Я хорошо помню тот вечер. В Лунном дворце отмечалось тридцатилетие Линды Горовиц. Стояла прекрасная летняя ночь, какие нечасто выдаются на Севере, зато мы их умеем ценить; виновница торжества была прекрасна как всегда, но даже самым прекрасным женщинам когда-нибудь исполняется тридцать лет. И вот в самый разгар этой ночи, когда я, пользуясь тем, что Лиса засела в баре с какими-то великовозрастными бездельниками, подумывал приударить за Брендой, свободной старшей сестрой именинницы, Робби и повстречался мне на бело-розовых мраморных ступеньках Лунного дворца. Он оказался двоюродным братом известной красавицы Линды Горовиц — как часто близкие родственники совершенно не подходят друг другу.
   Он обрадовался мне, причем вроде бы искренне, я же вероятно держался как безупречный светский лев случайно повстречавший в аристократическом салоне знакомого дворника. Выглядел Робби неважно. Он казался старше своих лет (мы с ним ровесники), недорогой костюм сидел на нем мешковато, некогда безукоризненно черные волосы теперь изрядно серебрились при голубом свете Лунного дворца. Его сопровождала жена, которую он представил мне с гордостью, нежно на нее глядя, — весьма миловидная, но несколько забитая молодая женщина. Она мне понравилась, в особенности же ее имя — София, — впоследствии я любил его использовать в коротких новеллах на лирические темы.
   Потом мы вчетвером (Бренда к нам присоединилась) еще долго беседовали в летнем павильоне Лунного дворца. То была дивная ночь, и она навсегда осталась бы для меня светлым воспоминанием, если бы не трагические события, за ней последовавшие. Так или иначе, но я вспоминаю с удовольствием, как лесной аромат духов Бренды сливался с запахом обступавшей нас со всех сторон сирени, как по-детски София радовалась сладости южного игристого вина, и как она наивно признавалась, что никогда еще не пила из хрусталя на свежем воздухе, и как потом наступил рассвет, а меня уже искала Лиса, и как мы расстались, ни о чем не договорившись.
   И надо же было случиться, что уже неделю спустя я вновь встретил Робби и Софию, — на сей раз в опере. Мы сидели далеко друг от друга — у меня были гораздо более дорогие места; но в антракте мы встретились, одновременно привлеченные к одной и той же стойке не то волей провидения, не то изысканным ароматом неведомого «театрального» кофе. Боюсь, что я опять держался покровительственно, но они не обратили на это внимания и пригласили меня к обеду на один из ближайших вечеров. Мы обменялись наконец визитными карточками, и вскорости я — один, без Лисы (ей я не решился даже об этом сказать) — имел неосторожность нанести им визит. Я называю это неосторожностью: литераторы бывают разные, но сыну господина Р. во всяком случае не следует появляться в подобных домах. Однако к тридцати пяти годам я настолько устал от подобных условностей и предрассудков, что нарушать их стало для меня таким же наслаждением, как для дурно воспитанного подростка курить в школьном саду.
   Розентали жили в приличном, но конечно далеко не самом фешенебельном районе. Квартира была обставлена со вкусом, что не могло являться заслугой Робби, зато делало честь Софии. Мы славно отобедали: лесные грибы, затем салат из осетрины, угорь, непонятно откуда взявшаяся сибирская водка — Розентали явно решили не ударить в грязь лицом. При этом Робби захмелел изрядно; я что-то не припоминаю, чтобы в прежние годы он пил водку. Потом мы перешли к кофе с ликером и болтали — поначалу мило и весело, но позднее Робби понесло.
   Он говорил о социальном прогрессе и при этом высказывал идеи, вероятно витавшие в воздухе с первых дней существования нашей старой индустриальной системы. Робби и в юности имел слабость к этим теориям, но теперь его взгляды обрели стройность, а аргументы — убедительность. Меня не надо было агитировать в этом направлении: я никогда не питал особых иллюзий на предмет сущности нашего общества и всегда считал, что социальная справедливость рано или поздно восторжествует. Другое дело, что, во-первых, я не видел в этом никакой выгоды лично для себя, а во-вторых, предпочитал не высказывать вслух свое на сей счет мнение. Однако в тот вечер я имел глупость согласиться с Робби в ряде случаев, о чем очень скоро мне пришлось пожалеть.
   Прошло всего несколько дней, и Робби позвонил мне. Он сказал, что хотел бы зайти, и я пригласил его, хотя с удовольствием бы послал ко всем чертям. Не то, чтобы он мне не нравился, но уже тогда я чувствовал, что он вносит в мою жизнь известное напряжение.
   Он явился сразу и чуть ли не с порога доверительно сообщил (Лисы к счастью не было дома), что уже несколько лет является членом и активистом известной партии, ратующей за пролетарскую демократию. Я не слишком удивился, но все же ощутил некоторую неловкость, понимая, что пришел он ко мне скорее всего с каким-то конкретным предложением. Я попытался неуклюже отшутиться, заявив, что, как пролетарий умственного труда и член богемного профсоюза, счастлив приветствовать активиста, представляющего мои интересы. Он не заметил иронии; он был слишком увлечен, чтобы обратить на нее внимание. Он вывалил передо мной на столе кучу брошюр и листовок, а я сидел, расстроенный и ошарашенный, силясь собраться с мыслями и положить конец этому неожиданному давлению.
   Робби с энтузиазмом разглагольствовал о том, что мое имя, поставленное под некоторыми из этих воззваний, несомненно привлечет новых сторонников к движению за социальный прогресс. Конечно следовало проявить твердость и дать ему ясный и категорический отказ, но я оказался на это не способен. Я бормотал что-то о чрезмерной занятости, о полной самоотдаче, которой требует от меня литература, наконец — и это было самое глупое — о своей неподготовленности к принятию столь ответственного решения. Робби меня не торопил и предложил подумать две недели. Он добавил, что на днях они с Софией берут отпуск и совершат недельный тур по городам Юга, в ходе которого он намерен выполнить ряд партийных поручений, связанных с агитационной работой. Я малодушно обрадовался такой отсрочке, и мы расстались.
   Больше я Робби не видел.
   Тот наш разговор не давал мне покоя все последующие дни. Я вновь и вновь к нему возвращался, злился на Робби за то, что он врывается в мою жизнь со своими дурацкими идеями, и на себя — за свою нерешительность и какую-то идиотскую интеллигентность, вечно мешающую мне послать человека куда следует. В те дни я совершенно не мог работать, сбился с мысли и оставил незавершенным хороший замысел, к которому и по сей день не вернулся. Я пытался успокоиться, говорил себе, что ничего страшного не произошло, просто старый университетский товарищ обратился ко мне с неприемлемыми для меня предложениями, и мне следует вежливо, но твердо отказаться. Все было напрасно! Я с завистью думал о людях, умеющих хладнокровно отказывать другим, пил пустырник; Лиса поминутно спрашивала, что со мной происходит, а я был раздражителен и грубоват. Если бы Робби не уехал в отпуск, я бы наверное позвонил ему сам и тем самым сразу прекратил бы свои мучения. И я понимал это, а потому бесился еще сильнее.
   Я вновь и вновь мысленно соглашался с тем, что наше общество порочно по своей сути, что оно основано на приоритете преходящих ценностей над вечными, и оттого в нем властвуют люди, которых после их смерти и помнить-то будет не за что, как при жизни не за что уважать. Но смогут ли Робби и ему подобные осуществить на практике какую-либо альтернативу? Я готов поверить, что когда-нибудь смогут. Но прежде придется пройти через взлеты и разочарования, исторические отступления и новые завоевания; все это будет долго и сложно, и уж во всяком случае сыну господина Р. не пристало принимать в этом участие.
   Наконец, я твердо решил больше об этом не думать, а когда позвонит Робби — отказаться сотрудничать с ним и попросить его не беспокоить меня впредь.
   Но Робби мне больше не позвонил.
   О его аресте я узнал из газет. Его арестовали в аэропорту, сразу после возвращения из отпуска. Оказалось, что пока Розентали отсутствовали, полиция обнаружила в их квартире огромное количество героина. Софию также задержали, но ее через несколько часов выпустили, а против Робби начался длительный показательный процесс. Робби был, как говорится, «не бог весть какая птица», однако газеты в те дни шумели вовсю, видимо стараясь указать обывателю, какого типа люди приучают наших детей к наркотикам.
   Абсурдность обвинения была столь очевидна, что любой опытный юрист камня на камне бы от него не оставил. Однако ни один серьезный адвокат не решился взяться за это дело, на чем, очевидно, заранее и строился расчет властей. София наверняка с ног сбилась, но все оказалось напрасным, и Робби был вынужден согласиться на предложенного ему «королевского» адвоката.
   В сложившейся ситуации Робби могла спасти только поддержка общественности, причем скорее всего он мог ждать помощи со стороны либерально мыслящих интеллектуалов. Конечно, я должен был выступить в его защиту. В сущности, я рисковал немногим, если бы заявил во всеуслышание об очевидной сфабрикованности обвинения и указал бы, что, действуя подобным образом, полиция лишь подрывает основы нашей демократии. Ведь выступила в те дни с подобным заявлением группа армангфорских художников-импрессионистов, хотя никто из них даже не был знаком с Робби лично. И Кохановер выступил; правда тяжело больному Кохановеру было уже особо нечего терять.
   Но я не мог и подумать всерьез о чем-либо подобном. Я лишь искал себе оправдания, почему я так не поступаю. И, конечно же, легко находил. Я постоянно пребывал в окружении людей, с которыми и поговорить-то о деле Розенталя можно было лишь под определенным углом зрения. Впрочем, к стыду своему, должен признаться, что встреч с другого рода людьми я в те дни старательно избегал.
   Больше всего я боялся, что мне позвонит София. Но она не звонила.
   Потом мне пришла в голову новая ужасная мысль. Я подумал, что София не обращается ко мне за помощью, полагая, что это я осведомил власти о деятельности Робби. Это очень походило на правду: будучи зарегистрированным членом «полулегальной» партии, Робби конечно не мог рассчитывать на то, что полиция совсем не в курсе его деятельности, но если бы такой человек, как я, сообщил полиции, что Робеспьер Розенталь агитировал меня за свои идеи и предлагал мне сотрудничать в этом направлении, то это вполне могло стать «последней каплей» и послужить причиной его ареста. И ведь Робби приходил ко мне и полностью раскрылся как раз накануне своей злополучной поездки. Все сходилось, и если Розентали подозревают, что именно я явился причиной их ареста в аэропорту, то у них есть для этого несомненные логические предпосылки.
   Эти мысли сводили меня с ума. Я должен был позвонить Софии и объясниться, но я не мог этого сделать: позвонив ей, я просто обязан был бы предложить ей какую-либо помощь.
   В те дни я много пил, был расстроен и подавлен. Такое порой случается с безвольными людьми: не сделав ничего плохого, они оказываются в ситуациях поистине мучительных, и только время лечит их нервную систему и больную совесть. Еще недавно я был безукоризненным светским львом, — завсегдатаем кафе «У братьев Гонкуров», желанным гостем в разнообразных салонах; а теперь я даже работать не могу, потому что какой-то взбалмошный еврей втянул меня в одному ему нужные дела. Вот неугомонный народ! Еще старик Гамбринус — сам, кстати, еврей — советовал мне держаться от евреев подальше, чтобы не вышло неприятностей.
   Однажды — когда дело Робби уже слушалось в суде — я случайно встретил Софию в метро. Она ехала вниз по эскалатору, а я — вверх. Скорее всего, она меня узнала. Только видела ли она, как, едва заметив ее, я отвел взгляд.
   А потом суперсексуальная Т. посвятила целую серию своих еженедельных телешоу специально «делу Розенталя». Как обычно, на каждое из этих шоу была приглашена какая-нибудь знаменитость, и в перерывах между музыкальными номерами и рекламными роликами Т., сексуально потягиваясь и похлопывая себя руками по ляжкам, сладким шепотом задавала приглашенному разнообразные вопросы. Все как всегда, только в той специальной серии программ все вопросы так или иначе крутились вокруг наркотиков и личности Робеспьера Розенталя.
   Всего таких передач было десять или двенадцать, я же участвовал не то в седьмой, не то в восьмой. Т. заранее огласила перед телезрителями список приглашенных, поэтому вся страна могла знать, что вскоре меня вновь можно будет увидеть наедине с Т. на голубом экране. Я пишу «вновь», потому что двумя или тремя годами раньше я уже участвовал в программе Т. — тогда по случаю присуждения мне Малого Ланкома — и сохранил об этом самые приятные воспоминания. Во-первых, я был чрезвычайно польщен, что меня, молодого писателя, только что получившего премию за лучший литературный дебют, пригласила на свое популярное шоу женщина, которую считают сексуальным символом нашего общества. Во-вторых, мне просто понравилось сидеть вальяжно на диване и говорить всякую чепуху, смотреть как Т. «заговорщически» наклоняется ко мне и что-то бархатно «шепчет», почти вытряхивая при этом огромную грудь из одного из своих знаменитых «ночных» халатов. Понравилось мысленно представлять себя с ней в разных интимных ситуациях, — в числе прочего и на этом самом диване, — даже зная, что этого все равно никогда не случится, поскольку в ее студии бывают гости гораздо знатнее меня.
   Вероятно, и новое шоу с Т. стало бы для меня таким же «сладким», если бы я не был знаком с Робби Розенталем лично, и если бы мне не казалась абсурдной сама мысль о том, что такому человеку могло прийти в голову торговать наркотиками.
   Я подумывал было отказаться от участия. Уж это-то казалось мне поначалу совсем несложным. Можно было сослаться на профессиональную занятость, а то и даже поведать Т. в доверительной беседе, что Розенталь — мой старый университетский товарищ, и мне хотелось бы, из этических соображений, воздержаться от каких-либо комментариев в его адрес. Быть может, Т. почувствовала бы себя уязвленной, и мне не пришлось бы впредь рассчитывать на ее приглашения, но едва ли она стала бы придавать этому нежелательную для меня огласку.
   Увы, даже такая малость оказалась мне не по силам. Лиса пришла в восторг от того, что я оказался в десятке, отобранной самой Т., и мотивов моего отказа она бы никогда не поняла. Кроме того у меня был телефонный разговор с отцом, в ходе которого мой старик сказал, что он мною гордится, и что предстоящее мне выступление имеет, помимо всего прочего, важное значение в деле воспитания подрастающего поколения.
   Сейчас, когда я пишу эти строки, я впервые задумался: а верит ли мой отец в то, что он говорит? Весьма возможно, что и нет, ведь со стороны и я, наверное, выгляжу этаким символом веры и благонадежности. Мне, правда, кажется, что если отец и скептически относится к собственным высказываниям, то он никогда об этом всерьез не задумывается. Он давно уже привык к неискренности, сжился с нею, как со своими костюмами, галстуками и париком.
   Короче говоря, в назначенную пятницу я сидел в студии на вожделенном диване и говорил «с присущей мне оригинальностью», но не выходя за рамки того, что полагается говорить в таких случаях. Признаюсь, что неловкость я испытывал лишь поначалу, а затем увлекся очаровательной манерой Т., и мы с ней провели упоительную ночь в прямом эфире.
   Насколько легче я бы себя ощущал — и тогда, и впоследствии — если бы позвонил в те дни Софии — объяснился, предложил помощь! Если бы сказал правду на всю страну в прямом эфире! Чего я испугался? Семейного скандала? Возможной реакции со стороны влиятельных издателей и кинопродюсеров? Враждебности прессы?
   В детских мечтах я часто воображал себя мушкетером — в запыленных сапогах, в забрызганном кровью красном плаще. Повзрослев, став модным писателем-беллетристом, я «с пером в руке» неоднократно бойко рассуждал о том, что в средние века было легче рискнуть своей жизнью, нежели в наше «сложное и неоднозначное» время совершить акт гражданского мужества. Какая чушь! Человек, который в демократическом, в общем-то, обществе побоялся сказать правду, никогда бы не осмелился приблизиться к своему смертельному врагу на длину вытянутой шпаги. И что это за общество, в котором таких мужчин красавица Т. приглашает в свою студию! Так и хочется написать — «за державу обидно!» Да только зачем писать столь высокопарные фразы в своем дневнике. Ведь на державку-то нам, как говорится…
   Пока шел «процесс Розенталя», я лишь однажды посетил дядю Ро. Возможно, старик и заметил мою обеспокоенность чем-то, но ничего не сказал. Я же не мог молчать в те дни и прямо спросил дядю, что он думает о деле Розенталя. Спросил, конечно, не с порога, а после, когда мы уже сидели, как обычно, и слушали музыку. Дядя Ро удивленно поднял на меня глаза и ничего не ответил. Своим неожиданным вопросом я лишь вывел старика на мгновенье из состояния блаженного покоя. Очевидно ему было наплевать на Розенталя; он просто не считал этот процесс важным событием. Оно и понятно: ежедневно в мире гибнут тысячи людей, что за дело дяде Ро до какого-то там Розенталя. Да и воспринимает ли всерьез этот интеллигентнейший старик проблемы моего поколения!?
   Способен ли, вообще, кто-нибудь понять следующее поколение!? Не по-родственному любить своих отпрысков, а именно понимать их. Ведь почти никто даже из людей среднего возраста не понимает музыку или фильмы, созданные молодежью, хотя музыка и кино — едва ли не самые доступные формы искусства. По-видимому, человек устроен так, что естественно воспринимает культуру и обычаи своего поколения, способен при желании понять культуру всех предыдущих и абсолютно глух ко всему, что появляется уже по прошествии его юности. Меня, к примеру, читают, судя по всему, почти исключительно мои сверстники. И уж во всяком случае не старики. Последние обычно чуть ли не подчеркнуто меня игнорируют. Разве что Президент, заигрывая с молодежью, может иногда меня похвалить. А впрочем, я и мои сверстники уже не молодежь. Да и Президент вовсе не так стар. С годами разница в возрасте стирается…
   Робеспьер Розенталь получил «всего» пятнадцать лет, после чего его дело получило новый резонанс — теперь уже в качестве примера гуманности нашего правосудия. Мне его дело нанесло тяжелую моральную травму. Оно обнажило мою полную гражданскую несостоятельность, и тот грустный факт, что подавляющее большинство людей на моем месте даже не задумались бы над происходящим, отнюдь не служит мне утешением.
   Вот так я и пишу. О самом главном не договаривая. И горжусь этим. Почти кичюсь. Порой говорю, что современной литературе должна быть свойственна недосказанность. А не от неумения ли раскрыть тему эта недосказанность? Или от боязни быть слишком правильно понятым?..


Глава шестая. ОСЕНЬ



   Подавленность и безразличие, Истерзанный мыслями ум — Осколки былого величия, Похмелье возвышенных дум.

Кохановер, «Реквием»




 
   Из повести Маэстро «Кларнет в стакане»
   К концу эпохи всемирного равновесия Гамлет, принц Датский, состарился настолько, что перестал быть вхож в горное аристократическое общество. Его желудок больше не выдерживал ни пчелиного паштета, ни крапивного салата, ни вина из горных волчьих ягод, и он спустился к Реке и стал ловить рыбу вместе с обыкновенными рыбаками. Добрые рыбаки охотно потеснились и предоставили бывшему принцу удобное седалище в том месте, где река, изгибаясь, максимально приближается к Горе — родине Гамлета. Это было живописное местечко с прекрасным видом на расстилающуюся за рекой обширную Долину.
   Здесь, сидя с удочкой на гладком теплом камне, принц коротал теперь месяц за месяцем. Само собой разумеется, что Гамлет обладал прекрасным зрением, — иначе доктора не смогли бы прописать ему очки, столь необходимые любому философу. Поэтому он прекрасно видел поплавок, но рыбаком был все равно никудышным и за долгие месяцы, проведенные у Реки, не сумел поймать ни одной рыбки. Да и опытные рыбаки не могли похвастать богатым уловом.
   — Хороший клев по ту сторону Горы, — часто говорили рыбаки.
   — А вы уверены, что по ту сторону Горы есть река? — наивно спросил однажды Гамлет.
   Рыбаки снисходительно заулыбались. Действительно, это был странный вопрос, но Гамлету, как и всякому философу, было свойственно порой задавать самые удивительные вопросы.
   — По ту сторону Горы течет та же самая река, — отвечали рыбаки.
   — А куда она течет? — поинтересовался бывший принц.
   — Никуда, — удивились рыбаки.
   — Так не бывает, — уверенно сказал Гамлет. — Любая река имеет начало и конец.
   — Мы знаем только эту реку, — сказал самый старший из рыбаков. — Она течет в обход Горы по замкнутому кругу.
   Гамлет не стал спорить. «В конце концов, — философски рассудил Гамлет, — среди великого множества рек может быть одна в форме окружности!?»
   — Да-а, по ту сторону Горы рыбы навалом, — любили повторять рыбаки.
   — Но почему? — неизменно удивлялся Гамлет. — Ведь вы же сами утверждаете, что Река течет по кругу.
   — По ту сторону Горы рыбы навалом, — мудро твердил самый старший из рыбаков. — И много бы я дал за то, чтобы знать — почему.
   Со временем, попривыкнув к безрыбью и разуверившись в надеждах поймать что-либо, Гамлет все реже поглядывал на поплавок и все чаще устремлял свой взор за Реку, где расстилалась обширная вечнозеленая Долина…

 
* * *
   До тридцати лет я ничего не писал, если не считать школьных сочинений и не слишком удачных стихов, так никогда и не ставших достоянием широкой читательской аудитории. В молодости я просто не мог писать. Я был слишком силен для этого: располагая исправно функционирующей пищеварительной системой, я с удовольствием загружал ее на полную мощность. Меня всегда где-то ждали, чтобы вместе пить и есть, и я не располагал временем для более серьезных занятий. Возможно также, мне просто недоставало мудрости.
   Потребность писать пришла со зрелостью и усиливалась по мере того, как я сдавал физически. А сдавать я начал после тридцати. После тридцати все слабеют. Наверное, потому и уходят в этом возрасте из большого спорта. Начинается первая стадия старости, которую люди, лицемеря сами с собой, обычно называют «средним возрастом». Хотя как, если не старостью, назвать ту пору в жизни человека, когда его физические кондиции неуклонно ухудшаются. Тони Миранья было тридцать четыре года, когда состоялся его прощальный матч, на который съехались футбольные звезды со всех концов света. Я помню, как он плакал после матча, стоя с огромным букетом красных роз перед телекамерой. Он не хотел уходить, но не мог больше оставаться. В тот день я подумал, что может напрасно я завидовал ему все эти годы: время промчалось незаметно, и вот он уходит согбенный летами, а моя литературная карьера еще только начинается. Так с уходом молодости мы разочаровываемся в некоторых прежних идеалах; в частности, спортивная карьера перестает казаться нам столь уж завидной, ибо мы начинаем понимать, что она даже более преходяща, нежели все остальное.
   Становились ветеранами мои спортивные кумиры; все чаще и чаще оказывались моложе меня уже знаменитые актеры и музыканты; как-то незаметно «помолодели» телевизионные дикторы и ведущие популярных программ; уже даже начали уходить из жизни мои сверстники: мы похоронили Кохановера. Жизнь ставит свои извечные вопросы: о преходящести всего земного, о собственном предназначении…
   На смену уходящей силе приходит известная мудрость, которую не следует путать с интеллектуальными возможностями, ибо последние на старости также снижаются. Вышеупомянутая мудрость нарастает по мере физического старения и находится с ним в обратно пропорциональной зависимости: она потому и усиливается, что человеку требуется больше мудрости для преодоления прежних житейских трудностей с помощью ослабшего теперь уже тела. Можно заметить, что я склонен объяснять это явление в духе дарвинистской теории, что видимо закономерно, ибо в душе я всегда оставался атеистом. Мне нравятся подобные логические построения, в которых одновременно присутствуют и конструктивность, и общественный вызов.
   Так или иначе, но на тридцать первом или тридцать втором году жизни я впервые всерьез «взялся за перо» и неожиданно быстро ощутил себя в этом деле профессионалом. Мне повезло: в считанные годы я составил себе литературную славу, на что у многих моих не менее одаренных коллег уходят порой долгие десятилетия. Во многом это вопрос удачи. Талант в литературе — качество необходимое, но само по себе недостаточное.
   Итак, уже первые вещи принесли мне известность. Критики почти единодушно отмечали мою оригинальность, которую я скорее назвал бы умением называть вещи своими именами и описывать жизнь реальнее, чем это принято делать. Парадокс: подавляющему большинству людей свойственно столь ненатуральное поведение в обществе, что все естественное кажется им оригинальным. Я не собираюсь отрицать тот факт, что мои книги обладают определенными достоинствами. Даже самые ранние. Даже непринятый многими «Кларнет в стакане» очень неплох и занимает видное место в национальной литературе последнего десятилетия. И все же меня почти не покидает ощущение, что мое место в литературе еще не определено, что многое мне воздали как бы авансом, что ничего значительного я до сих пор не написал. Прежде мне даже нравилось это ощущение, я считал его проявлением истинно творческого начала, гордился им перед самим собой и часто говорил, что моя лучшая книга еще впереди. Однако с годами — и очень быстро — я усомнился в своей способности создать что-либо «подлинное», истинно глубокое, не основанное лишь на современных (правильнее сказать — сиюминутных) сентенциях. Всякий раз, начиная новую вещь, я был охвачен надеждой, но всегда выходило нечто заурядное, по уровню отнюдь не соответствовавшее первоначальному замыслу. В конце концов я понял, что думаю я лучше, чем пишу, и не дано мне, подобно Кохановеру, «творить небрежною рукою» (как быстро он все-таки стал классиком!), но я продолжал молить судьбу, чтобы она позволила мне создать хотя бы один настоящий шедевр, ибо неумолимо приближается тот критический возраст, в котором каждый из нас должен спросить себя (хотя, увы, далеко не всякий терзается этим вопросом): «Чем отличаюсь я от „меньших наших братьев?“