И лежало оно там, и лежало до того самого времени, пока не построили дом. Варя и забыла о нем, пока не испугалась. Шпрехт возился в сарае, вынес трюмо, чтоб не мешало, и приставил к стене. А Варя шла себе мимо. Шла и увидела толстую тетку с ведром, идущую ей навстречу. Тетка была ей знакома, знакома была и дорога, по которой та шла. Но случилась странность. Странность в освещении. Варя шла по солнцу, а та, с ведром, шла как бы по серой погоде. Варя, умная, хоть и вздрогнула сразу, поняла: зеркало. Но оно отражало как бы другой момент жизни. Она подошла к нему вплотную, буквально носом торкнулась в собственный нос. Нет, ощущение несовпадения времени не проходило.

– Испортилось, зараза! – закричала она копошащемуся в сарае Шпрехту.

– Что? – спросил Шпрехт.

– Да зеркало! – ответила Варя, дуя на него и тут же стирая пелену. – Залежалось и пропало.

Шпрехт вышел из сарая, посмотрел в зеркало, повернул его к солнцу.

– Нормально! – сказал он. – Зер гут!

Но и Варя уже видела, что все нормально. Но внутри нее остался комочек холода, он метался среди ее горячих внутренностей и мозжил.

Варя хотела внести зеркало в дом, но оно не проходило по высоте. Надо было пилить или снизу – раму, или сверху – витиеватый фронтон. Варя взяла ножовку и одним присестом ликвидировала грязную верхушку в комках еще той грязи, в которую верхушка уперлась в момент дармового обогащения и падения корыта. Варя содой помыла раму, дотерла до сущности дерева, до бегущих в никуда его застывших волокон. Потом она стала искать зеркалу место. Она знала, какое: которое имело бы чудное свойство отражать не совсем то…

И нашла. Показателем правильности места оказалась Жанна. Она как встала перед ним, так и замерла. А когда отошла от него, то молча ушла вниз, к тому месту, где во всю набухала «Лидия». Сорока тогда еще не превратил эту плодоносную землю в помойку. Варя кинулась к зеркалу и своими глазами увидела, как что-то метнулось в глубине. «Это же я сама, – думала она, – задела портьеру, а она колыхнулась в зеркале». Все, конечно, так, но и не так тоже. Зеркало жило своей жизнью, и сейчас, например, оно держало в себе серый цвет одеяла, хотя у Вари одеяло глубокого бутылочного цвета. Конечно, надо просто зажечь свет. Но Варя никогда не уличает зеркало во лжи. Никогда. Если оно выдаст ей серый цвет, значит, так и надо.

«Завтра встану на ноги и пройду со стулом один метр», – говорит она себе. Метр – это расстояние до окна. Она хочет посмотреть на дом Сороки. Она хочет увидеть окно этой лошади Зинаиды, которая лежит колодой. Варя думает: «Мне надо разойтись ногами. Я же сильная. Метр за метром… Метр за метром… С завтрашнего дня. И я приду и посмотрю Зинаиде в глаза».

УЧИТЕЛЬНИЦА

Людмила Васильевна рассматривает фотографию красивого лейтенанта. Она знает – это ее первый муж. Его звали Игорь. Игорь Олегович. У него была сестра Ольга Олеговна. Она ее никогда не видела, потому что Ольгу Олеговну в семнадцать лет, 22 июня, убило бомбой в Киеве вместе с папой и мамой. Игорь остался сиротой. Сиротой ушел на фронт. Сиротой вернулся. А она тогда мечтала спасать всех сирот. Воображала город, в котором стоит огромная скульптура матери, и весь город ходит к ней, сидит у ее колен, прижимается к ее руке. Здесь много детей, цветов, всегда нежная музыка, старики и дети лижут розовое мороженое, у взрослых в руках рейсшины, тубусы, глобусы… Хотя странно, зачем взрослому ходить с глобусом? Чтоб не заблудиться, что ли? Людмила Васильевна тихо смеется своим юношеским мыслям. Глупые мысли, но какие же хорошие!

Она была несчастлива с первым мужем. Да Бог с ним, когда это было! Не надо про это вспоминать, не надо… Это может увести ее в темноту, мрак…

Но что-то заставляет ее держать в руках фотографию. Что-то, что не имеет никакого отношения к городу с каменной Мамой, с неудачным ее замужеством и, как ни странно, с ней.

«А! – думает она. – Я хочу представить другую жизнь Игоря. Пожалуйста… Представляю. Во-первых, он вылечился от контузии». Но тут ее начинает настигать мелкая дрожь, и Людмила Васильевна со всей своей возможной силой отшвыривает фотографию лейтенанта. Эффект бумеранга – полетав, она приземляется на кровати. Теперь Людмила Васильевна смотрит на лейтенанта как бы сбоку, со стороны его родинки над губой.

Панин тихо скрипнул половицей, заглядывая в комнату. Он видит нежный и хрупкий профиль жены, тень же ее головы на стене – разухабистая, смелая, почти нахальная тень. Это потрясает Панина. «Ей бы в жизни чуток смело-сти, – думает. – А она – агнец безответный. На стене же, на стене – черт знает что! Как не она».

– Людочка! – говорит он тихо. – Людочка!

Хоть и тихо сказал, а спугнул, дернулась Людмила Васильевна в испуге.

– Да что ты, детка! – кинулся Панин. – Это же я! Я!

– Вижу, не волнуйся! Я просто задумалась! – Людмила Васильевна смотрит на Панина серьезно и почему-то строго. – Скажи, пожалуйста, – говорит она, показывая тонким и ломким пальцем на лежащую в ее ногах фотографию лейтенанта. – Кто этот человек?

Ах ты, Господи! Весь спохватывается Панин. Ведь вы-бросил он все фотографии физика, выбросил. Собственными руками рвал на мелкие кусочки и выбрасывал, рвал и выбрасывал.

Откуда же эта?

– Я сейчас ее выброшу, – говорит Панин, – сейчас, детка. Это чужой нам человек. Как он тут оказался, понятия не имею.

– Это не Игорь, – Людмила Васильевна говорит опасным голосом, голосом приближения к забытью и мраку. Панин убить себя готов, что дал фотографии, что не перелистнул для страховки альбом. Идиот, старый идиот. Что же ему сделать, чтоб удержать Людочку тут, в этом, совместном с ним месте и времени, как не отдать туда, куда ему нет дороги и где она одна-одинешенька. Как? Сказали бы ему: «Разбежись, Панин, на скорость и ударься головой об стену, вот и будешь всегда с ней – в свете и во мраке». Он бы так разбежался, он бы так выставил лоб вперед, чтоб уж точно достичь цели, наверняка.

– Не Игорь, – повторяет Людмила Васильевна. – Это другой человек, и я его видела и знаю.

– Так столько же похожих людей на свете, деточка, – шепчет Панин. – Вот сосед наш Сорока вылитый гетман Скоропадский, я, как увидел, просто обмер. Ну и что? Вариант природы. Не больше того…

Конечно, он не ожидал крика. Совсем наоборот, он возлагал надежды на Скоропадского, как на ловкий исторический маневр. Людочка зацепится мыслью за гетмана и удержится тут и сейчас.

Она же закричала, и такого еще не было.

– Сын Сороки! – кричала она. – Не сын Сороки!

Панин побежал за тазиком, за полотенцем, за шприцем, за ампулой.

Панин знал, что делать…


– Миняева заховали в сером костюме, – сказал Сорока. – Я про эту вещь не знал.

– Исподнее тоже проверили? – ехидно спросил Панин. – Знакомы ли вам, пардон, трусы, майка?..

– Ты выступаешь как вечный, – спокойно отвечал Сорока, – а я смотрю с точки зрения собственной смерти. Вот ты, к примеру, приготовил себе костюм туда?

– Не собираюсь, – ответил Панин. – В голову не беру.

– Надо брать, – вмешался Шпрехт. – Надо. Генуг – он всем генуг. У меня в одном пакете – мое. В другом – Варино. Она так сказала, а я понял: правильно. – Без перехода Шпрехт добавил: – Мы сегодня с ней стояли со стулом. Она так решила. Варя расходится обязательно, у нее характер – о-о!

– Место ему тоже хорошее дали, – продолжает смерт-ную тему Сорока. – Рядом с Ваней Губенко. Правда, пришлось чуть сдвинуть оградку у Иванчука, но тот размахался на том свете, как какой-нибудь космонавт.

– Иванчук – выдающийся хирург, – возмутился Панин, – а Миняев ваш… Хватаете, где можете! Живое и мертвое! Когда же вы насытитесь?

Но Сорока сегодня не спорщик. Он думает о Миняеве. Как тот лежал в гробу. Хорошо выглядел, между прочим… Не скажешь, что труп…

– Я решил, – говорит Шпрехт, – кислород держать наготове, когда Варя начнет двигаться. Сила у нее, конечно, есть, но как бы слабость не победила.

– Ну и не экспериментируйте, – строго советует Панин. – Или давайте я приду, подстрахую, если что…

Шпрехт машет руками.

– Я тоже думаю, – вмешивается Сорока, – нечего вставать. Прилив может быть к голове… Зальет разум… Сейчас у Миняева во всю поминки. Если б не такой случай, надо бы сходить… Я его помяну сам… Перед сном…

– Такое обстоятельство, – вздохнул Шпрехт, – что да…

– А как дела у вашего сына? – ни с того ни с сего спросил Панин.

– У нашего? – удивился Шпрехт. – Хорошо, слава Богу!

– Да не у вашего! – рассердился Панин. – Кто не знает вашего сына! Я вас спрашиваю, – громко обращается Панин к Сороке. – Вас!

– А чего тебе мой сын? – удивляется Сорока. – Я так думаю. Если у меня в жизни что-то было не того, то сынок – он все оправдал. Мой меня продвинул по природе.

– Это в каком же смысле? – спрашивает Панин. – Такого учения я еще не слышал…

– Ты много чего не слышал по причине своей глупо-сти, – засмеялся Сорока. – А учение такое. Есть природа семьи – от и до бесконечности. И некоторые фигуры протягивают семью дальше по движению вверх. Вот твой сын розы сажает. Это не вредно. Можно сказать, полезно. А ты маркшейдер. Тоже полезно. Но это все-таки одна линия… Линия Паниных, скучная линия жизни… У Шпрехта, конечно, ситуация получше… Но не сравнить с сыном Сороки, который вперед и выше.

Сорока поднял лицо вверх, к звездам, и радостно загоготал своему счастью.

Сын Сороки, Толя Сорока, был доктором наук, завкафедрой института, мастером спорта по шахматам и плаванию, знатным преферансистом и первым кобельеро города Днепропетровска. Он был умен, весел, бесшабашен, он умел все руками так же, как головой, у него была жена красавица-еврейка (трудное место для радости Сороки), но если теория, придуманная Сорокой-старшим о продвижении в природе, имела под собой какие-никакие основания, то Толик Сорока род свой подвинул, точно. Вперед и выше.

Тут и так хочется сказать, что незнание первоисточников жизни значительно лучше знания.

– Дети у нас слава Богу, – сказал Шпрехт. – По нашему времени, когда такая кругом пьянь… Взять хотя бы сына Миняева… Я тут ему подал возле булочной. Прямо весь синий, аж дрожит…

– Это ж не его сын! – закричал Сорока. – Не его! Он же свою взял с дитем. А это ж дело небезопасное – чужой корень.

– Я, например, Жанночку очень люблю, – сказал Шпрехт. – Она мне своя, как и сын.

– Это брехня, – ответил Сорока. – Так не бывает, чтоб чужое любил, как свое…

– Если любишь женщину, – сказал Панин, – будешь любить и ее плод.

– Я бы не смог! – Сорока взмахнул рукой, как отрезал. – Вы оба брали женщин, и уже немолодых, а я взял девушку. Нецелованную и нелапанную. Какая ж крепкая у нее была девственность! Прямо броня. Когда с этим столкнешься, особое чувство возникает.

Шпрехт хихикнул с непристойным оттенком.

– Я не желаю, – сказал Панин, – участвовать в этом разговоре. – И он ушел, худой, гордый старик, и смолоду не умевший говорить на эти темы.

– Зануда! – сказал ему вслед Сорока. – Зануда!

– Он, наверное, – ответил Шпрехт, – из баптистов. Но скрывает.

– А кого это сейчас колышет? – спросил Сорока.

– И то верно, – согласился Шпрехт. – Миняев уже умер…

ЛЕТЧИЦА

Вчера ветер дул из Африки, окна были открыты, и Зинаида слышала, как Людка-соседка дважды прокричала «Сорока! Сорока!»

«Поздно до тебя дошло, дура», – думала она. Конечно, может, крик безумной и не имел никакого отношения к рождению Толика, а просто так – крик соседской ненависти, но и другое тоже ведь может быть!

…Она помнит, Толичек уже был студентом, приехал на каникулы и шел с автобуса. Солнце ему было в спину, и он шел как позолоченный. Она ждала его у калитки и увидела: идет ее золотко.

А у другой калитки стояла Людка Панина, тоже сына ждала, из школы.

И вот Толик приближается, приближается и ничего нельзя изменить: идет копия его отца. У нее тогда сердце – тук, тук, тук… Сейчас, думает, все со мной и произойдет. В смысле – смерть. Она первый раз почувствовала, как огнем горячим распирает ей нос и идут, идут толчки в голову. Пока Толя дошел, она уже чуток успокоилась. Не потому, что Людка ничего не скумекала, а потому, что вдруг поняла: ничего она не боится. Ничего. Даже если явится физик и его скособочит у всех на глазах или не скособочит… Неважно. Толик-золотце – уже есть! Он умница и красавец, и пусть зайдется в припадке и Сорока (жалко, конечно, будет, он ей муж хороший, лучше не надо), но никакие чувства-перечувства ни его, ни Людки, ни физика не могут изменить то, что Толик случился, а ведь могло его и не быть. Вот ведь ужас-то был бы! А он есть! Есть! Как же умно, как будто знала, что по улице потом – потом! – будет идти золотко, она повела себя в кладовке. Ей тогда указала путь жалость – совсем неплохое чувство. Хотя учили ее наоборот. Не жалеть, чтобы как бы не унижать. Все равно что не мыться, чтоб быть чистым. Одним словом – глупость.

Никто не признал в Толечке сына физика, хотя он ходил в ту же школу, где была та самая кладовка. А бывшая, неумелая в простом деле любви жена жила просто напротив Сорок и вязала на шею банты сыну маркшейдера Панина и никого и ничего кроме вокруг не видела. Зине интересно было смотреть на маркшейдера, который оказался вроде бы ловчее физика и научил-таки эту плотвичку-географичку совершать дела природные. Даже совершили мальчика. Да живите и здравствуйте, интеллигенция! Не жалко. Золотко-то досталось мне…

Чего ж она, Людка, кричала вчера ночью? А если все-таки дура сложила два и два?

Зинаида как бы смеется. Получается ведь что… Вы-плывь все наружу, она, Зинаида, все равно для них недосягаема. Она на своем щите в неподвижности, как в каменном замке. Ну, придут ее спрашивать-допрашивать? (Хотя кто? Ну, скажем, Сорока.) Ну и?.. В жизни без движения и звука есть своя сила. Слабость – это по поверхности. Поэтому хрен ты меня возьмешь, Сорока, если Людка откроет тебе глаза. Хрен! Да и зачем тебе меня брать? Твоя тайна, Сорока, страшней моей…


Сорока с холодными от мытья руками и ногами умащивается рядом.

– М-м-м, – мычит Зинаида.

– Ах я, дурак! – спохватывается Сорока. – Я ж тебя не пописал! Это, Зиночка, оттого, что я выпил. Помянул Миняева. Все-таки столько лет плечом к плечу. Вот умница, хорошо справилась! Ты молодец, Зинка моя, молодец. Дай Бог тебе здоровья. Между прочим, Шпрехт сегодня ставил на ноги свою Варвару с упором на стул. Я не одобряю. Панин предложил себя для страховки. Против падения. А я считаю, может случиться прилив… Но ты же знаешь, Шпрехт слова своего не имеет, что ему Варька скажет, то ему и правильно. А она всегда была на месте не сидячая. Тыр-пыр… Не обстоятельная женщина. Ну вот и все… Я ложусь тоже… Раньше до кладбища было дойти – раз плюнуть, а тут чего-то устал. Спи, Зина, спи… И я буду…

МАШИНИСТКА

Варя лежит, сжав в кулаке пепельницу. Когда она сегодня встала на свои никудышние ноги и поняла, как жалко они дрожат, как готовы обломиться и уронить ее оземь, она успела одно – подвинуть к себе пепельницу. Шпрехт кудахтал вокруг и маневра не заметил. Потом она сунула пепельницу под подушку.

Когда уже легла, когда прыгающее сердце вернулось в привычную скорость, она подумала, что у трофея под подушкой цели нет. Зачем спрятала?

Затем, что рано или поздно, а полетит пепельница в Шпрехта. В кого же еще?

Варе жалко Шпрехта. Как он за ней ходит! Но она знает: внутри ее живет какой-то зверь, у которого свое расписание выходов в свет. И ей с ним не совладать! В какой-то из дней она просыпалась с чувством всепоглощающей ненависти, которое причудливо концентрировалось в Шпрехте. И ее как ветром несло… Хорошо, если ненависть прикидывалась ревнивицей – это был легкий вариант. Но Варя, думая о себе-звере, знала, что в один прекрасный от яркости последствий день он подожжет шторы и они полыхнут так, что чертям станет тошно. Или набросит на шею Шпрехта галстук, который давно заныкан под матрацем, и дойдет до радости убийства, а потом положит Шпрехта рядом и запалит одеяло. Варя не боялась всего этого, ничуть, и дурным это не считала. Ибо не считала себя ответственной за это живущее в ней Нечто. Более того… Более… Втайне Варя любила эту свою ненависть, эту неистовую жажду разрушения. «Я умру, а он, они, все живи?» – гневно спрашивала она себя. Когда Жанна однажды на это сказала (проговорилась ей Варя, проговорилась), что нечего Бога гневить, не так уж мало пожила… Сколько, она думает, было Лермонтову? Варя твердо решила: спалю все сегодня. Ее затвердевший, казалось, без света глаз, в котором было столько силы, но не было жизни, напугал Жанну, и она закричала: «Мамочка! Мама!» – и вернула Варю из дьявольских пределов, где она ходит босиком по огню, где по ее спине плещется черная нечесаная грива, а во рту вкус крови и соли.

– Перестань выть, – сказала она дочери. – Мало ли чего я говорю? А если бы ты знала, что думаю! Что у меня осталось, кроме как позволить себе слова и мысли.

– Это тоже энергетика, – ответила Жанна, – а слово всуе… Может, еще большая опасность, кто его знает?

– Я знаю, – говорит Варя. – Слово оно и есть слово. Не расстраивайся. Хотя если ты думаешь, что мне все равно, что я умру, а вы будете жить, то пусть меня извинит Лермонтов. Не все равно. Я от этого знаешь, как злюсь?

– Ты будешь жить долго, – ласкает ее Жанна. – У тебя такой ясный ум… Направь его на созидание своих же сил…

– Соблазняет разрушение, – тихо отвечает Варя. – Это как с мужчиной…

Жанна краснеет. Чертова ханжа, думает Варя, как она получилась у таких штукарей этого дела, как она и Жаннин отец? Какие же они были асы в поединках на панцирной сетке! Даже от воспоминаний голова идет кругом! Шпрехта обучить мастерству ей так и не удалось. Он восхищался женой, но уж очень робел. Старательно выполняя все указания своей царицы, он не смел ничего добавить своего в исполнении урока. Не смел.

– Удушу! – тихо говорила ему Варя, и это было еще когда-когда!

Вот почему случилось все дальнейшее. Уже стоял в манежике сыночек, а ей передали из шахтной конторы письмо от бывшего непутевого мужа. Первое, что почувствовала Варя, – это горячий сок, побежавший по ноге. Она юбкой перехватила его по дороге, не дала выскользнуть.

Письмо было без содержания. С приветом, и все. В нем не было вопроса, не нуждается ли в чем его дочь Жанна. Не по этому делу он был, чтоб беспокоиться о дите. Стало ясно, первый хочет между здравствуй и прощай спросить, не одна ли ты кукуешь, женщина, и не примешь ли в старое стойло. Ничего, конечно, прямо напи-сано не было. Ничего! Просто, как она там, Варюха? А зачем это тебе – как я тут?

Нет, горячий сок больше не выплеснулся. Сок – не дурак. Варя взяла страничку «в арифметику» и написала как отрезала. Замужем. Имею сына. Жанна хорошая девочка. Не нуждаемся. Но алименты ты обязан.

Исполнительный лист сизым соколом пошел следом.

Через какое-то время снова пришел конверт. Варя сжала ноги и рванула заклейку. Там было чужое, коряво написанное письмо с просьбой «сообчить, чи не живе в йих мисти Евген Сорока, а може, Юхим Грач. Якщо да, то хай йому скажуть, шо жена та диты живуть тамотки, де и жилы».

– Вот это да! – закричала Варя. – Вот это да! – Даже не обратила внимание на приписку первого мужа: «Исполнительный получил, но исполнить не могу. Не работаю и не хочу. Жарко».

Но это было Варе неинтересно. Она и не ждала от него никакой помощи.

Варя толклась во дворе, не находя себе применения. Тогда она еще жила в послевоенной мазанке, а для дома вывели только фундамент. Сороку она знала как облупленного, да кто ж его не знал? Знала и Зинаиду, но так… Поверхностно.

Кивали на улице друг другу, хотя была и встреча по-теплому, когда выяснилось, что участки у них напротив друг друга.

– Будем соседствовать, – сказал тогда Сорока.

«Деревенщина!» – подумала о нем Варя.

Самое простое – что? Взять и отдать письмо Сороке, и все дела.

Варя сунула ноги в лосевки, сняла фартук и пошла. Ей сказали, что Сорока проводит конференцию в колхозе. Варя вышла на улицу, думая, что могла бы воспользоваться и секретаршей. Но понимала – это конец Сороке. Терпеть она его не могла, презирала за потные лапающие руки, за хамство, за все про все, но делать его жизни окорот, да будь он и в мильон раз хуже, она не стала бы ни за деньги, ни за славу, ни за любовь.

«Многое могу, а это нет», – сказала она себе и прямым ходом пошла домой к Сороке, к Зинаиде, и вручила через порог письмо тети Эсфири.

Та удивленно поблагодарила и закрыла перед носом Вари дверь: на широком столе столовой закройщица местного ателье кроила ей нечеловеческой красоты шифон, полученный для главных женщин города.

Кто такая была Варя, чтоб пялить на это глаза?

Прочти Зинаида письмо сразу, она бы не то что закрыла за Варей дверь, она бы окутала ее шифоном с ног до головы.

Но Варя ушла. Закройщица клацала ножницами, письмо шевелилось от сквознячка, лежа на комоде.

– Всегда можно угадать почерк старика, – сказала закройщица, поглядывая на комод.

Это закройщица сама рассказала Варе, когда ей вдруг решительно предложили уйти и прийти в следующий раз.

– Соображаешь? – возмущалась закройщица. – Шифон же нежный. У меня все разложено, все помечено, а она как спятила, начальница. Уходи и уходи!

Поздней ночью Зинаида пришла к Варе.

И Варя поклялась молчать, не оскорбившись, что ее заставляют клясться и жизнью, и детьми, и домом, и всем, всем, всем. Варя понимала значение этой клятвы в жизни Сорок, она их жалела и людоедом не была.

– Напишу им, что он умер. Я ведь – не поверишь – тоже ничего не знала.

– Не бреши, Зинаида, – сказала Варя. – Ты ж не дура, чтоб не знать подноготную. Нельзя нам про них чего-то не знать. Это важнее, чем знать про себя… Но ты права: ему не говори. Дети уже большие. Им не кормленные, а выросли… А твой еще малой, его еще подымать.

– Забудь про письмо, – сказала Зинаида.

– Ну, это зачем! – засмеялась Варвара. – Сказать никому не скажу, а забыть – не забуду. Я интересное долго помню.


Пока Варвара шла по двору, Зинаида убила ее трижды. Лопатой, воткнутой в землю возле сливы. Топором, который только-только Сорока наточил. Серной кислотой в глаза, в лицо, в рот, чтоб спалилась вся криком – и с концами.

Варвара же – как назло! – шла от Зинаиды медленно и задницей своей широкой на низких ногах делала то влево – швырк, то вправо – швырк, – на тебе, Зинка! На! На тебе мой выход с перебором!

Сороку же, дурака, Зинаиде было жалко. Чего ж он за собой хвосты не подмел? Столько времени прошло, а след тянется. Два раза, как сказала бы Варвара, «подноготная Сороки вылезала». В эвакуации на улице какой-то дядька кинулся: «Юхим, ты чи не ты?» – «Я извиняюсь, вы ошиблись», – ответил Сорока, а сам пошел желтым цветом, а потом и потью. Наорал на нее как бешеный, а потом Зинаида своими глазами видела, как Сорока с дядькой на дровах сидели и Сорока говорил и руками махал.

И еще был случай. Уже после войны. Они первый раз в жизни поехали в санаторий «Уголь». Зинаида с ума спала от счастья, что ходит по берегу Черного моря под ручку туда-сюда, туда-сюда, а баночки для анализов ждут ее под дверью. Идешь по коридору, а моча от солнца аж медом горит. Тоже какой-то тип стал ковыряться в Сороке, мол, откуда вы есть и будете, личность мне ваша знакомая. Но тут Сорока как отрезал. Ходил, правда, надутый, но желтого цвета и поти у него уже не было.

Нет, Зинаида в пупок мужу не лезла. Не надо было ей знать его поднаготную. Плохо, что ее знала Варвара. Хорошо бы та умерла легкой смертью, чтоб раз – и нету. Конечно, можно было взять за грудки Сороку, тот бы распорядился и Варварой, и всей ее семьей, но что было бы потом? Зинаиде хорошо было и так, лучше ей и не надо было. А если и надо, то пусть оно вырастет из того, что есть… Черт его знает, каким макаром обернется другое…

Зинаида крепко держалась за то, что имела.

– Не надо это никому знать, – твердо сказала Зинаида. – Я ему ничего не скажу, а то сгубится…

– И мальчику хорошо, – добавила Варя.

– И мальчику! – согласилась Зинаида. – Я тебе этого не забуду. И если что надо…

Один раз Варя воспользовалась тайной. Когда после школы у Жанны возникли проблемы с характеристикой. Сорока на каком-то пленуме сказал, что бывшие в оккупации народы должны черным трудом и черным хлебом доказать свою приверженность. Ретивая директор школы с радостью начала гнусничать.

И Варя сходила к Зинаиде.

Характеристики были выданы всем.

Хотелось еще сходить, когда волею Сороки отрезались у них с Паниным сотки. Но случай показался не тем, да и вообще все было уже не то. Ну прожил Сорока жизнь украинцем и что? Стал он от этого счастливей? Все перепуталось. Все. Ее русский муж всю жизнь играет роль немца-полудурка, совестливый Панин рядится в принципиального хама. А Жанночка как-то сказала, что хорошо бы взять папину кличку Шпрехт как фамилию, выправиться в еврейство и с концами уехать в Израиль. Все равно, мол, тут, на этой Богом забытой земле, жизни не будет.

«Это она только сказала, – думает Варя. – Все живут не за себя, а за того парня. Никто не живет в себе как в доме, а как голые и на морозе. Шатуны…»

…Зинаида пришла, когда ее, Варю, разбило параличом, и она лежала и мычала. Вот тогда и пришла Зинаида, и в глазах ее было успокоение оттого, что уже не надо бояться Варвары, которая лежит так недвижно и некрасиво. А через какое-то время ударило и ее. Только много шибче. У Вари от мозгов-то отошло, а Зинаиду залило напрочь.

Вот почему ей, Варе, так хочется войти к ней и посмотреть. Может, Зинаидин ум еще не умер, тогда он поймет, зачем она пришла.

«Я же вас не предала, – скажет ей Варя, – чего ж тебе так надо было, чтоб я рухнула? Это мне вместо спасиба?»