебе привет». Пока бы послание ехало на малой скорости, его, Сороку, уже бы похоронили, отгуляли на его поминках, поставили памятник со звездой (пятиконечной в смысле), потом памятник свергли бы, на месте кладбища построили бы стадион, потом стадион зарос бы, и посередке вырыли бы котлован для большого дома, ковшом бы зацепили берцовую кость Сороки, отложили бы в сторону как нечто, возможно, положили бы на стеклянную полку с этикеткой «Кость неизвестного строителя коммунизма»… Пришли бы на землю марсиане, порушили бы все к чертовой матери, кость увезли бы с собой, положили бы в свой музей, что-то там под ней написали, сами же собой заселили нашу землю, приспособились, размножились, на этой улице жил бы какой-нибудь зелененький и кислый, и вот только в этот момент и пришел бы звезде от Сороки теплый привет. И она, вежливая, села бы писать ему письмо. А он уже не он, а берцовая кость, которой письма не нужны, потому что пришли на Марс сатуриане и размолотили кость в порошок… Как гадость…

Нет, сказал Сорока, мир должен быть устроен иначе, потому что если так, то пошел он тогда к черту… Мир…

– Пошел он к черту, – сказал Сорока Шпрехту, с которым не соскучишься: он сегодня вышел погулять в подрезанных чесанках.

– Кто? – спросил Шпрехт. – Панин? Вы зря, Сорока, так против него имеете… Зря…

– При чем тут Панин? – разозлился Сорока. – Я про другое… Про общий вопрос.

– Уже поздно, – печально сказал Шпрехт. – Общее уже не понять. Оно, Сорока, от нас не зависит. Я думаю, и мелкое все больше само по себе и тоже от нас не зависит… Ноготь растет в мякоть, хоть ты тресни. Получается, и он тебя сильней, а ты его паришь, солидолом мажешь, а он тебя, извиняюсь, посылает на х…!

Сорока испытал чувство глубокого удовлетворения. Вот конкретный случай мысли двух людей: он, Сорока, идет от Звезды, а Шпрехт от Ногтя. Никто специально не подстраивал, а все проявилось. Хотя Варвара, жена Шпрехта-Шпекова, – бывало, и не раз, – грубо намекала, что он, Сорока, темный и необразованный, семилетка и весь багаж, а за плечами у ее мужа горный институт.

Ноготь же все проявил. Смотрите, сказал ноготь, у кого что в голове.

– Ты бы еще и кожух надел, – с удовлетворением сказал Сорока Шпрехту. – Самое ведь время! Лето…

– Распух до неузнаваемости, – пожаловался Шпрехт. – Варя умела срезать как надо. А сейчас у нее руки слабые совсем. Да и ноги тоже. Не выдерживают минуты стояния… Сразу заваливается. И сердится на меня. Вот горе!

– Вон идет твой Панин! – сказал Сорока. – Опаздываешь, сосед, на конференцию, опаздываешь…

– Людочка плоха, – ответил Панин. – Опять сбилась с памяти.

– Мяукает? – сочувственно спросил Сорока.

– Да нет же! Вас вспоминает… Помните, как она чуть не упала, а вы подхватили ребенка?..

– Это было, – ответил Сорока. – Очень она была малокровная, очень… Надо было только что убитую, живую кровь пить, а ты умничал… Говорил, что я варвар. Думаешь, не помню?..

– Ну, в общем-то, варварство, конечно, – ответил Панин. – Что мы, вампиры? Но, скажу вам, если бы сейчас сказали – надо… Дал бы… Все бы дал, все…

– Бабку бы ей… Чтоб пошептала, – сказал Шпрехт. – Раньше это умели…

– Нет, Шпрехт, – ответил Сорока, – твой ум ниже нормы. Такое сказать. Бабку!

– Я бы и на бабку согласился, – вздохнул Панин. – На все согласился бы. Да и вы, думаю, тоже, – это он сказал Сороке.

И сбил того с легкого опьянения чувством превосходства, ибо не мог Сорока не согласиться с Паниным. Пошел бы и к бабке, и к дедке, и к черту в ступе. Даже зная, что все пустой номер.

– Эй, Панин! – сказал он. – Разве ж нет!

Шпрехт вынул ноги из чесанок и зарылся ими в землю.

– И-и-иии, – вышло из него горлом наслаждение, – и-и-иии…

– Вы осторожней, внесете инфекцию, вы же ковыряли ноготь, – сказал Панин.

– Вот именно, – добавил Сорока. – Тебе сейчас заражение самое то…

– Айнс, цвай, драй, фир, фюнф, зекс, зибен, ахт, нойн, цен… А потом эльф, цвельф и концы… И что тут можно сделать, если мне написано умереть от заражения крови? – философски ответил Шпрехт.

– Не совать лапу с нарывом в землю! – закричал Сорока. – Дураку ума! У него за плечами горный институт! Горный институт! – Сорока голосом передразнил Варю, и очень похоже.

– Институт тут ни при чем, – сказал Панин. – Но ногу лучше будет продезинфицировать в марганцовке.

– Найн! – звонко закричал Шпрехт. – Найн! У нее под подушкой пепельница, чтоб меня убить. Так я умру сам! Не буду я ее затруднять. Ей нужны силы, пусть побережет. Она будет плакать, вы увидите, будет! Она поймет, как я ее любил, а она меня не любила, нет! Я ей просто достался по жизни. Она любила того… первого… А я оперированный насквозь. На животе нет живого места.

– Нет, Варя любит вас и всегда любила, – тихо сказал Панин. – Она мне сама об этом сказала. Я не спрашивал.

Но Шпрехт как не слышал. Зарываясь все глубже больной ногой в пыль и грязь, он кричал громко и, как ни странно, радостно. Наверное, так по обыкновенной птичьей дури орал буревестник, а молодой, сильно увлеченный ассоциациями литератор, присел на выброшенный на берег топляк и вообразил себе невесть что. Шпрехт же кричал и кричал на публику, и ему было неважно, что публика не запоминает и не записывает за ним.

Но и это еще была не вся правда жизни. А правда была минутой позже. И Шпрехт ее точно рассчитал – в тот день ветер был не из Африки. Ветер был нордический, с холодком. Раздался звон стекла, и голос Вари прозвучал в разбитое окно спокойно, ласково и как бы рядом…

– Иди домой, дурак…

– Пепельница, – сказал Шпрехт с удовлетворением, всовывая ногу в валенок. – Больше ничего тяжелого возле нее нет. – И он побежал, подхрамывая, радуясь и удивляясь чувству неизвестности, которое его ожидает. Разбитое окно не страшно. У него нарезаны стекла и готова замазка. Варя может еще и еще запустить в окно легкие и тяжелые предметы. Хуже, если это будет зеркало. Собственно, о нем он больше всего беспокоился. Боялся дурной приметы.


– Глупый человек, – сказал вслед Шпрехту Сорока. – Институт ума не дает. Я тут до тебя о звезде думал…

– Подумайте лучше о совести, – резко обрезал Панин. – Вам обидеть, оскорбить человека не стоит ничего. Вы пропитались этим насквозь… А Шпрехт хороший человек. Вырастил и дал образование Жанне. К Варе так относится… Хотя она с характером, не то что Людочка… Но она его любит, любит! Она сама мне говорила, когда у него врачи предполагали страшное. Она сказала: «Если что у меня в жизни было хорошее, то это – Шпрехт».

– Чего ж она от него гуляла? – спросил Сорока.

– А вы стояли со свечой?

– Мне Миняев рассказывал… Она ему давала…

– Не верю! – закричал Панин. – Как не стыдно о больной женщине.

– Я тебе, Панин, скажу правду. Она тогда выручала Шпрехта: на него катили за то, что при немцах работал. Варвара надела шелковые трусики и пошла к Миняеву, и от Шпрехта отстали. И было это не раз и не два…

– Несчастная! – Панин почти плакал. – Как же вы смеете квалифицировать такое горе непотребными словами?

– Конечно, да, конечно, нет, – вздохнул Сорока. – Но лично свою жену я в такой ситуации не представляю. Она у меня в половом смысле гордая.

– Ну и выражения у вас, – сказал Панин. – Неотесанный вы человек, темный хохол.

– Нации оскорблять нельзя! – строго поправил Сорока. – Взяли манеру!

– Ну извините меня. Я не хотел вас обижать. Я согласен с вами: мы все под небом и звездами люди без национальности.

– У меня невестка – еврейка. Замечательная женщина и мать, между прочим.

– Значит, у вас внуки евреи.

– Этого я не признаю, – сказал Сорока. – Все идет от мужчины, женщина просто сумка.

– Не слышит вас женщина, – покачал головой Панин.

– Скажете такое! Внуки – евреи…

– Так мы же, кажется, договорились, что все люди без разницы.

– Это да. Правильный подход. Я еврея пальцем не трону. Но при чем тут мои внуки?

– Ладно, кончим, – махнул рукой Панин.

– Уже на попятную… Знаю эти ваши номера. Да, невестка – еврейка. Но мы все ведь – украинцы. Количественно. Я, сын, моя жена… Нас трое против одной…

Панин смеется, глядя на звезды.

Сорока топчется на месте. Он не знает, как лучше. Завершить ли скользкую тему или отважно биться дальше за правое дело. Чего смеется дурачок Панин? Как будто не с этой земли и не понимает, что все равны, кто ж спорит, но оттенки есть… Конечно, сын у него не спрашивал, на ком жениться, он вообще всегда был неслух, а если б спросил… Черт его знает, как бы Сорока поступил. Теперь, когда перед глазами внуки, сквозь них не видно, что было бы, если…

– Я тут о звезде думал… Я не верю, что нам правильно объясняют устройство. Конечно, земля и три кита тоже глупо, но не глупее, чем эта относительная теория. За нее не зацепишься умом… Ни с какой стороны… Вот она есть, эта ваша Вега или ее уже нет?

– Есть, – ответил Панин.

– Неуверенно говоришь, – вздохнул Сорока. – Неуверенно… Может, и нет? Вот я и говорю. Что-то тут не так. Ну да ладно. Надо идти. Интересно, нарезал Шпрехт стекло впрок? Надо будет завтра ему подмогнуть.

– Спокойной ночи! – сказал Панин. – Чувствуете ветер? Покалывает север, покалывает…

– Зине лучше, когда прохладно, – ответил Сорока. – Так что пусть покалывает, пусть…

Варя спала крепко и не слышала, как, цепляясь за остряки стекла, рвалась и трещала тюль. Пришлось закрыть ставни. Ослабшая в саморазрушении ткань висела вяло и даже как-то стыдливо.

– Сволочь, – сказал ей тихо Шпрехт. – Сволочь.

Теперь уже никуда не денешься, придется и стеклить, и стирать… И все под неусыпным Вариным глазом, потому как в ее комнате. Но это ничего, это даже хорошо. Конечно, он узнает про себя много нового, какой он косорукий и безголовый, точно определится место, откуда у него растут руки. Шпрехт тихонько смеялся, представляя все это. Пусть! Пусть! Он ее любит и такую, может, такую даже больше. То, что она прятала пепельницу, так ведь ее понять можно. Жизнь у нее ограничена в движении. А такой характер да в колодки? Она же всегда такая моторная, все у нее в руках горело. И нэа тебе!

Взять ту же Зинаиду Сороку… Лишнего шага не делала, лишний раз рукой не шевелила. Если бы Бог не отнял у нее разум, так само лежание никакое ей не горе. Конечно, это со стороны… Все равно, конечно, горе… Но Варе это больше, чем горе, это сущее наказание. Вот она и бросается. Полетом брошенных предметов она как бы совершает собственное движение…

Шпрехт даже рот открыл от понравившейся ему мысли. Это Варя его научила, Варя. Выражать свои соображения. Он принес детский, оставшийся от Жанниных детишек, матрасик и лег в ногах жены. Здесь на полу пахло пылью и горшком, но Шпрехта это не беспокоило.

В зеркале трюмо он видел свисающее с Вари одеяло и ее голое плечо. Он помнил его запах, помнил шелковую округлость в ладони, помнил след бороздки от лифчика и как он выглаживал его пальцем. Тогда у него руки были не то, что сейчас. Сейчас одни бугры и мозоли, терка, а не рука. Зачем так устроено, чтоб человек к старости хужел и хужел? Неужели недостаточно самой смерти? Слезы застилали глаза Шпрехта… Вот и это у него появилось – тонкослезость. Раз-раз, и уже бежит сопля-слезка, ну дело ли?

Шпрехт вытер нос и глаза рукой. Надо спать. Завтра вставлять стекла. Панин придет, поможет. А Сороку он просить не будет. Если, конечно, тот не явится сам… Тогда пусть… У него вино есть… Нацедит…


Сорока умостился возле жены. Слава Богу, дышит спокойно. Интересно, снятся ли ей сны? Вот ему сны не снятся очень редко. А то, что снится, никому не скажешь. Сорока старается сразу проснуться, чтоб не видеть. Организм не принимает сна как такового. Потому что он, Сорока, материалист. Он пробовал представить себе веру в Бога. Не смог. Его голова это отторгла сразу. Как бред. Ничто в его жизни даже намеком не указывало на Бога. Кадры решали все. Хорошие кадры решали хорошо. Плохие – плохо. И ни разу не было со стороны Бога ни наказания, ни поощрения. Так как же можно в него верить?

Сегодня Сороку эта тема саднила. Панин сказал, что у него внуки – евреи. Странное чувство. Это же надо такое придумать?

У Панина мозги устроены вредно, против людей. Ну, имеешь калеку жену, так что? Надо подъедать других? Вот он и есть еврей. Панин. Если б можно было копнуть. Жаль, нет уже Миняева, чтоб по старым каналам поковыряться в фамилии. Панин вполне может быть и Панич. А «ич» – это уже чистая вода национальности. Это ему один умный человек объяснил уже потом, когда он бежал из Желтых Вод и выкинул свои бумажки на Юхима Грача, чтоб как бы умереть для новой жизни. Он объяснил потом, что бежал от голода. Конечно, конечно… И от него тоже… Но до того, до того… Его бедняк-отец пристроил сына батрачить в семейство, которое работало с четырех утра и до черной ночи и ходило круглый год босиком. Ну и эта Феня… Сама прижала почти малолетку каменной пяткой. Возле гребли и случилось. Старый Грач аж зашелся от счастья такой родни. Потом дела с раскулачиванием. Он, бывший батрак, тогда спас беременную Феню, женившись на ней. Всякий другой хрен бы стал это делать. Мужики с кобурами тогда пришли крепкие, без соплей. Но он женился, а старый Грач умер от неправильного расчета жизни, отца Фени сослали, а сама она после девочки родила сразу парня и как бы не заметила перемены в жизни. Так и шлендрала голой ступней, которую не брал гвоздь, хоть по навозу, хоть по морозу. Он решил – надо бежать, потому как у него внутри образовался камень нежизни и стал расти. Голод подоспел вовремя и был уважительной причиной для Фени: идти на шахты и там искать работу. Где-то в районе Пятихаток у одного покойника на дороге вынул документы на Евгения Сороку. Все подходило по возрасту и по портрету. Свои бумажки Юхим спалил тут же рядом с бывшим Сорокой, который тоже, бедолага, куда-то шел, шел, а не дошел.

А земля все-таки, зараза, маленькая. В эвакуации столкнулся с одним из тех, что был тогда с кобурой. И тот, сволочь, его вспомнил. Пришлось принять меры: посодействовал отправке на фронт. Но долго думалось, что не каждого же убивало на войне. Мог сохраниться, напако-стить. От него Грач-Сорока узнал, что почти все в их деревне померли. С кобурой даже как бы видел, что хоронили и Феню. А дети – что дети? При советской власти, думал Сорока, дети, если живы, не пропадают. Детдом дает обувку и профессию. И вообще, те дети, они как бы и не его. Феня была в их отношениях мужик: сама брала мужа и имела, когда хотела. Грубо, между прочим, как насильник. Он только успевал качать насос. Он уже потом расчухал, что это за дела и как можно с воображением и без грубо-сти. Правда, Зина никаких фокусов не позволяла. И за это он ее уважал. Не всякой женщине это личит, не всякой. И дети от половоздержанной матери рождаются качественные. Как их сыночек. И ум, и красота… Да что там говорить!

Но Феня – именно она – нет-нет, а приснится. У нее на ноге большой палец был очень большой и смотрел чуть в сторону, а остальные были маленькие и как бы жались в кучку. Вот эти мелкие пальцы доводили его почему-то до жалости.

Она и снится ему, Феня, именно черной ногой на черной земле, а лица у нее как бы и нету.

Не надо об этом думать. Не надо. У одного известного командарма тоже брошена на хуторе жена с детьми. Других, московских, детей он выводил в люди и с ними снимался на фотку.

Просто у командарма две разные жизни. Как и у Сороки.

А то, что Феня снится, так это от половой воздержанности. Днем крутишься, а ночью железы дают о себе знать, и тогда снится гребля и пальцы в кучке.

Такой, и только такой, может быть материалистиче-ский ответ.

Сорока крепче прижался к Зининой земной руке. Он не знал, что она не спит, а слушает, как он прерывисто дышит и что-то бормочет…

Зина слышала, как у кого-то разбилось стекло. Интересно, у кого? У Паниных? У Шпрехтов? Сорока, дурачок, ничего ей не рассказал, она задремала, он и лег сразу, и ерзается, ерзается. Ладно, она не объявится, что не спит. Она лучше подумает о сыночке, Толечке, о внученьках-красавцах. Господи, спаси их и сохрани. Тенью возникает перед Зиной мужчина со странным, нехорошо застывшим лицом. А! Думает она. Живой ли ты? Мертвый? Невмеха… Надо же, с Людкой всю жизнь она прожила, считай, рядом.

Сорока спит, и ему снится сон. Он идет по пустыне, а навстречу ему Бог.

– Я тебя не признаю! – кричит ему Сорока.

– Я тебя тоже, – отвечает Бог и проходит мимо.

Сорока кричит и плачет во сне от испуга одиночества.


Панин всегда беспокоится: не переборщил ли он с успокоительными? Людочка спит, это хорошо. Но она так слаба, что выйти из необходимого ей сна для нее может оказаться трудным. Поэтому он не спит. Сторожит сон. Лежит рядом на раскладушке, и у него все готово на все случаи жизни. Камфара. Кардиомин. Но-шпа. Рука его лежит рядом с Людочкой, и он чувствует нежное Людочкино тепло.


Панин думает о треугольнике жизни, который недавно вычертил. Ничего особенного, обыкновенный, равносторонний. Просто в каждом его углу по недвижной женщине. И трое пожилых, да что там, старых мужчин, один из которых в галошах, другой в шляпе, третий в диагоналевых брюках, сходятся в центр треугольника каждый вечер. Что это все значит? Случайное стечение строительств домов? Сила притяжения судеб? Неизученная инфекция, ударившая локально?

О чем у них говорят в магазине и на базаре? О том, что лежат треугольником три известные в их городке женщины, не подруги, нет, а их мужья – такие из себя разные – носят за ними ведра, ходят за ними, как за маленькими, берегут пуще глаза своего. Возникает недоумение: если на здоровых жен плюют и не жалеют, то, может, виновато само место? Конечно, никто сроду с ними не поменяется, ни с лежачими, ни с носящими горшки. Но задевает это народ крепко. Зачем-то они возникли почти одновременно в таком своем виде?

Уже объясняют дорогу так:

– Пройдешь автобазу, магазин, потом школу, свернешь налево, мимо «лежачих женщин»…

– Дальше понятно, – отвечает интересующийся дорогой.

Панин хотел прекратить эти топонимистические нововведения в местную географию, но можно ли прекратить народ?

Проходящие мимо вертят мордой лица, интересуются «лежачими женщинами» и бывают разочарованы тем, что их не видно. Получается, что название месту дали, а где доказательства? Лежачие, лежачие, а где они?

Панина оскорбляло человеческое любопытство, но больше всего это веселое непонимание горя. Но опять же… Когда три случая на одной улице… Поставь себя, Панин, на место народа.

И Панин ставил, Потому что был человек с понятием. Он сам всю жизнь бился головой над разными вопросами. Бит был за это. Судим. Оправдан. И снова бит. И снова судим. Так и не понял, не разобрался в течении природы, вещей и людей. Когда же жизнь подсунула ему испытание в виде полубезумной, горячо любимой женщины, то Панин окоротил себя в стремлении к познанию. Жизнь встала перед ним во всем своем могуществе тайны и непредсказуемости. И Панин сказал: «Пусть! Значит, так тому и быть». Он полюбил с этой минуты не только Людочку, но и жребий, который выпал. А когда увидел три жребия на одном пятачке, то ошеломился судьбой и странноватым, колющим в подреберье ощущением злосчастия. Он тогда написал эти слова по отдельности четким почерком чертежника и сказал себе: «Панин! Сообрази! Даже Лев Толстой хоронил детей. Даже Пушкина унижали. Даже Достоевский стоял на эшафоте. Тебе же досталась прекрасная женщина, и она родила тебе сына. А сам ты дожил до старости».

А теперь вот и Миняев умер, а он еще смотрит на божье небо. Разве можно роптать?

Он представил себе Сороку, Шпрехта, Варвару, Зина-иду, улицу, дома, звезду по имени Вега, не дающуюся в познании неразвитому умственно Сороке, песок и грязь земли, в которую прячет калечные пальцы Шпрехт, и тихие слезы радостно зазмеились в глубоких черных морщинах лица, как будто они не слезы, а дети-игруны и им самое то – бежать и скользить наперегонки по бесконечности человеческого лица…

Над «местом Лежачих Женщин» загоралось утро… И оно еще не было последним в их жизни…