Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Галина Щербакова
Вам и не снилось
1
Таня, Татьяна Николаевна Кольцова, уже восемь лет не была в театре. Билеты, которые возникали то стихийно, то планово, она сразу же или в последнюю минуту отдавала. И успокаивалась.
А тут не спасешься — ее бывший театр пригласили на гастроли в Москву. Это — ого-го! — какое событие! Она знала: там, в театре, уже готовят представление к наградам и званиям, сшиты новые костюмы, актрисы срочно красят волосы в модный цвет.
Возбужденные, все в ожидании необыкновенных перемен, с блестящими глазами, бывшие подруги нашли ее в Москве и категорически заявили: не придет на премьеру — вовек не простят…
— У нас такая «Вестсайдская», что вам тут не снилось…
«Не спастись», — подумала Татьяна Николаевна.
Целый день она ходила сама не своя. Идти в театр, где началась и кончилась твоя карьера, идти, чтобы переживать именно это, независимо от того, что будет происходить на сцене, а потом говорить какие-то полагающиеся слова, и вместе сплетничать после спектакля, и отвечать на тысячу «почему»…
«Ведь школа нынче — ужас! У детей ничего святого! Неужели не было более подходящего варианта? Это что, жертва?»
Таня заранее знала все эти еще не произнесенные слова. Но дело было даже не в них. Ей действительно не хотелось идти в театр. Не хотелось смотреть эту потрясающую «Вестсайдскую», стоившую Таниной подруге Элле переломанного ребра: они там по замыслу режиссера все время откуда-то прыгали.
— Ничего, срослось, как на собаке, — сказала Элла. — Но я теперь не прыгаю. Я раскачиваюсь на канате.
И говорилось это так вдохновенно, и было столько веры в этот канат, и прыжки, и в «гени-аль-ного!!» режиссера, что Таня подумала: с тех пор, как она стала учительницей, такая самозабвенная детская вера ее уже не посещает. Умирая, мама ей говорила: «Мир иллюзий тебя отторг. На мой взгляд, взгляд старой рационалистки, это не так уж плохо… живи в жизни… А школа — это ее зерно. Всегда, всегда надежда, что вырастет что-то стоящее… Не страдай о театре. Ты бы все равно не смогла всю жизнь говорить чужие слова…»
Мама умирала два месяца, и таких разговоров между натисками боли было у них немало. И мама все их отдавала Тане. Ломились к ней ее коллеги по научной работе, ее аспиранты, соседи — не принимала. Объясняла Тане:
— Я тебя так мало видела. Это у меня последний шанс. Мое счастье было в работе. Это не фраза. Это на самом деле. Что такое модные тряпки, я не знаю. Я не знаю, что такое материнство, — с трех месяцев тебя растило государство. Я не путешествовала, не бывала на курортах, не обставляла квартир гарнитурами, я ни разу не была у косметички. Мне даже любопытно — это не больно? Все беременности были некстати — не сочетались с моим делом. Я даже не плакала, как полагается бабе, жене, когда разбился твой папа. У меня на носу тогда была защита докторской. Поверишь, в этом была какая-то чудовищно уродливая гордость: у меня несчастье, а я не сгибаюсь, я стою, я даже иду, я даже с блеском защищаюсь…
А Таня видела: она и сейчас гордится этим. В маме это было главное — преодоление всего, что мешало ей работать и ощущать себя большим, значительным человеком. И как ни тяжело было Тане, как ни любила она маму в эти последние дни, мысль, что и теперь своими иронично-афористичными речами мама прежде всего сохраняет себя, а уж потом хочет что-то разъяснить, приходила не раз. И тогда она мысленно спрашивала: может, именно в маме умерла великая артистка? А она ее так жалко, бездарно подвела, не сумев сделать то, что предназначалось ей? Иначе зачем так настойчиво? С такой страстью?
— …Какая ты Нина Заречная? У тебя же аналитический ум и ни грамма рефлексии. Ты антиактриса по сути.
Мама утешала и утешалась. Ведь тогда прошел всего год, как Таня ушла из театра. И последние слова мамы были: «Живи в жизни».
И все было нормально эти семь лет, пока не свалился на голову театр из прошлого со своей «Вестсайдской историей». И мама вспомнилась в связи с ним. Она же: «Не ходи в театр, плюнь! Пока не освободишься от комплекса. Читай! Это всегда наверняка интересней — первоисточник, не искаженный чужим глупым голосом».
Родилась спасительная мысль — раз уж идти, то она возьмет в театр свой класс. Правда, она его еще не знает, ей дают новый, девятый. Но уже конец августа, списки утрясены, через ребят, которых она учила в восьмом, можно будет собрать человек десять. Убьет сразу двух зайцев. Посмотрит «на материал», с которым ей придется работать и спасется от последующего после спектакля банкета, где надо будет всех безудержно хвалить, сулить звания и одновременно убеждать под сочувствующие и неверящие взгляды, что она вполне довольна работой в школе. Она скажет: «Я здесь с классом. Я с вами потом».
Таня пригласила в школу Сашку Рамазанова. Он пришел в грязных джинсах и рваной полосатой тенниске.
— Я думал, надо что-нибудь покрасить или подвигать, — сказал он. Театральная идея его не увлекла и насмешила. — Ну, Татьяна Николаевна! — картинно воскликнул он. — Пригласили бы на Таганку или в «Современник»… А какой нормальный человек пойдет смотреть приезжающую на показ периферию… Этот номер у вас не пройдет. Гарантирую…
— Не будь снобом, — сказала Таня. — У них молодой гениальный режиссер, и весь спектакль — сплошная новация. К тому же там хорошая музыка.
— Разве что… Ладно… Попробую. Может, от скуки народ и соберется.
— Напрягись, — сказала Таня. — Мне очень хочется пойти с вами.
Сашка посмотрел на нее пристально. Поведение учительницы было, на его взгляд, лишено логики: тащиться в театр, да еще в неокончившиеся каникулы, с классом? Больше не с кем? Но Татьяна Николаевна, хоть ей уже за тридцать, женщина вполне. Сашка охотно пошел бы с ней сам, единолично. Он высокий, здоровый уже мужик, детвора во дворе зовет его «дяденькой». Так что вместе они бы гляделись… Но она, милая их Танечка, тащит с собой класс, что ненормально и противоестественно, хоть сдохни. Но просьба есть просьба, поэтому Сашка обещал обзвонить и обежать народ в ближайшем округе и человек десять подбить «на эксперимент».
— Но если будет дрянь, — сказал Сашка, — я не отвечаю. И буду просить у вас защиты от гнева народов. Побьют ведь!
Спектакль оказался никаким. Что называется, не в коня корм. Может, новый режиссер и был талантливым, что-то он напридумывал, но актеры!.. Ни одного, ну просто ни одного нефальшивого слова. И от этого придуманная форма торчала обнаженным каркасом, то ли оставшимся от пожара, то ли брошенным строителями по причине нехватки материалов.
Танины ученики умирали со смеху. Их надо было просто убирать из зала за нетактичное поведение.
— А я предупреждал, — многозначительно сказал Сашка. — Я верил и знал: будет именно так.
Вообще он держался не как ученик, а как Танин приятель. Таня подумала: пожалуйста, проблема. Надо сразу ставить его на место. Хороший ведь мальчишечка, просто от роста дуреет… И посмотрела на его дружка — Романа Лавочкина, — еще выше. Господи, куда их тянет! Но с Романом ничего подобного не будет, он мальчик книжный. Вот и сейчас он:
— Татьяна Николаевна! А как проверить — не был ли Шекспир трепачом? Я к чему… Современное искусство о любви — такая брехня, что если представить, что оно останется жить на пятьсот лет…
— Не останется, — сказал Сашка. — Не переживай.
— Теперь любовь только пополам с лесоповалом, выполнением норм, общественной работой…
— Сейчас ты смотрел любовь пополам с расизмом, — сказал Сашка. — Если тебя смущают только примеси в этом тонком деле, то их было навалом и у древнего человека. Чистой, отделенной от мира любви нет и не может быть.
— А я не люблю винегретов, — ответил Роман. — Вот почему меня волнует правда о Шекспире.
— Без примесей только секс, — с вызовом выложил Сашка и посмотрел на Таню: «Как вам моя смелость? Мой образ мыслей? Широта воззрения?»
Девчонки гневно, но заинтересованно завизжали.
— Скажите ему Татьяна Николаевна! Скажите!
— Я согласна с Сашей, — сказала она. — Любовь всегда бывает в миру и среди людей. Это жизнь в жизни («Мама!» — печально вздрогнуло сердце).
— Понял? — Сашка хлопнул Романа по спине. — И будут тебе из-за любви вредные примеси в образе двоек, скандалов дома, а потом — что совершенно естественно — будет лесоповал…
— Видел я такую любовь в гробу и белых тапочках, — ответил Роман. — Любовь сама по себе целый мир. Должна быть такой во всяком случае.
Расходились по-доброму. Уже дома Таня подумала: интересный парень Роман. А какие у нее девчонки? Она толком их и не увидела. Правда, против секса они завизжали дружно, что ни о чем еще не говорит. Это вполне может оказаться жеманством, а не целомудрием, лицемерием, а не добропорядочностью.
…А потом, в бессонницу, снова пришла к Тане мама. Она села в ногах в своем старом-престаром махровом халате и сказала своим сломленным болезнью голосом:
«…Я все думаю о любви, Таня! Это невероятно, сколько я о ней думаю. Мы поженились с папой перед самой войной, и у нас была возможность поехать на пару недель к морю. Мы отказались. Папа из-за каких-то цеховых дел, я из-за ремонта в институте. Без меня, видите ли, не могли покрасить наличники. И сейчас я думаю о том, как я не ходила с папой босиком по пляжному песку, как он не растирал мне спину маслом для загара. Понятия не имею, было ли тогда такое? Как мы не целовались в море, в брызгах… Сплошное НЕ… Недавно у одной писательницы прочла абзац о поцелуях. Ей не нравится, как теперь целуются: откровенно, бесстыдно… А мне нравится… Я бы так хотела… Я буду думать о любви до самой смерти… Ах, черт, как не хочется умирать! Что за судьба у нас с отцом — он в тридцать семь, я в сорок семь… Вся надежда на тебя, Танюша. Чтоб ты жила взахлеб за нас троих…»
Мама была всю жизнь поглощена делами института, делами лаборатории, и такая вот тоскующая о пляжном песке женщина становилась для Тани непонятной и даже чужой. Только на похоронах, среди венков и соболезнований, среди невероятно большой толпы вокруг такой маленькой, почти невесомой женщины, Таня вновь обрела ту маму, которую всегда знала, любила и побаивалась.
Почему же так получилось, что теперь — и чем дальше, тем чаще — в ногах ее садилась женщина в махровом халате, тоскующая о любви?
Таня знала ответ: мать приходит, потому что дочь не оправдала ее надежд. Она не живет взахлеб, за троих. В сущности, у нее, как и у мамы, в жизни есть только одно — работа.
Первое сентября полагается считать праздником. За годы работы в школе Татьяна Николаевна научилась понимать и ценить многое в школе, но первосентябрьское ликование ее всегда выводило из себя. Цветы, фотоаппараты, шефы с завода с тоскующими глазами, представители вышестоящих организаций, прячущие за приветливостью тайный инспекторский взор, сутолока, нервы, а в результате обязательно пустые уроки, потому что после всего на «отдать» и «получить» уже просто ни у кого не хватает сил.
И в этот раз она до последней минуты не выходила на школьный двор, наблюдала суету из окна. Увидела Сашку, без единой книжки, но с газетой. Он тряс ею над головой и собирал вокруг себя народ. «А! — подумала Таня. — У него рецензия на „Вестсайдскую историю“. Она ее прочла вчера.
В рецензии было все: «Нервная ткань формы на аспидно-черном фоне…» «Пластичное страдание» и «бьющая наотмашь символика». Были эпитеты «незаурядный», «мыслящий», «ярко индивидуальный» и прочее. И сейчас, глядя, как Сашка читает ребятам рецензию «Гимн любви», она вдруг поняла: первое сентября она не воспринимает именно потому, что оно ей напоминает театр, день «сдачи спектакля». Там тоже ходят переполненные ответственностью инспектора от культуры и смущенные непривычностью положения шефы. Таня так обрадовалась, разобравшись наконец в своей первосентябрьской идиосинкразии, что тут же пошла во двор, туда, где громко читался «Гимн любви».
Те, кто ходил с ней в театр, бросились навстречу. Остальные смотрели со стороны. Таня почувствовала легкое недоумение от образовавшегося неравенства в отношениях. «Это ничего, — подумала она. — Утрясем».
— Оказывается, — сказал Сашка, — мы, Татьяна Николаевна, эстетически не развиты. Спектакль-то — штука! А мы смеялись, как лошади…
— Классический пример выдавания желаемого за действительное, — объяснял Роман. — Рецензент не дурак. Он написал о том, что могло бы быть, если бы из этого что-то вышло…
— Умники! — фыркнула Алена Старцева. Она хотела привлечь к себе внимание, потому что подстриглась и никто еще ничего не сказал по этому поводу. Алену Таня знала по восьмому классу.
— Тебе идет стрижка, — сказала она ей. И Алена вся засветилась.
К этой девочке было сложное отношение, но Таня с ней ладила. Сейчас ее волновало другое: новенькие. Те, что пришли из новостроек. Восемь лет в одной школе, девятый в другой. Это всегда сложно. И сейчас они в стороне. В театр не ходили, рецензию не читали, реплики Сашки и Романа до них не доходят… Сколько таких? По списку десять. Десять и есть. А за их спинами, наверное, родители. Смотрят настороженно, готовы защищать своих хоть и больших, но все-таки детей. Вдруг не так встретят!
И тут истошно, театрально зазвенел звонок. Пока шли приветствия через мегафон, Таня разглядывала своих ребят. Ей полагалось уйти туда, на школьное крыльцо, и взирать на все с полагающейся высоты, но она осталась у ограды, ближе к «новеньким», на лицах у которых от первых же речей появилось выражение умиротворенной скуки: в новой школе начинается, как в старой. Тоска…
Таня уже привыкла к тому, что все дети теперь очень большие. Но этот ее класс был прямо-таки великанский. Юбочки из модной замши — директриса добилась для старшеклассников «вольной одежды», пока не придумают что-нибудь посовременней, — так вот юбочки из модной замши трещали на туго обтянутых бедрах девчонок; пятки стыдливо свисали над тридцать девятым размером босоножек, колени, грудь, губы — все было откровенно и напоказ. И парни тоже ничего себе стропила. Все по метр восемьдесят — девяносто, но худы-ы-е! Ни одного мальчишечьего румянца на класс, все как из голодного края. Таня однажды поинтересовалась у врача — отчего, мол? Та махнула рукой: «Все в порядке. Худые? Дольше будут жить. Бледные? Это пламенный привет от мерцающего телевизора. Девочки другие? Они уже сформировались. Ясно? И вообще: чего вы волнуетесь? Все равно в основе своей это поколение гипертоников, язвенников, сердечников. Других теперь не рожают. Не умеют. Потому что кто рожает? Гипертоники, язвенники, сердечники…» Их школьный врач — большая оптимистка. После разговора с ней ощущаешь радость обладания двумя (а не одной) ногами, умением откусывать и пережевывать, испытываешь благодарность к грудной клетке, что она крепкая, костяная.
В микрофон громко откашлялся шеф.
— Давай, пролетариат, давай, произнеси слово, — сказал Сашка.
Девятый захихикал. Таня подумала: директриса потом ей скажет: «Ваши, деточка, вели себя хуже всех, потому что — как они говорят? — им хотелось выпендриваться перед вами. Зря вы с ними стояли».
Она подошла к Сашке и встала рядом. Сашка приставил к своему рту кулак и потыкал им в зубы. Делай после этого замечания. А Роман вообще сидел на камне и перечитывал рецензию. С высоты своего роста заглядывала в газеты Алена — от Романа она не отходила, делала вид, будто ей тоже интересно, что там написано. Типичная здоровячка, она была чем-то похожа на актрису Нонну Мордюкову периода «Молодой гвардии» и страшно этим гордилась.
Потом, вспоминая этот первый день, Таня была убеждена: Юльки среди новеньких не было. Ведь она даже их считала, по списку все сходилось, а Юльку она не разглядела.
Митинг закончился, и все пошли по классам. Таня довела своих до двери, пожелала ни пуха ни пера, услышала от Сашки «к черту» и пошла на уроки. В девятом в этот день у нее часов не было. И слава Богу, пустые, ох пустые эти уроки первого сентября. А день выматывающий…
Таня медленно брела домой и думала: вот и еще один год начался. Надо будет знакомиться с родителями, надо будет забрать из химчистки свой темно-синий костюм, скоро станет прохладно, и он ее снова надолго выручит. Надо будет поговорить с Эллой. Сказать: пусть не очень страдает, если уедет режиссер. Ребра будут целее. И вообще пусть выходит замуж за своего автомеханика. Не принцесса! Правда, подруга спросит: «А сама? Живешь в Москве в изолированной двухкомнатной квартире, да только свистни…» Таня знала, что все в конце концов кончится разговором о квартире и о замужестве, поэтому-то и избегала подругу. Элла напоминала маму. Та тоже, за два года до смерти, получив наконец изолированную квартиру, все не могла прийти в себя от свалившейся на нее роскоши. Маму потрясали квадратные метры и возможность закрыть дверь в своей комнате; санузел, куда можно было войти в любой момент и где пахло дезодорантом.
Дома Таня расставила цветы, с которыми вернулась из школы, хотела немедленно сесть за письменный стол, но силой увела себя на кухню. Это же типичная патология: после работы сразу за работу, тем более что завтрашний урок у нее в девятом — вводный. Она любит его, она на нем — нелепое сравнение! — как торговец-зазывала, раскрывает перед людом «товар» — литературу XIX века, — ах, чего тут только нет, и все бесценно, никаких денег не хватит, но она все отдаст за малую толику, за каплю интереса. «Ничего себе малая толика, — подумала Таня, бесцельно трогая маленькие беленькие кастрюльки на полке. — Поесть, что ли?» Торговец-зазывала звенел в ней, вертел ею, как хотел, и она плюнула на беленькие кастрюльки. Таня вернулась к письменному столу, и мама укоризненно посмотрела на нее с портрета.
Но зря смеялся над ней торговец-зазывала. Таня вдруг почувствовала, что «торговых рядов» литературы» она завтра строить не будет. Она расскажет им о другом. О том, что они целый год будут говорить о любви — такой у них материал.
Потом, через время, она вспомнит, как ушла от маленьких кастрюлек к столу, как, перегоняя друг друга, теснясь, подкатывали к горлу еще не высказанные, просящиеся на волю слова. Как подчинилась она внутренней силе, заставившей ее поломать апробированный, симпатичный план урока, который столько лет ее не подводил. И Таня потом скажет: «Это я во всем виновата. Я их так настроила». А пока она делала торопливые заметки, радуясь ощущению откровения: как это ей, тупице, раньше не пришло в голову, что все ее уроки о любви? Она им покажет «примеси в виде лесоповала». Ах, Боже мой! Как им много надо объяснить…
Она работала до ночи, а когда легла, на краешек кровати села мама:
«…Я бы не взялась на твоем месте учить людей любви… Что ты о ней знаешь? Все книжное, книжное… Ты наркоманка. Фу!» Мама зло рассмеялась, но ушла быстро. И это было хорошо, правильно.
— Ну и Танечка! — сказал Сашка, когда они с Романом возвращались домой.
— Будем изучать любовь.
— Она смешная, — ответил Роман. — Ей кажется: она придумала хитрый ход. А ведь ежу ясно, что она — Иван Сусанин и заманивает нас в дебри, чтобы спасти от секса. Между прочим это ты ее вынудил своей солдатской прямотой.
— Мы уже не дети, — басом сказал Сашка, — чтобы нас водить за нос.
— Ты все-таки балда, — беззлобно сказал Роман. — При чем тут «за нос»? Я сказал — в дебри. В чащобу духа. А секс, он где? Он на опушке.
— Ну, знаешь, — ответил Сашка, — если он на опушке, то чего я пойду в дебри? Я что — дурак?
— Не прикидывайся скотом, — сказал Роман. — Поэтому и пойдешь за Танечкой, потому что она Сусанин. Это как пить дать… И еще она девушка обаятельная, за ней приятно идти…
— Смысла не вижу…
— В чем?
— В дебрях.
— Это, солдатик, называется нравственным воспитанием, — засмеялся Роман. — Запомни.
— Как тебе новенькие? — перевел на другую тему Сашка. — По-моему, серость…
— Пусть живут, — великодушно разрешил Роман. — Мне вообще кажется, что сейчас все люди на одно лицо… Знаешь, как заметил? Перестал различать дикторш по телевидению. Все с глазками, все с носиками, все с волосиками, и никакой разницы: кто есть кто. А потом огляделся — батюшки, все люди не просто братья, а однояйцевые близнецы.
Сашка подозрительно посмотрел на Романа. На него всегда надо так смотреть. Он «прикольный» парень. Такое заявление об одинаковости человечества вполне может быть задуманной провокацией: вызвать Сашку на разговор, в котором он ни бе ни ме, а Роман всю проблемку обсосал и обдумал до зернышка.
— Есть индивидуальности, — пробурчал Сашка.
— Их все меньше, — сказал Роман. — Очень долго не было ситуации, при которой личность проявляет свой максимум. Войны там, голода, оледенения… Все живут одинаково, и все ставятся похожими друг на друга…
— Ну ты даешь! — разозлился Сашка. — Все живут одинаково? Где ты это видел? Ты что — дурак? У одних машины, у других — от получки до получки, одни ничем не гнушаются, а другие всю жизнь в трамвае стоят, потому что стесняются сидеть. Одни верующие во что-то до тошноты, другие ни в Бога, ни в черта…
Роман скривился.
— Нельзя же понимать все буквально… Во всеобщей одинаковости тоже градация от нуля до ста, к примеру. Все, что ты говоришь, сюда укладывается. Просто, чтобы стать личностью, надо выйти за эту градацию.
— И что сделать?
— В том-то и дело, что когда ищешь, что сделать, это тоже поиски внутри градации. Что может придумать ординарный человек?
— Ну знаешь, войны я не хочу, — сказал Сашка.
— А я хочу? Но машина даже в экспортном исполнении — тоже пошлость.
— Так полети в космос!
— Мне это неинтересно, — с вызовом сказал Роман. — Понимаешь, меня всерьез гложет…
Сашка пожал плечами. Конечно, он мог сказать, что когда у человека нормальный, непьющий отец и заботливая мать, когда у него никаких проблем с братьями и сестрами, когда рубль в кармане всегда, а иногда и трояк, то, конечно, пристало время подумать об оледенении. Но он этого не сказал, потому что получалось, будто он цитирует собственную мать, у которой было хобби: коллекционировать страшные истории. Мать Сашки работала секретарем в суде, и информация у нее была очень однообразная. Если учесть, что муж ее, отец Сашки, запивал, что сестренка Сашки имела врожденный порок сердца, а бабушка в свои шестьдесят погуливала, как молодая, то прямо можно сказать: проблема рождения индивидуальности в семье остро не стояла. Мать так стремилась, чтоб все у них было, как у всех, как у людей. Вот, оказывается, в чем был гвоздь. А индивидуальность — это с жиру. Это чтоб себя показать: «Вот у нас проходило дело…»
И Сашка молчал, хотя что-то в словах Романа вызывало его протест. Может, просто умничанье?
— Смотри, — сказал он. — Новенькая.
Им наперерез прошла Юлька.
— Я ее где-то видел. — Роман проводил глазами девочку. — Или это опять путаница с лицами?
— Ты ее видел сегодня в школе, — ответил Сашка.
— Нет, не в школе, — твердо сказал Роман. — В школе я ее не заметил.
В первый же день, когда они переехали в новый дом, Юлька опустила перпендикуляр с балкона шестнадцатого этажа вниз прямо на оставшийся здесь от других времен и народов куст сирени, потом провела мысленную прямую к школьному подъезду, соединила школьный подъезд с окном и получила ничего себе, симпатичный прямоугольный треугольник. Вот бы съезжать по его гипотенузе! Мгновение — и ты в школе. Но так как пока это было невозможно, приходилось осваивать тот катет, что лежал на земле. Вот почему из школы она шла наперерез Роману и Сашке, пренебрегая проложенным бетонным маршрутом. Она шла насквозь, и сбить с пути ее могла только стихийная преграда в виде стоящего прямо на катете дома, или котлована, или уже совсем глупо возникших гаражей, пахнущих ржавым железом и бензином. Она шла и думала об уроке литературы. «Будем говорить о любви…» Юлька за свои пятнадцать уже столько прочла о любви, что совсем недавно обнаружила: она с гораздо большим интересом читает фантастику, да и не какую-нибудь, а с сумасшедшинкой. Типа «Заповедника Гоблинов» или «Космического госпиталя», в общем, ту, в которой совсем или почти совсем нет примет нашего, человеческого времени. Отличный роман «Конец вечности» абсолютно испорчен любовью. Нет, Юлька не ханжа и не лицемерка, она лично знает — и не из книг, а из жизни, что от любви можно помолодеть на десять лет, и постареть на двадцать. Что в наше время для любящих столько же преград, как и раньше. Анна Каренина, Наташа Ростова, Лиза Калитина, мадам Бовари, мадам Реналь и Юлькина мама Людмила Сергеевна вполне могут стоять в одном ряду. И то, что мама, слава Богу, притом жива и здорова, заслуга не времени, а маминого характера. В ней на троих мужества, стойкости и оптимизма. Ну, посудите сами…
…Людмила Сергеевна выходила замуж за молодого — ей тридцать, ему двадцать. Бабушка Эрна, обрусевшая немка, лежала в предынфарктном состоянии. Заброшенная Юлька вела сказочную для пятилетнего ребенка жизнь
— рылась в раскрытых ящиках комода, рядилась в материны побрякушки, подкрашивала брови и губы — никто ни слова, ее не видели. Шоколад валялся во всех углах, громадные запыленные плитищи, раз-два надкусанные. На тиражированные игрушки — собак, кукол, мишек — не смотрелось. Говоря научным языком, в Юлькиной жизни были инфляция и девальвация, но в целом — лучше не бывает, хотя лежавшая на высоких подушках бабушка Эрна твердила ей с утра до вечера, какой она несчастный ребенок. Может, с тех пор в Юлькиных глазах навсегда застыло удивление пополам с насмешкой, рожденное от первого столкновения оценочного слова и реальной ситуации.
А тут не спасешься — ее бывший театр пригласили на гастроли в Москву. Это — ого-го! — какое событие! Она знала: там, в театре, уже готовят представление к наградам и званиям, сшиты новые костюмы, актрисы срочно красят волосы в модный цвет.
Возбужденные, все в ожидании необыкновенных перемен, с блестящими глазами, бывшие подруги нашли ее в Москве и категорически заявили: не придет на премьеру — вовек не простят…
— У нас такая «Вестсайдская», что вам тут не снилось…
«Не спастись», — подумала Татьяна Николаевна.
Целый день она ходила сама не своя. Идти в театр, где началась и кончилась твоя карьера, идти, чтобы переживать именно это, независимо от того, что будет происходить на сцене, а потом говорить какие-то полагающиеся слова, и вместе сплетничать после спектакля, и отвечать на тысячу «почему»…
«Ведь школа нынче — ужас! У детей ничего святого! Неужели не было более подходящего варианта? Это что, жертва?»
Таня заранее знала все эти еще не произнесенные слова. Но дело было даже не в них. Ей действительно не хотелось идти в театр. Не хотелось смотреть эту потрясающую «Вестсайдскую», стоившую Таниной подруге Элле переломанного ребра: они там по замыслу режиссера все время откуда-то прыгали.
— Ничего, срослось, как на собаке, — сказала Элла. — Но я теперь не прыгаю. Я раскачиваюсь на канате.
И говорилось это так вдохновенно, и было столько веры в этот канат, и прыжки, и в «гени-аль-ного!!» режиссера, что Таня подумала: с тех пор, как она стала учительницей, такая самозабвенная детская вера ее уже не посещает. Умирая, мама ей говорила: «Мир иллюзий тебя отторг. На мой взгляд, взгляд старой рационалистки, это не так уж плохо… живи в жизни… А школа — это ее зерно. Всегда, всегда надежда, что вырастет что-то стоящее… Не страдай о театре. Ты бы все равно не смогла всю жизнь говорить чужие слова…»
Мама умирала два месяца, и таких разговоров между натисками боли было у них немало. И мама все их отдавала Тане. Ломились к ней ее коллеги по научной работе, ее аспиранты, соседи — не принимала. Объясняла Тане:
— Я тебя так мало видела. Это у меня последний шанс. Мое счастье было в работе. Это не фраза. Это на самом деле. Что такое модные тряпки, я не знаю. Я не знаю, что такое материнство, — с трех месяцев тебя растило государство. Я не путешествовала, не бывала на курортах, не обставляла квартир гарнитурами, я ни разу не была у косметички. Мне даже любопытно — это не больно? Все беременности были некстати — не сочетались с моим делом. Я даже не плакала, как полагается бабе, жене, когда разбился твой папа. У меня на носу тогда была защита докторской. Поверишь, в этом была какая-то чудовищно уродливая гордость: у меня несчастье, а я не сгибаюсь, я стою, я даже иду, я даже с блеском защищаюсь…
А Таня видела: она и сейчас гордится этим. В маме это было главное — преодоление всего, что мешало ей работать и ощущать себя большим, значительным человеком. И как ни тяжело было Тане, как ни любила она маму в эти последние дни, мысль, что и теперь своими иронично-афористичными речами мама прежде всего сохраняет себя, а уж потом хочет что-то разъяснить, приходила не раз. И тогда она мысленно спрашивала: может, именно в маме умерла великая артистка? А она ее так жалко, бездарно подвела, не сумев сделать то, что предназначалось ей? Иначе зачем так настойчиво? С такой страстью?
— …Какая ты Нина Заречная? У тебя же аналитический ум и ни грамма рефлексии. Ты антиактриса по сути.
Мама утешала и утешалась. Ведь тогда прошел всего год, как Таня ушла из театра. И последние слова мамы были: «Живи в жизни».
И все было нормально эти семь лет, пока не свалился на голову театр из прошлого со своей «Вестсайдской историей». И мама вспомнилась в связи с ним. Она же: «Не ходи в театр, плюнь! Пока не освободишься от комплекса. Читай! Это всегда наверняка интересней — первоисточник, не искаженный чужим глупым голосом».
Родилась спасительная мысль — раз уж идти, то она возьмет в театр свой класс. Правда, она его еще не знает, ей дают новый, девятый. Но уже конец августа, списки утрясены, через ребят, которых она учила в восьмом, можно будет собрать человек десять. Убьет сразу двух зайцев. Посмотрит «на материал», с которым ей придется работать и спасется от последующего после спектакля банкета, где надо будет всех безудержно хвалить, сулить звания и одновременно убеждать под сочувствующие и неверящие взгляды, что она вполне довольна работой в школе. Она скажет: «Я здесь с классом. Я с вами потом».
Таня пригласила в школу Сашку Рамазанова. Он пришел в грязных джинсах и рваной полосатой тенниске.
— Я думал, надо что-нибудь покрасить или подвигать, — сказал он. Театральная идея его не увлекла и насмешила. — Ну, Татьяна Николаевна! — картинно воскликнул он. — Пригласили бы на Таганку или в «Современник»… А какой нормальный человек пойдет смотреть приезжающую на показ периферию… Этот номер у вас не пройдет. Гарантирую…
— Не будь снобом, — сказала Таня. — У них молодой гениальный режиссер, и весь спектакль — сплошная новация. К тому же там хорошая музыка.
— Разве что… Ладно… Попробую. Может, от скуки народ и соберется.
— Напрягись, — сказала Таня. — Мне очень хочется пойти с вами.
Сашка посмотрел на нее пристально. Поведение учительницы было, на его взгляд, лишено логики: тащиться в театр, да еще в неокончившиеся каникулы, с классом? Больше не с кем? Но Татьяна Николаевна, хоть ей уже за тридцать, женщина вполне. Сашка охотно пошел бы с ней сам, единолично. Он высокий, здоровый уже мужик, детвора во дворе зовет его «дяденькой». Так что вместе они бы гляделись… Но она, милая их Танечка, тащит с собой класс, что ненормально и противоестественно, хоть сдохни. Но просьба есть просьба, поэтому Сашка обещал обзвонить и обежать народ в ближайшем округе и человек десять подбить «на эксперимент».
— Но если будет дрянь, — сказал Сашка, — я не отвечаю. И буду просить у вас защиты от гнева народов. Побьют ведь!
Спектакль оказался никаким. Что называется, не в коня корм. Может, новый режиссер и был талантливым, что-то он напридумывал, но актеры!.. Ни одного, ну просто ни одного нефальшивого слова. И от этого придуманная форма торчала обнаженным каркасом, то ли оставшимся от пожара, то ли брошенным строителями по причине нехватки материалов.
Танины ученики умирали со смеху. Их надо было просто убирать из зала за нетактичное поведение.
— А я предупреждал, — многозначительно сказал Сашка. — Я верил и знал: будет именно так.
Вообще он держался не как ученик, а как Танин приятель. Таня подумала: пожалуйста, проблема. Надо сразу ставить его на место. Хороший ведь мальчишечка, просто от роста дуреет… И посмотрела на его дружка — Романа Лавочкина, — еще выше. Господи, куда их тянет! Но с Романом ничего подобного не будет, он мальчик книжный. Вот и сейчас он:
— Татьяна Николаевна! А как проверить — не был ли Шекспир трепачом? Я к чему… Современное искусство о любви — такая брехня, что если представить, что оно останется жить на пятьсот лет…
— Не останется, — сказал Сашка. — Не переживай.
— Теперь любовь только пополам с лесоповалом, выполнением норм, общественной работой…
— Сейчас ты смотрел любовь пополам с расизмом, — сказал Сашка. — Если тебя смущают только примеси в этом тонком деле, то их было навалом и у древнего человека. Чистой, отделенной от мира любви нет и не может быть.
— А я не люблю винегретов, — ответил Роман. — Вот почему меня волнует правда о Шекспире.
— Без примесей только секс, — с вызовом выложил Сашка и посмотрел на Таню: «Как вам моя смелость? Мой образ мыслей? Широта воззрения?»
Девчонки гневно, но заинтересованно завизжали.
— Скажите ему Татьяна Николаевна! Скажите!
— Я согласна с Сашей, — сказала она. — Любовь всегда бывает в миру и среди людей. Это жизнь в жизни («Мама!» — печально вздрогнуло сердце).
— Понял? — Сашка хлопнул Романа по спине. — И будут тебе из-за любви вредные примеси в образе двоек, скандалов дома, а потом — что совершенно естественно — будет лесоповал…
— Видел я такую любовь в гробу и белых тапочках, — ответил Роман. — Любовь сама по себе целый мир. Должна быть такой во всяком случае.
Расходились по-доброму. Уже дома Таня подумала: интересный парень Роман. А какие у нее девчонки? Она толком их и не увидела. Правда, против секса они завизжали дружно, что ни о чем еще не говорит. Это вполне может оказаться жеманством, а не целомудрием, лицемерием, а не добропорядочностью.
…А потом, в бессонницу, снова пришла к Тане мама. Она села в ногах в своем старом-престаром махровом халате и сказала своим сломленным болезнью голосом:
«…Я все думаю о любви, Таня! Это невероятно, сколько я о ней думаю. Мы поженились с папой перед самой войной, и у нас была возможность поехать на пару недель к морю. Мы отказались. Папа из-за каких-то цеховых дел, я из-за ремонта в институте. Без меня, видите ли, не могли покрасить наличники. И сейчас я думаю о том, как я не ходила с папой босиком по пляжному песку, как он не растирал мне спину маслом для загара. Понятия не имею, было ли тогда такое? Как мы не целовались в море, в брызгах… Сплошное НЕ… Недавно у одной писательницы прочла абзац о поцелуях. Ей не нравится, как теперь целуются: откровенно, бесстыдно… А мне нравится… Я бы так хотела… Я буду думать о любви до самой смерти… Ах, черт, как не хочется умирать! Что за судьба у нас с отцом — он в тридцать семь, я в сорок семь… Вся надежда на тебя, Танюша. Чтоб ты жила взахлеб за нас троих…»
Мама была всю жизнь поглощена делами института, делами лаборатории, и такая вот тоскующая о пляжном песке женщина становилась для Тани непонятной и даже чужой. Только на похоронах, среди венков и соболезнований, среди невероятно большой толпы вокруг такой маленькой, почти невесомой женщины, Таня вновь обрела ту маму, которую всегда знала, любила и побаивалась.
Почему же так получилось, что теперь — и чем дальше, тем чаще — в ногах ее садилась женщина в махровом халате, тоскующая о любви?
Таня знала ответ: мать приходит, потому что дочь не оправдала ее надежд. Она не живет взахлеб, за троих. В сущности, у нее, как и у мамы, в жизни есть только одно — работа.
Первое сентября полагается считать праздником. За годы работы в школе Татьяна Николаевна научилась понимать и ценить многое в школе, но первосентябрьское ликование ее всегда выводило из себя. Цветы, фотоаппараты, шефы с завода с тоскующими глазами, представители вышестоящих организаций, прячущие за приветливостью тайный инспекторский взор, сутолока, нервы, а в результате обязательно пустые уроки, потому что после всего на «отдать» и «получить» уже просто ни у кого не хватает сил.
И в этот раз она до последней минуты не выходила на школьный двор, наблюдала суету из окна. Увидела Сашку, без единой книжки, но с газетой. Он тряс ею над головой и собирал вокруг себя народ. «А! — подумала Таня. — У него рецензия на „Вестсайдскую историю“. Она ее прочла вчера.
В рецензии было все: «Нервная ткань формы на аспидно-черном фоне…» «Пластичное страдание» и «бьющая наотмашь символика». Были эпитеты «незаурядный», «мыслящий», «ярко индивидуальный» и прочее. И сейчас, глядя, как Сашка читает ребятам рецензию «Гимн любви», она вдруг поняла: первое сентября она не воспринимает именно потому, что оно ей напоминает театр, день «сдачи спектакля». Там тоже ходят переполненные ответственностью инспектора от культуры и смущенные непривычностью положения шефы. Таня так обрадовалась, разобравшись наконец в своей первосентябрьской идиосинкразии, что тут же пошла во двор, туда, где громко читался «Гимн любви».
Те, кто ходил с ней в театр, бросились навстречу. Остальные смотрели со стороны. Таня почувствовала легкое недоумение от образовавшегося неравенства в отношениях. «Это ничего, — подумала она. — Утрясем».
— Оказывается, — сказал Сашка, — мы, Татьяна Николаевна, эстетически не развиты. Спектакль-то — штука! А мы смеялись, как лошади…
— Классический пример выдавания желаемого за действительное, — объяснял Роман. — Рецензент не дурак. Он написал о том, что могло бы быть, если бы из этого что-то вышло…
— Умники! — фыркнула Алена Старцева. Она хотела привлечь к себе внимание, потому что подстриглась и никто еще ничего не сказал по этому поводу. Алену Таня знала по восьмому классу.
— Тебе идет стрижка, — сказала она ей. И Алена вся засветилась.
К этой девочке было сложное отношение, но Таня с ней ладила. Сейчас ее волновало другое: новенькие. Те, что пришли из новостроек. Восемь лет в одной школе, девятый в другой. Это всегда сложно. И сейчас они в стороне. В театр не ходили, рецензию не читали, реплики Сашки и Романа до них не доходят… Сколько таких? По списку десять. Десять и есть. А за их спинами, наверное, родители. Смотрят настороженно, готовы защищать своих хоть и больших, но все-таки детей. Вдруг не так встретят!
И тут истошно, театрально зазвенел звонок. Пока шли приветствия через мегафон, Таня разглядывала своих ребят. Ей полагалось уйти туда, на школьное крыльцо, и взирать на все с полагающейся высоты, но она осталась у ограды, ближе к «новеньким», на лицах у которых от первых же речей появилось выражение умиротворенной скуки: в новой школе начинается, как в старой. Тоска…
Таня уже привыкла к тому, что все дети теперь очень большие. Но этот ее класс был прямо-таки великанский. Юбочки из модной замши — директриса добилась для старшеклассников «вольной одежды», пока не придумают что-нибудь посовременней, — так вот юбочки из модной замши трещали на туго обтянутых бедрах девчонок; пятки стыдливо свисали над тридцать девятым размером босоножек, колени, грудь, губы — все было откровенно и напоказ. И парни тоже ничего себе стропила. Все по метр восемьдесят — девяносто, но худы-ы-е! Ни одного мальчишечьего румянца на класс, все как из голодного края. Таня однажды поинтересовалась у врача — отчего, мол? Та махнула рукой: «Все в порядке. Худые? Дольше будут жить. Бледные? Это пламенный привет от мерцающего телевизора. Девочки другие? Они уже сформировались. Ясно? И вообще: чего вы волнуетесь? Все равно в основе своей это поколение гипертоников, язвенников, сердечников. Других теперь не рожают. Не умеют. Потому что кто рожает? Гипертоники, язвенники, сердечники…» Их школьный врач — большая оптимистка. После разговора с ней ощущаешь радость обладания двумя (а не одной) ногами, умением откусывать и пережевывать, испытываешь благодарность к грудной клетке, что она крепкая, костяная.
В микрофон громко откашлялся шеф.
— Давай, пролетариат, давай, произнеси слово, — сказал Сашка.
Девятый захихикал. Таня подумала: директриса потом ей скажет: «Ваши, деточка, вели себя хуже всех, потому что — как они говорят? — им хотелось выпендриваться перед вами. Зря вы с ними стояли».
Она подошла к Сашке и встала рядом. Сашка приставил к своему рту кулак и потыкал им в зубы. Делай после этого замечания. А Роман вообще сидел на камне и перечитывал рецензию. С высоты своего роста заглядывала в газеты Алена — от Романа она не отходила, делала вид, будто ей тоже интересно, что там написано. Типичная здоровячка, она была чем-то похожа на актрису Нонну Мордюкову периода «Молодой гвардии» и страшно этим гордилась.
Потом, вспоминая этот первый день, Таня была убеждена: Юльки среди новеньких не было. Ведь она даже их считала, по списку все сходилось, а Юльку она не разглядела.
Митинг закончился, и все пошли по классам. Таня довела своих до двери, пожелала ни пуха ни пера, услышала от Сашки «к черту» и пошла на уроки. В девятом в этот день у нее часов не было. И слава Богу, пустые, ох пустые эти уроки первого сентября. А день выматывающий…
Таня медленно брела домой и думала: вот и еще один год начался. Надо будет знакомиться с родителями, надо будет забрать из химчистки свой темно-синий костюм, скоро станет прохладно, и он ее снова надолго выручит. Надо будет поговорить с Эллой. Сказать: пусть не очень страдает, если уедет режиссер. Ребра будут целее. И вообще пусть выходит замуж за своего автомеханика. Не принцесса! Правда, подруга спросит: «А сама? Живешь в Москве в изолированной двухкомнатной квартире, да только свистни…» Таня знала, что все в конце концов кончится разговором о квартире и о замужестве, поэтому-то и избегала подругу. Элла напоминала маму. Та тоже, за два года до смерти, получив наконец изолированную квартиру, все не могла прийти в себя от свалившейся на нее роскоши. Маму потрясали квадратные метры и возможность закрыть дверь в своей комнате; санузел, куда можно было войти в любой момент и где пахло дезодорантом.
Дома Таня расставила цветы, с которыми вернулась из школы, хотела немедленно сесть за письменный стол, но силой увела себя на кухню. Это же типичная патология: после работы сразу за работу, тем более что завтрашний урок у нее в девятом — вводный. Она любит его, она на нем — нелепое сравнение! — как торговец-зазывала, раскрывает перед людом «товар» — литературу XIX века, — ах, чего тут только нет, и все бесценно, никаких денег не хватит, но она все отдаст за малую толику, за каплю интереса. «Ничего себе малая толика, — подумала Таня, бесцельно трогая маленькие беленькие кастрюльки на полке. — Поесть, что ли?» Торговец-зазывала звенел в ней, вертел ею, как хотел, и она плюнула на беленькие кастрюльки. Таня вернулась к письменному столу, и мама укоризненно посмотрела на нее с портрета.
Но зря смеялся над ней торговец-зазывала. Таня вдруг почувствовала, что «торговых рядов» литературы» она завтра строить не будет. Она расскажет им о другом. О том, что они целый год будут говорить о любви — такой у них материал.
Потом, через время, она вспомнит, как ушла от маленьких кастрюлек к столу, как, перегоняя друг друга, теснясь, подкатывали к горлу еще не высказанные, просящиеся на волю слова. Как подчинилась она внутренней силе, заставившей ее поломать апробированный, симпатичный план урока, который столько лет ее не подводил. И Таня потом скажет: «Это я во всем виновата. Я их так настроила». А пока она делала торопливые заметки, радуясь ощущению откровения: как это ей, тупице, раньше не пришло в голову, что все ее уроки о любви? Она им покажет «примеси в виде лесоповала». Ах, Боже мой! Как им много надо объяснить…
Она работала до ночи, а когда легла, на краешек кровати села мама:
«…Я бы не взялась на твоем месте учить людей любви… Что ты о ней знаешь? Все книжное, книжное… Ты наркоманка. Фу!» Мама зло рассмеялась, но ушла быстро. И это было хорошо, правильно.
— Ну и Танечка! — сказал Сашка, когда они с Романом возвращались домой.
— Будем изучать любовь.
— Она смешная, — ответил Роман. — Ей кажется: она придумала хитрый ход. А ведь ежу ясно, что она — Иван Сусанин и заманивает нас в дебри, чтобы спасти от секса. Между прочим это ты ее вынудил своей солдатской прямотой.
— Мы уже не дети, — басом сказал Сашка, — чтобы нас водить за нос.
— Ты все-таки балда, — беззлобно сказал Роман. — При чем тут «за нос»? Я сказал — в дебри. В чащобу духа. А секс, он где? Он на опушке.
— Ну, знаешь, — ответил Сашка, — если он на опушке, то чего я пойду в дебри? Я что — дурак?
— Не прикидывайся скотом, — сказал Роман. — Поэтому и пойдешь за Танечкой, потому что она Сусанин. Это как пить дать… И еще она девушка обаятельная, за ней приятно идти…
— Смысла не вижу…
— В чем?
— В дебрях.
— Это, солдатик, называется нравственным воспитанием, — засмеялся Роман. — Запомни.
— Как тебе новенькие? — перевел на другую тему Сашка. — По-моему, серость…
— Пусть живут, — великодушно разрешил Роман. — Мне вообще кажется, что сейчас все люди на одно лицо… Знаешь, как заметил? Перестал различать дикторш по телевидению. Все с глазками, все с носиками, все с волосиками, и никакой разницы: кто есть кто. А потом огляделся — батюшки, все люди не просто братья, а однояйцевые близнецы.
Сашка подозрительно посмотрел на Романа. На него всегда надо так смотреть. Он «прикольный» парень. Такое заявление об одинаковости человечества вполне может быть задуманной провокацией: вызвать Сашку на разговор, в котором он ни бе ни ме, а Роман всю проблемку обсосал и обдумал до зернышка.
— Есть индивидуальности, — пробурчал Сашка.
— Их все меньше, — сказал Роман. — Очень долго не было ситуации, при которой личность проявляет свой максимум. Войны там, голода, оледенения… Все живут одинаково, и все ставятся похожими друг на друга…
— Ну ты даешь! — разозлился Сашка. — Все живут одинаково? Где ты это видел? Ты что — дурак? У одних машины, у других — от получки до получки, одни ничем не гнушаются, а другие всю жизнь в трамвае стоят, потому что стесняются сидеть. Одни верующие во что-то до тошноты, другие ни в Бога, ни в черта…
Роман скривился.
— Нельзя же понимать все буквально… Во всеобщей одинаковости тоже градация от нуля до ста, к примеру. Все, что ты говоришь, сюда укладывается. Просто, чтобы стать личностью, надо выйти за эту градацию.
— И что сделать?
— В том-то и дело, что когда ищешь, что сделать, это тоже поиски внутри градации. Что может придумать ординарный человек?
— Ну знаешь, войны я не хочу, — сказал Сашка.
— А я хочу? Но машина даже в экспортном исполнении — тоже пошлость.
— Так полети в космос!
— Мне это неинтересно, — с вызовом сказал Роман. — Понимаешь, меня всерьез гложет…
Сашка пожал плечами. Конечно, он мог сказать, что когда у человека нормальный, непьющий отец и заботливая мать, когда у него никаких проблем с братьями и сестрами, когда рубль в кармане всегда, а иногда и трояк, то, конечно, пристало время подумать об оледенении. Но он этого не сказал, потому что получалось, будто он цитирует собственную мать, у которой было хобби: коллекционировать страшные истории. Мать Сашки работала секретарем в суде, и информация у нее была очень однообразная. Если учесть, что муж ее, отец Сашки, запивал, что сестренка Сашки имела врожденный порок сердца, а бабушка в свои шестьдесят погуливала, как молодая, то прямо можно сказать: проблема рождения индивидуальности в семье остро не стояла. Мать так стремилась, чтоб все у них было, как у всех, как у людей. Вот, оказывается, в чем был гвоздь. А индивидуальность — это с жиру. Это чтоб себя показать: «Вот у нас проходило дело…»
И Сашка молчал, хотя что-то в словах Романа вызывало его протест. Может, просто умничанье?
— Смотри, — сказал он. — Новенькая.
Им наперерез прошла Юлька.
— Я ее где-то видел. — Роман проводил глазами девочку. — Или это опять путаница с лицами?
— Ты ее видел сегодня в школе, — ответил Сашка.
— Нет, не в школе, — твердо сказал Роман. — В школе я ее не заметил.
В первый же день, когда они переехали в новый дом, Юлька опустила перпендикуляр с балкона шестнадцатого этажа вниз прямо на оставшийся здесь от других времен и народов куст сирени, потом провела мысленную прямую к школьному подъезду, соединила школьный подъезд с окном и получила ничего себе, симпатичный прямоугольный треугольник. Вот бы съезжать по его гипотенузе! Мгновение — и ты в школе. Но так как пока это было невозможно, приходилось осваивать тот катет, что лежал на земле. Вот почему из школы она шла наперерез Роману и Сашке, пренебрегая проложенным бетонным маршрутом. Она шла насквозь, и сбить с пути ее могла только стихийная преграда в виде стоящего прямо на катете дома, или котлована, или уже совсем глупо возникших гаражей, пахнущих ржавым железом и бензином. Она шла и думала об уроке литературы. «Будем говорить о любви…» Юлька за свои пятнадцать уже столько прочла о любви, что совсем недавно обнаружила: она с гораздо большим интересом читает фантастику, да и не какую-нибудь, а с сумасшедшинкой. Типа «Заповедника Гоблинов» или «Космического госпиталя», в общем, ту, в которой совсем или почти совсем нет примет нашего, человеческого времени. Отличный роман «Конец вечности» абсолютно испорчен любовью. Нет, Юлька не ханжа и не лицемерка, она лично знает — и не из книг, а из жизни, что от любви можно помолодеть на десять лет, и постареть на двадцать. Что в наше время для любящих столько же преград, как и раньше. Анна Каренина, Наташа Ростова, Лиза Калитина, мадам Бовари, мадам Реналь и Юлькина мама Людмила Сергеевна вполне могут стоять в одном ряду. И то, что мама, слава Богу, притом жива и здорова, заслуга не времени, а маминого характера. В ней на троих мужества, стойкости и оптимизма. Ну, посудите сами…
…Людмила Сергеевна выходила замуж за молодого — ей тридцать, ему двадцать. Бабушка Эрна, обрусевшая немка, лежала в предынфарктном состоянии. Заброшенная Юлька вела сказочную для пятилетнего ребенка жизнь
— рылась в раскрытых ящиках комода, рядилась в материны побрякушки, подкрашивала брови и губы — никто ни слова, ее не видели. Шоколад валялся во всех углах, громадные запыленные плитищи, раз-два надкусанные. На тиражированные игрушки — собак, кукол, мишек — не смотрелось. Говоря научным языком, в Юлькиной жизни были инфляция и девальвация, но в целом — лучше не бывает, хотя лежавшая на высоких подушках бабушка Эрна твердила ей с утра до вечера, какой она несчастный ребенок. Может, с тех пор в Юлькиных глазах навсегда застыло удивление пополам с насмешкой, рожденное от первого столкновения оценочного слова и реальной ситуации.