— А мы с Костей в театр собираемся, — сказала Вера.
   Она все-таки впустила Таня в квартиру, предварительно закрыв дверь в маленькую комнатку, где успели мелькнуть Костины голые ноги, высоко поднятые на диванные подушки.
   — Я ничего не знала, — сказала Таня сразу. — Вы отправили Романа в Ленинград? У бабушки инсульт?
   Какое-то секундное время Вера смотрела на Таню, будто соображая, что же ей ответить. И тут же махнула рукой.
   — Да что перед вами ломать комедию, — сказала она искренне. — Мы разыграли Ромку, чтоб только увезти отсюда. Он, наш дурачок, влюбился. Другая школа не помогла, они все равно встречались. Ну вот и пришлось придумать инсульт. А мама моя стара уже, стара… Наша маленькая ложь, может, и недалека от истины. А вам спасибо, что пришли. Вы добрая, чуткая… Забеспокоились… Вас мои в Ленинграде полюбили.
   Как они могли полюбить ее, Таня приблизительно представляла, а Вера накручивала, накручивала, «лачила» действительность, откуда столько слов взяла, а потом призвала и Костю. Таню превратили в желанную гостью, усадили в кресло, что-то говорили о том, что третий билет вполне можно взять с рук, в конце концов идут не на Таганку, не в «Современник», а на старую, старую вещь «Странная миссис Сэвидж», так что вполне может получиться… Если еще прийти пораньше…
 
   — …Эта атавистическая манера — следовать сердцу, — говаривал, бывало, Танин друг. — Ну скажи, к чему это приводит, кроме неприятностей? Импульсы, рефлексы, порывы… красная цена всему — пятак. Ну, я не отрицаю, не отрицаю влечение, например, я к тебе влекусь… Но хорош бы я был, если бы не контролировал себя логикой, здравым смыслом.
   — Что бы тогда было? — спрашивала Таня.
   — Мы бы строили с тобой воздушные замки вместо кооператива…
   — Но кооператив мы ведь тоже не строим.
   — Потому что я не Чехов. И во мне не все прекрасно. Так ведь?
   Это было не так, но Таня молчала. И сейчас все было не так у Лавочкиных, не так, как надо, по ее разумению. Ей нечего было выяснять, нечему было помогать, она все знала, ей все доверили, и она могла пойти с ними на «Странную миссис». Странная была ситуация, до конца открытая и до конца спрятанная.
   — А если все-таки Роман узнает? — спросила Таня.
   — Да что вы! — засмеялась Вера. — Когда узнает — скажет спасибо. Для него же? Для него! Кабы это кому-то из нас было выгодно, а так ведь только ему. Разные Юли у него еще будут. И, даст Бог, получше. А то если эта в маму, так пусть вам Костя скажет, что это значит…
   Костя заерзал. А Вера засмеялась молодо, радостно и, взяв его по-матерински за ухо, передразнила:
   — «Лю-ю-ся! Люсенька!» Это он как-то так кричал, — пояснила она Тане. — И через газон прыгал.
   — Ну-ну, — пробурчал Костя. — Уж и прыгал.
   А Вера держала его за ухо и, наклонив голову-торт, подмигивала Таня заговорщицки.
   — Ромасика от этой семьи спасать надо было, — сказала она убежденно. — Там у мамы муж не первый и, наверное, не последний.
   Таня отказалась от театра — смотрите: не причесана, — и Вера, до этого такая настойчивая, тут вдруг с ней согласилась. Это, конечно, причина. Она легко, нежно, ладонью тронула свои колбаски-спирали и сказала:
   — Что значит — прическа! Совсем другое ощущение. Я с Романом последний год закрутилась и себя не помнила. А теперь решила — все. Хожу регулярно. За собой следить надо. Это точно. Только разве мы о себе помним? Все о других, все о других.
   Видимо, имелись в виду Танины пряди. Вера уедала ее с высоты своего Ренессанса. Зачем Таня пришла? Узнать правду? Тогда визит можно считать удачным. Она ее узнала.
   Вера закрыла за нею дверь и тут же запела. Кажется, в ней начинал взыгрывать и давать плоды наследственный оптимизм.
 
   «Юлька! Слушай мою таблицу умножения. Дважды два будет четыре, а трижды три — девять. А я тебя люблю. Пятью пять, похоже, — двадцать пять, и все равно я тебя люблю. Трижды шесть — восемнадцать, и это потрясающе, потому что в восемнадцать мы с тобой поженимся. Ты, Юлька, известная всем Монголка, но это ничего — пятью девять! Я тебя люблю и за это. Между прочим, девятью девять — восемьдесят один. Что в перевернутом виде опять обозначает восемнадцать. Как насчет венчального наряда? Я предлагаю серенькие шорты, маечку-безрукавочку, красненькую, и босоножки рваненькие, откуда так соблазнительно торчат твои пальцы и пятки. Насчет венчального наряда это мое последнее слово — четырежды четыре я повторять не буду. В следующей строке… Учись хорошо — на четырежды пять! Не вздумай остаться на второй год, а то придется брать тебя замуж без среднего образования, а мне, академику, — семью восемь, — это не престижно, как любит говорить моя бабушка. А она в этом разбирается. Так вот — на чем мы остановились? Академик тебя крепко любит. Это так же точно, как шестью шесть — тридцать шесть. Ура! Оказывается, это дважды по восемнадцать! Скоро, очень скоро ты станешь госпожой Лавочкиной. Это прекрасно, Монголка! В нашем с тобой доме фирменным напитком будет ром. Открытие! Я ведь тоже — Ром! Юлька! У нас все к счастью, глупенькая моя, семью семь! Я люблю тебя — десятью десять! Я тебя целую всю, всю — от начала и до конца. Как хорошо, что ты маленькая, как жаль, что ты маленькая. Я тебя люблю… Я тебя люблю…
   Твой Ромка».
 
   Людмила Сергеевна плакала, слушая пластинку. Она даже не подозревала, что в ней скрыто столько слез, что они способны литься и литься. Бесконечно, потоком… Никогда она не любила Юльку, как сейчас. И от этого неожиданно заново вспыхнувшего чувства все остальное казалось малосущественным. И какая-то животная привязанность к сыну, и такая же слепая любовь к Володе, и вся ее подчиненная одному Богу — молодости! — жизнь. Юлька выросла и ее любят. И Людмила Сергеевна вдруг поняла — любовь ее дочери сейчас, сегодня важней, чем ее собственная. Потому что у нее, слава Богу, все в порядке. Она сильная баба, во всем сильная: в любви, в деле, в материнстве, а у дочери — Господи ты Боже мой! Все так тоненько, хрупко, там все убить можно не прикосновением — взглядом, дыханием. Эта маленькая дурочка слушает свою пластинку под одеялом. А через тоненькую современную стенку лежит и мается без сна непутевая их соседка Зоя. Напьется на ночь ведром кофе и слушает, слушает чужую сладкую любовь.
   — Слушайте, соседка! — сказала она вчера. — Вы в курсе или нет?
   — Чего? — спросила Людмила Сергеевна, как всегда шокированная Зоиной фамильярностью.
   — Ну, насчет пятью пять — Юля замуж хочет?
   — Вы что?
   — Как вам будет угодно! Но ночами я не сплю: слушаю, как ваша дочь по сорок раз ставит одно знаменитое звуковое письмо. Стучала ей в стенку — не слышит! Теперь даже привыкла, греюсь у чужого костра. Только не говорите, что я вам натрепалась. Просто вы ходите в неведении, и вас же потом — бух по голове новостью. Послушайте, а потом скажете свое впечатление.
   Пластинка лежала под матрасом. Трижды обернутая мохеровым шарфом.
   Людмила Сергеевна с интересом поставила: что там еще за новости? А теперь поняла, что никогда так не любила Юльку, как сейчас. Девочка ты моя, девочка! Несчастная ты моя, счастливая! Чем же тебе помочь, как?
   Вечером она уже знала все. Про инсультную бабушку, про то, что Юлька во все это не верит, никакой бабушки нет, никакого инсульта тоже. Узнала Людмила Сергеевна, что письма от Романа приходят странные, будто Юлька ему не пишет. А она пишет, пишет, каждый день пишет. Но он, Ромка, глупый, он людям верит. Зачем он дал свой домашний адрес? Вот она, Юлька («Мам, ты только не сердись!»), сразу решила, что надо писать «до востребования». А он, наоборот, что так будет быстрее: «Я проснусь, а в ящике твое письмо!» Юлька сказала: «Ромка, перехватят!» — «Дурочка! Кому могут быть интересны мои письма, кроме меня?» Он такой. Он идеалист. Он думает, что у него мать хорошая, а Юлька ее ненавидит, потому что знает: Юльку тоже ненавидят. «Ты, мама, извини, но я и о тебе так думала. Я помню, ты к Роману ведь не очень… Губы вот так делала…» И Юлька «сделала губы», какие будто бы делала Людмила Сергеевна, когда говорила о Романе. Что было — то было. Но это когда! Что она тогда знала? Роман — сын Кости. Боже, какая чепуха! Вообще все те, давешние, мысли потеряли очертания, расплылись. Все эти страхи, что Роман будет такой, как Костя или его мать, эта шестипудовая клуша. Какое это имеет значение, если Юлька любит именно этого мальчика? Разлюбит Костиного сына обязательно? Но ведь тогда будет совсем другая история, другой разговор. И вообще — при чем тут они все со своей уже прожитой жизнью, если пришли другие? Она, Людмила Сергеевна, готова по-новому, по-родственному полюбить и Костю и Веру. Потому что родилось что-то совсем новое — и к тому, что было у нее, это уже не имеет никакого отношения. Надо узнать, что там с инсультной бабушкой и куда деваются письма, если девочка их шлет каждый день. Людмила Сергеевна держала Юльку на коленях, и баюкала ее, и гладила. Володя вошел, посмотрел, ничего не сказал и унес сына погулять.
   — Я накопила деньги, — тихо выдохнула Юлька. — На Ленинград…
   Расслабились руки у Людмилы Сергеевны, хотелось ей застонать, заплакать, и Юлька это сразу почувствовала.
   — Вот видишь, — сказала она. — И ты…
   — Давай немножко подождем, — прошептала Людмила Сергеевна. — Ты девушка… Ты должна быть гордой…
   Юлька засмеялась.
 
   Алена вернулась в старую школу. Снова все подивились этому нелогичному характеру. После всего, что было, после пламенной Сашкиной речи, казалось,
   — беги этой школы, носа не кажи. Но она пришла и поставила свой портфель-сумку на Юлькину парту.
   — Я с тобой сяду, — сказала она.
   И Юлька ничего, дернула плечами, как согласилась.
   Было в этом что-то одновременно и удручающе равнодушное, и величественное. Как будто ей было все равно и тем не менее она снисходила. А было ни то, ни другое — было третье. Юлька просто не помнила, кто такая Алена, откуда и зачем она взялась. И скандала того не помнила. Потом у нее спрашивали: «А здорово тогда Сашка Алену отчихвостил?» Она снимала очки и терла глаза, а крепко закушенная губа говорила: «Да, да, я вспоминаю… Что-то было… Сейчас совсем вспомню… Это из-за Романа…» Но стоило произнести его имя, все начиналось сызнова: затопляла Юльку тоска. Не хотелось говорить, думать, вспоминать, реагировать. Мир из цветного становился черно-белым, из многоголосого — монотонным, из объемного — плоским. Училась она по-прежнему плохо, учителя жаловались на нее каждый день, требуя мер и выводов.
   Таня попросила Юльку проводить ее домой, вручив ей пару стопок сочинений.
   — Юля, — сказала она. — Все скверно. Я понимаю. Но школу-то кончать надо.
   — Я кончу, — ответила Юлька.
   — Не очень это видно. У тебя почти по всем предметам между двойкой и тройкой.
   — Ближе к тройке, — равнодушно сказала она. — А мне больше и не надо.
   — Юля, — робко начала Таня. — Тебе это трудно сейчас представить, но ведь жизнь складывается не только из любви. Только любовь — это, если хочешь, даже бедность. Во всяком случае, потом обязательно поймешь, что бедность.
   — «Жизнь — ведь это труд и труд, труд и там, и здесь, и тут…» — В глазах Юльки мелькнула насмешка. — Это вы хотите сказать?
   — А что? — ответила Таня. — Смешно, но правда.
   — Я тоже буду работать. Куда я денусь? Буду делать что-нибудь доступное моему уму…
   — Опять впадение в бедность? А вдруг есть что-нибудь не просто доступное — интересное твоему уму?
   — Возможно, — ответила Юлька. — Кто что знает?
   — Так ведь об этом надо посоображать заранее.
   — Я соображу потом.
   — Когда вернется Роман?
   — Я не знаю, когда он вернется! — закричала Юлька. — Сегодня у бабушки инсульт, завтра она умрет, потом надо будет ходить на дорогую могилу потом утешать тетю, потом еще что-нибудь… Ромка — дурак. Он отрастил себе такое чувство долга, что его уже носить трудно. Я пишу ему об этом в каждом письме. Я говорю: пошли ты свою бабушку чертовой матери, но он не получает моих писем! Почему? Куда они деваются?
   — Ну, зачем же ты так! — Таня даже испугалась.
   Она представила, как перехватывают Юлькины письма, какому глубокому разностороннему анализу подвергаются Юлькины отчаянные вскрики, и испугалась за нее.
   — Юлька, — сказала она, — не пиши глупостей больше. А чувство долга — это прекрасно. Когда вы поженитесь, ты поймешь, как это надежно, как спокойно — иметь мужем человека с чувством долга. Для мужчины это первейшая доблесть.
   — Чепуха, — резко сказала Юлька. — Я думала над этим. Долгом человека вяжут.
   — Глупости, — сказала Таня. — Но даже если принять твои слова за истину, так, наверное, хорошо, что есть нечто, побуждающее человека ухаживать за больным, кормить стариков, беречь детей.
   — Только любовь вправе побуждать, — ответила Юлька и так взмахнула стопкой, что тетради разлетелись во все стороны.
   Они отлавливали их вместе. Юлька ползала на коленках по тротуару и подавала их Тане пыльными, не отряхивая, с каким-то пренебрежением.
   — Ну за что ты их так? — спросила Таня.
   — Полное собрание сочинений лжи! — сказала Юлька презрительно.
   — Как же тебе не стыдно! — возмутилась Таня. — Я когда-нибудь от тебя требовала лжи?
   — Правды тоже не требовали. А напиши я вам, что не люблю школьную литературу, что бы вы мне поставили?
   — Я бы сказала, что ты кривляешься!
   — Конечно, кривляюсь, — вдруг сразу согласилась Юлька. — Я «Хождение по мукам» люблю и пьесы Горького… И Маяковского тоже.
   — Слава Богу! — сказала Таня.
   — И все равно это собрание сочинений лжи, — ткнула Юлька пальцем в стопку. — Ваш долг — вдалбливать нам прописные истины, наш долг — повторять их, не думая.
   — Думая! — закричала Таня.
   — Я-то думаю… Только ни до чего хорошего додуматься не могу.
   — И это когда ты любишь! И тебя любят!.. Юлька, а ты представь, что у тебя несчастливая любовь! Каким же тебе тогда показался бы мир?
   — Я бы просто не жила, — прошептала Юлька.
   — А я живу, — сказала Таня. — Временами мне ужасно плохо, но не жить… Это мне не приходило в голову.
   Юлька молчала.
   — А ты представь: ничего у меня в жизни нет, кроме несчастливой любви. Ни мамы, ни школы, ни вас, ни долга… Но я, Юлька, всем этим повязана, и это меня держит. Кстати, очень надежно, девочка.
   Юлька мотала головой.
   — Это же не может быть у всех одинаково, — говорила она.
   — Не может, — ответила Таня. — Конечно, не может. Но если ты будешь помнить, что кроме Романа есть на свете мама, брат, люди, книжки, кино, то, честное слово, и Роману и тебе будет от этого лучше. И учиться надо, чтоб, во-первых, не быть дурой, а во-вторых, чтоб не витийствовать там, где истина — назовем ее прописная — найдена до тебя.
   — И все-таки как вы живете без любви? — спросила она Таню, и в глазах ее стояли недоумение и сострадание.
   А что было в глазах Миши, когда они столкнулись недавно в больнице? Таня ходила проведывать учительницу младших классов, у которой приступ аппендицита случился прямо на уроке. Миша появился перед ней неожиданно, и она ему сказала:
   — Ты как черт из табакерки…
   Миша захохотал:
   — Узнаю тебя, родная, по литературно-историческим сравнениям… Ты прелесть. Где ты видала табакерку с чертом? — И завертелся. — Ну, как жизнь? Не вышла замуж? Впрочем, я знаю: не вышла. И знаешь — радуюсь. Каков я гусь? Это оставляет мне надежду. Хотя я не жалуюсь. Моя молодая супруга милая, простая, без кандибоберов. Чехова она знает только благодаря телевизионной пропаганде. Считает его нудным. Я с ней горячо соглашаюсь. Но если бы ты, Таня, посмотрела на меня не с таким превосходством…
   Она пошла от него. Ее спина была тверда и не показывала, что Таня плачет. Плачет оттого, что уходит молодость, что человек, которого она любит, копейки не стоит, — и она знает это, а ничего не может с собой поделать.
   Таня выходила из больницы плача, и вслед ей говорили: «Вот еще кто-то умер… Год беспокойного солнца, мрут, как мухи…»
   В больнице удобно плакать над самим собой. В больнице слезы выглядят естественно.
   «…И тебе нечего было сказать! — воскликнула вечером Танина мама. Давно ее не было, а тут пришла. — Ни девочке, ни ему… Нечего! Нечего! Нечего!» Таня громко, на всю мощь включила приемник. Хватит с нее этих мистических экзекуций. Не хочет она вести этот бесконечный разговор-спор с мамой, которой нет. Не хочет! Надо было разговаривать раньше… Тогда, тогда… В ее десятом классе.
   — Ты помнишь мальчика, который в десятом классе возил меня на велосипеде?
   «Коля Рыженький? Ты всем повторяла: «Рыженький — это фамилия, Рыженький
   — это фамилия…»
   — А помнишь, как ты злилась? У человека должна быть высокая цель. Крутить целый день педали — безнравственно… А мы были влюблены… И единственное наше пристанище было — велосипед… Какое это было счастье ехать с ним на велосипеде… Он целовал меня в затылок… Ты знаешь… Лучше этого ничего не было в жизни…
   «Ну и выходила бы за него замуж…»
   — А ты кричала… Что это за фамилия — Рыженький! Неужели можно стать Рыженькой!
 
   Людмила Сергеевна решила сходить к Вере на работу. Она не хотела идти к ним домой из-за Кости. Она не была уверена, что встреча с ним не испортит задуманный разговор. Каким-то десятым чувством она понимала: Костя будет смотреть по-собачьи, будет по-джентльменски подсовывать ей подушки под локоть, будет смотреть умиленными глазами и восстановит против нее Веру. Тогда ничего из разговора не получится. И она пошла к Вере на работу, пошла без традиционной, на «выход», прически, без серег и буб, пошла в болоньевом плащике и Юлькином берете, вся такая неяркая, неброская — женщина из толпы. Она собирала слова, которые скажет Вере. Людмила Сергеевна боялась только одного: что заплачет. Это как раз не нужно. Слезы
   — всегда в первую очередь горе, несчастье, а она хотела посеять и взрастить в Вере радость. Она хотела, чтоб то состояние, которое она несла в себе, прослушав пластинку, стало и Вериным состоянием. Она придумала первую фразу: «Поговорим как женщины и матери». Что там у них? Дважды два
   — четыре, а трижды три — девять. Я люблю тебя, Юлька! Господи, какое это счастье, скажет она, если сразу такая любовь! Сколько лет пропало у нее, невосполнимых, беспросветных, пока она, вся растерзанная бабьими неудачами, не нашла Володю… А тут… Она так и скажет Вере: «Им повезло сразу…»
   У института, где работала Вера, стояла «скорая». Не пройдешь квартала — обязательно «скорую» встретишь. Это она тоже скажет Вере. Их, детей, надо беречь. Беречь им нервы. Пусть они любят, пусть… «Скажите, Вера, голубушка, кому от их любви плохо? Кому она помешала?» Людмила Сергеевна нашла Верин отдел и открыла дверь.
   — Она в министерстве, — сказали ей. — Сегодня не будет. Что-нибудь передать?
   «Ну, вот и все, — подумала Людмила Сергеевна. — Второй раз мне уже не решиться».
   Не высказанное Вере (а какое хорошее!) по каким-то причудливым законам начало в ней видоизменяться. Подумала: вот приедет ее дурочка в Ленинград. Что о них подумают? А скажут? Да все, что угодно, может быть. И оскорбления и насмешка. А Юлька растеряется, и как поведет себя мальчик — неизвестно, мало ли на что они могут толкнуть детей? Не поедет Юлька. Не поедет! Не пустит она ее!
   С этой твердой мыслью вернулась домой Людмила Сергеевна, Юлька сидела, в кухне в обнимку с синей аэрофлотовской сумкой.
   — Ма! — крикнула она. — Хватит быть гордой. У меня через два часа самолет.
   А в Ленинграде все было так. Юлькины письма, прочитанные и связанные тесьмой, лежали у тетки Романа в столе. Их добросовестно копили. Еще до того, как пришло самое первое, бабушка пригласила в дом почтальоншу Лену для конфиденциальной беседы.
   — Лена, — сказала бабушка. — Ты знаешь нашу семью.
   Лена знала. Перед большими праздниками она помогала им с уборкой, сейчас в прихожей висело ее пальто, которое два года тому назад отдала Лене бабушка. Хорошее драповое пальто с цигейковым воротником. Никаких денег с Лены, конечно, не взяли, хотя пальто было совсем невыношено. А за уборку платили всегда щедро. Все считали — и мытье окон с карниза, чистку кафеля вонючим де-иксом, и промывание батарей от пыли. Тетка и бабушка тоже не сидели в такие дни, а трудились бок о бок с Леной. После всего вместе пили чай с пирожными и вели интересные разговоры о демократизме, который основа основ и который Лена вот сейчас особенно должна чувствовать. «Лена, берите пирожное, не стесняйтесь». Но, наверное, Лена была холопской натурой, потому что, несмотря на все это, она знала свое место — место приходящей домработницы и человека, стоящего в жизни по эту сторону экрана. Бабушку Романа показывали по телевизору, а Лена смотрела. Наоборот не было. Поэтому предложение приносить письма, адресованные Роману (если таковые будут!), лично бабушке, и ни в коем случае не в ящик смутило Лену только на секунду («Нарушение же!»). И если б это сказал кто другой, Лена могла бы такое ляпнуть и так послать, что не опомнился бы, но тут… Лена подавила в себе на секунду вспыхнувший протест. Всего один раз Роман сумел ее перехватить прямо выходящей из почтового отделения, когда она еще не успела переложить письмо от Юльки в драповый карман. Всего один раз. Потому что после этого случая бабушка ее строго отчитала («Вы, Лена, не помните добра»), и теперь она прятала Юлькины письма уже на сортировке, благо буквастые конверты просто выпирали из кучи, будто просились Лене в руки.
   Иногда особенно слякотная погода вызывала в Лене раздумья о превратностях жизни. Вот, мол, пишет, девочка и думает, что кто-то там получает. Глупая молодежь, не научилась еще хитрить. Со временем, конечно, научится. Небольшая это наука. Роман — мальчик хороший. Его обвести вокруг пальца — пара пустяков. Хоть девицам, хоть бабушкам. Он всем верит. Конечно, его жалко: как он кидается ей, Лене навстречу и в пачке роется сам, Лена ему дает, потому что письмо-то в кармане. Жалко… Но, значит, надо ему пострадать, раз так считает бабушка. Очень умная у них семья, зря они ничего не делали бы. Предусмотрительные. Вот и сейчас: уложили бабушку в постель заранее, до инсульта. Лежит в белой постели, в шелковой рубашечке, телефон рядом, яблоки, конфеты, журналов до потолка. А внучек вокруг нее — то сок подает, то лимонадик, то кефир обезжиренный. Да в таких условиях до ста лет можно прожить. До ста пятидесяти. Такая больная жизнь лучше любого здоровья. Она бы, Лена, лично поменялась бы. Вас бы, бабушка, на слякоть с сумкой и нормальным давлением, а меня на ваше место ближе к яблочкам, и чтоб пенсию домой приносили. «Лена, я вас прошу, мне, пожалуйста, только десятками. Я эту купюру больше всего люблю… Она удобна». Лена брала бы пенсию любыми «ку-пю-рами», и рублями, даже металлическими, и пятерками, и полсотню взяла бы, если бы давали.
   — Лена! Нет мне письма? — Это Роман вынырнул из подворотни, мокрый весь, несчастный, потянулась у Лены рука к карману («Вот начну отдавать, и что? и что?»), но как потянулась, так и опустилась.
   — Смотри, — сказала и протянула Роману пачку без Юлькиного письма.
   — Ничего не понимаю, — сказал Роман, — ничего!
   Роман в тот день возвращался домой не вовремя. Он расчихался на первом уроке и его отправили домой, потому что на Ленинград шла эпидемия самого последнего наимоднейшего гриппа. И в центральном гастрономе уже торговали в повязках.
   В школе Роман сказал: «Может статься, я в понедельник опоздаю. Я в Москву на воскресенье поеду». Молоденькая учительница-первогодка, которая знала всю предшествующую историю со слов тетки («Понимаете, надо было спасать. Ах, эти любови… один смех… И девочка, скажу вам честно, не та… Не той семьи…»), всполошилась. А когда Роман зачихал на первом уроке, обрадовалась. Грипп! Кто же его, сопливого, выпустит из дома? Уложат как миленького с медом и градусником, и никакой Москвы. Будучи совсем молодой и тоже влюбленной в слушателя военно-медицинской академии, учительница по-человечески, по-женски Романа понимала и была убеждена, что «если это любовь», то все равно ничего не поможет, никакие уловки. И по молодости даже желала победы любви. Но, став учительницей, она посчитала правильным отделить все человеческие чувства (трепетные, сочувствующие и нелогичные) от тех, которые были необходимыми в работе (твердые, принципиальные, последовательные). Поэтому сочувствие сочувствием, а правильнее мальчика уложить. И, отправив Романа домой, она стала звонить бабушке, чтоб рассказать о возникшем у него желании ехать в Москву и о выходе из положения, который подсказывал грипп. От повышенной мозговой деятельности у молодой учительницы разгорелись щеки, и она все никак не могла правильно набрать номер телефона. Все время попадала почему-то в кулинарию. А потом все было занято, занято. Когда Роман поднимался по лестнице, он уже знал: у него температура. И знал, когда это началось. Не в классе. А вот только что, когда он понял, что письма от Юльки и сегодня нет. Тогда-то он и почувствовал озноб… «Надо, чтобы бабушка этого не увидела», — решил он. Теперь, когда он твердо знал, что поедет, он даже перестал волноваться. Он поедет в Москву и пойдет к Юльке прямо с поезда, пусть это будет очень рано, пусть… Главное — сразу ее увидеть. Увидеть и убедиться, что она жива. Вчера он как последний идиот думал, что она умерла. Попала под машину. Наступила на оголенный провод, провалилась в открытый люк. А милые родные решили не сообщать ему это, чтоб уберечь, не волновать. А могла Юлька лежать и в больнице, с тем же самым гриппом. Теперь, говорят, всех кладут. Могло быть и самое простое — перелом правой руки. Юлька всегда так неловко спрыгивает с брусьев и падает прямо на правую руку. И сейчас, поднимаясь домой, он думал об одном: надо скрыть, что у него температура. Бабушке надо заморочить голову, почему он пришел раньше. Сказать, что заболел физик. Роман открыл дверь своим ключом и прислушался. Бабушка болтала по телефону. Голос у нее бодрый — слава Богу,