Страница:
Его мучительно сладко слушать, потому что говорит доцент так, будто он смотрит на все это, будто он сам сейчас – во всем этом; и еще очень мучительно слушать его, потому что это расслабляет, делает мягким, жалостливым, начинаешь думать, что все муки терпишь впустую, зря – все равно никогда уж не придется тебе видеть раннего синего утра, и медовых сосен, и лужицы на терраске, которая осталась после ночного дождя.
Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо:
– Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии ночь ходу, они меня пехом гнали, по дороге. На запад по звездам, а там в Бегнье живет чудесный старик, их кюре, – он спрячет.
– Как убежишь? Здесь охраны вокруг – тьма, забор выше бараков, не болтай глупости. Отсюда не сбежишь. Надо думать о том, как жить здесь.
– Бормочи, бормочи, – говорит морячок, – да не заборматывайся. Тут один доцент долго живет, а те, кто вкалывает, – те месяц, и с приветом, ногами вперед в крематорий. Слышь, сладким потянуло? Это они по ночам печь топят, трупы жгут. Разбежаться с шестом, через забор и – деру. Меня днем вели, я все запомнил.
У доцента затряслась спина – внезапно, будто он стал часто-часто икать.
– Вы что, Сергей Дмитриевич?
– Ах, отстань, бога ради! – отвечает он сквозь слезы. – Отстань!
– Не надо… Скоро наши придут, – успокаиваю его, – мне в тюрьме говорили, что Гитлера под Сталинградом раздраконили, бегут они во всю ивановскую…
– Перестань! Противно слушать! Кто тебе рассказал про все это?!
– Мой сокамерник…
– Сокамерник, сокамерник! Пойми: все погибло, родина наша поругана, семьи под сапогом, культура заплевана! А мы здесь – русские с русскими деремся, не можем языка найти, не можем простить друг другу формы во имя смысла жизни нашей, во имя родины, которая у нас у всех – одна!
– У меня с Пал Палычем родины разные.
– С каким Пал Палычем еще?
– Со следователем моим.
– Изуверы есть всюду.
– Тоже верно.
– Ах, Степан, Степан, как мне хочется хоть на минутку оказаться дома, пройти по своему кабинету, потрогать корешки книг, погладить лица родных – и тогда можно обратно, можно хоть до конца…
Ночью барак подняли по тревоге и, даже не разрешив нам одеться, погнали на аппельплац, хотя двор у власовцев аппельплацем не назывался и проклятой вывески «Работа делает свободным» на воротах не было – как у нас на шахте «Мария». Во дворе нас выстроили в колонну по четыре и приказали бежать к воротам. Там – в два ряда – стояли эсэсовцы с дубинками и власовцы при нагайках.
– Быстрей, быстрей! – кричат нам.
Передние ряды замерли возле власовцев – те гогочут и помахивают нагайками. Те, кто сзади, напирают – их тоже бьют. Получается, что наша колонна, словно живой организм, подвигает самое себя к воротам, где всех нас ждет «генеральное побоище». Слышно громкое дыхание и ровный топот сотен ног. Голоса власовцев, подгоняющих задние ряды, в этой напряженной тишине кажутся до того страшными, что кто-то из наших не выдерживает и начинает истерично, на одной ноте верещать. И – началось. Власовцы, стоявшие возле открытых ворот, набросились на первые ряды и стали пропускать людей «через себя». За открытыми воротами – маленькая территория крематория. Эсэсманы и власовцы организовали живой коридор и бьют нас свинцовой проволокой, нагайками, палками, дубинами. Главное – беречь голову. Люди закрывают голову, власовцы пьяно орут, смеются, лупят почем зря. Впереди меня бежит Сергей Дмитриевич. Острые локти его прижаты к ребрам, голова запрокинута, он все время кричит: «Господа, господа, погодите же, господа! Господа, погодите же, давайте разберемся!»
Включены прожекторы. В их мертвом свете все мы выглядим какими-то зловещими персонажами из забытых детских сказок – в полосатых каторжных костюмах, бритые, босые на растаявшем снегу. И кровь, которая у всех нас сейчас на лицах, не кажется красной. Сейчас она черная, будто лак, которым обрабатывают дерево.
Утром я сижу в кабинете у Пал Палыча. Его нет. На его месте сейчас сидит Василий Иванович и сосредоточенно грызет ногти. Изредка он лениво задает мне вопросы вроде «У тебя зуб мудрости болел когда-нибудь?» или «Ты от изжоги не пробовал настой чаги?». Я отвечаю после долгих пауз, обдумывая, нет ли какого подвоха. Иногда Василий Иванович прерывисто вздыхает, трогает свой пульс и, поджав губы, досадливо и с затаенным страхом покачивает головой.
– Пил вчера много, – говорит он, – а давление высокое. Особенно нижнее давление. Скачет, падла, то вверх, то вниз. А наши коновалы ничего, кроме триппера, лечить не могут. Нельзя пить, нельзя.
Он неторопливо осмотрел обгрызенные ногти, потер их о лацкан своего пиджака и сказал:
– Вот такие пироги, товарищ Степан Богданов.
Видно, у меня резко изменилось лицо, потому что Василий Иванович расхохотался так громко и весело, так заразительно и беззаботно, будто ничего смешнее и занятнее он в своей жизни не видел.
– Что? Шахту «Мария» вспомнил, Степушка? – окликнул меня с порога веселый, улыбчивый Пал Палыч.
«Все, – очень спокойно понял я. – Теперь все. Они получили на меня данные с шахты. Значит, дня через два вздернут. Хотя, может, не через два, а через три – шахта „Мария“ в районе Аахена, пока-то меня туда переправят».
– А ты сколько мук принял, дура, – продолжает за меня вошедший Пал Палыч. – Смысл был?
– Был, был, – отвечает за меня Василий Иванович, – ему так морально спокойней, перед собой он красиво выглядел, как циркач под куполом. Ну как, теперь будешь продолжать в прятки играть? Снова молчишь? У нас деньги на транспортные расходы есть, мы тебя живо туда доставим. Молчи не молчи – там тебя сразу признают.
– Чего вам надо от меня?
– Не «чего», а «что». Нехорошо, актер, культурный человек, а, как говорится, падежов не знаешь.
Меня словно тазом по голове стукнули – все зазвенело, заухало, зарычало. Откуда ж они про актера-то? Этого даже в лагере, на шахте «Мария», нигде в делах не было.
– Не таращь, не таращь зенки-то, – улыбается Пал Палыч, – мы теперь все-все про тебя знаем, подследственный.
– Ну вот что, хватит куражиться, – заключает Василий Иванович, – теперь ты сам у себя в руках: хочешь жить – живи, надоело – молчи. Нас ты больше не интересуешь, ты нам теперь, как голенький, понятен. Придется тебе, если хочешь жить, выступить перед микрофоном под тем именем, которое тебе даст гестапо, твой тамошний следователь; расскажешь про чекистское житье-бытье и объяснишь доблестным красным воинам, что ты решил сбросить чекистскую хламиду и поменять ее на форму русской освободительной армии генерал-лейтенанта Власова. Понял мою мысль?
– Не до конца.
– Я поясню. Ты должен будешь сыграть роль чекиста, который перешел к нам, легендочку тебе создадут – прелесть легендочку, цыпуленьку. Ну и на процессе у них дашь показания, расскажешь про то, что им требуется. Вот так.
– Не пойдет.
– Пойдет. Иначе мы папу замажем твоим предательством. Усачевка, дом семь, Богданов Степан, безногий инвалид Гражданской войны и красный герой.
Меня будто озарило – доцент! Сергей Дмитриевич! Он! Больше некому! Глазки голубенькие, брови пшеничные, торчком, осанка благородная, скорбная – он, кто ж еще?! Больше-то об этом никто не знает! Дурак! Растекся, русскую речь услышал! Ненавижу немцев? А как быть тогда с русскими? Сергей Дмитриевич – не герман, он – наш! Наш он! Наш!
– Да ты дыши, дыши носом, – серьезно советует Василий Иванович, – не злись. Злость в проигрыше – наихудший советчик. Вот, полистай Уголовный кодекс РСФСР, там пятьдесят восьмая статья популярно разъясняет, как следует поступать с членами семьи изменника родины, то бишь перебежчика. Портреты у нас твои есть, фуражечку пририсуем, шрамики заретушируем и дадим текст: «Дорогой отец! Как сейчас, вижу тебя в Москве, на Усачевке, семь, в нашей квартире, – безногого инвалида Гражданской войны, брошенного на произвол красными. Здесь, в рядах русской освободительной армии, я борюсь с коммунистами и евреями, поработившими нашу родину! Друзья-солдаты! Переходите в наши ряды» – и так далее и тому подобное, я-то текстов не составляю, у нас особый отдел этим занимается: распишут – как в очерке Эренбурга: не веришь, а все равно слезу пустишь.
– Мне надо подумать, – говорю я после долгой паузы. Я знаю, что надо сделать. Прийти в барак и задушить доцента. Он провокатор, он не должен жить.
– А ты здесь думай, подследственный, – предлагает Пал Палыч.
– Нет, вопрос слишком серьезен, я так не могу.
Василий Иванович начинает тихонечко, осторожно посмеиваться.
– Нет, – смеется он, – нет, Степа, не выйдет у тебя номер, не пройдет… Мы своих друзей в обиду не даем, ты это запомни.
– Давно он у вас?
– Сергей Дмитриевич-то? Давно. С год.
– Избили его вчера крепко ваши люди…
– Ничего, зато сегодня как следует накормят.
– А чего ж вы его не отпустите? Тоже небось обещали отпустить, как и меня?
– У тебя перед ним одно преимущество, подследственный, – говорит Пал Палыч, – молодой ты, а он – старик, ему по нонешним временам ходу нет. Солдат тот ценен, который бегать может и пушки из грязи тащить.
– Нет, пустите в зону. Дайте день, куда я от вас денусь?
Василий Иванович перебрасывает листок календаря и отмечает красным карандашом: «Степа Богданов, артист».
– Лады, – соглашается он, – только, чтоб ты не бедокурил, мы тебя на день в одиночку поместим, там и подумаешь.
– Она в зоне, одиночка-то, подследственный, – улыбается Пал Палыч, – в зоне.
– Так что смотри, – заканчивает Василий Иванович, – нам ты не важен. В гестапо на тебя замкнули. Мы сами понять не можем, ей-богу. Они ж аккуратисты, европейцы, у них беспорядок не проходит, раз они чего задумали – так умри, а исполни. Может, они уж и забыли про тебя, разве мало вас, таких, но – приказ есть приказ, поди его не выполни. А Серега ничего работает, верно? Он нам переколол народа до черта! На интеллигента подследственные падки: он стихами вам души растормаживает, отходите вы от рифмы, как глухари, забываетесь.
– Дай-ка Уголовный кодекс взглянуть, – прошу я его.
– На. Пятерка с высылкой и поражение в правах. И карточку отымут. Кранты-колеса придут твоему родителю, это точно.
– Меня заперли в одиночке, – продолжал он тихо, с хрипотцой. – Там было тихо, ни единый звук не доносился. Высоко под потолком маленькое, сплошь зарешеченное оконце. Я видел через него крохотный кусочек неба. Оно было серо-черное. Потом небо сделалось черным, а потом, когда пришла ночь и взошла луна, оно стало белым, словно подсвеченное юпитерами.
Я не мог уже ни о чем думать. Все отупело во мне, стало каким-то тяжелым и чужим. Я начал чувствовать вес своих пальцев, нога мне казалась стокилограммовой и очень холодной. Я возненавидел свой лоб – такой тонкий, выпуклый, и кожа по нему нелепо ерзает, а за этой дряблой кожей и за тонкой костяшкой лба (из черепов студенты-медики делают прекрасные пепельницы) лежит красно-серая масса мозга. Нас учили гордиться тем, что мы, люди, в отличие от зверей, можем мыслить, то есть понимать, и, поняв, принимать решения. Мозг все чувствует и понимает, он – всемогущий хозяин моего тела, но он не мог помочь мне, он только ежесекундно и постоянно фиксировал тот ужас, который рос во мне, и ничего я не мог с собой поделать.
Время остановилось. Смена цвета неба – ерунда и глупость. Времени больше не было. Скоро утро. А тогда они приведут меня к себе и снова будут тихо говорить и смеяться, и грызть свои ногти, и щупать животы, и заставлять меня предать отца, обречь его на позор члена семьи изменника родины, а в том, что они так будут поступать, я не сомневался: они звери. Больные, неизлечимо больные звери, от них может спасти только пуля или веревка.
Время пришло ко мне вновь, когда в камере появился посторонний звук. Он был тонкий и летний, будто комары гудят. Они гудели все настойчивей и громче. А вот уже и не комары вовсе, а самолеты. Их очень много – так мне казалось по их монотонному, все нарастающему реву.
В детстве я любил делать из пластилина разноцветные самолеты. Я вооружал их пластилиновыми длинными бомбами, а потом сбивал аэропланы круглыми пластилиновыми снарядами, чтобы они не смогли разбомбить мои города, сделанные Сашкой Тараданкиным из спичечных коробков и картона, выкрашенного в разные цвета.
И вот теперь в маленькой дырке окна, на фоне белого лунного неба, я отчетливо видел высоко-высоко десять крохотных самолетов. Они казались гораздо меньшими, чем те, мои, пластилиновые. Они были похожи на точки в букваре. Но вот точки начали превращаться в кляксы, кляксы – в жуков, жуки – в падающих птиц, а птицы превратились в ревущие пикировщики, а потом они исчезли с моих глаз, и там, где они только что были, вспухли белые нарывчики взрывов. Где же самолеты? Куда они делись? Возможно, они не успели выйти из пике и врезались в землю своими стеклянно-белыми носами…
Я оглох и ослеп от бесцветного, желтого, красного, черного, пыльного взрыва – таким он остался навсегда в моей памяти. Это все произошло в долю секунды, но врезалось в память навек. Сначала был бесцветный взрыв. А когда стала рушиться стена камеры, тогда стало желто, красно, черно, пыльно. Пыль осела, и я увидел далеко впереди синюю полоску леса, поле, и ничего больше. А надо мной снова заходили в пике бомбардировщики, и, когда они были уже совсем низко, я заметил, как у них из-под крыльев отваливались черные точки. Но точки сделались карандашами, падающими плашмя, потом исчезли, а потом меня подняло, растопырило в воздухе, ударило об стену и обдало острым запахом паленого. Вот после этого я и оглох и ослеп от грохочущего рева, который поднялся вокруг.
«Надо уходить, – вдруг совершенно отчетливо и спокойно понял я. – Они сейчас ничего не смогут со мной поделать, они отсиживаются в убежищах».
Я перескочил через горы битого, горячего кирпича, увидел неподалеку горящие казармы, черный, кричащий что-то лагерь, который находился в двадцати шагах от разрушенной тюрьмы. На сторожевых вышках, рельефно вдавленных в ночь, никого не было. Я содрал с себя полосатую форму и, пригибаясь, побежал к лесу. Они сделали нас зверьми: бежишь сразу к лесу, это уже инстинктивно, как у волка.
Я наткнулся на труп, который валялся у обочины. Стал на колени и среди грохота взрывов, лязгая зубами и плача от счастья, раздел мертвеца, натянул на себя его одежонку – сапоги мне малы, шапка тоже не лезет – и, согнувшись в три погибели, что есть силы почесал к лесу. А за спиной – пожар, грохот, а в короткие перерывы между взрывами крики радости доносились из лагеря, будто в соседней квартире играли свадьбу… Через десять дней пришел сюда… Вот и все, Саня…
…Они вернулись в лагерь для перемещенных поздно вечером. Коля нес на спине уснувшего Степана. Чтобы не привлекать к себе внимания, он пел власовский гимн – не громко, но так, чтобы его слышала охрана, состоявшая из власовцев. Один из охранников обернулся:
– Упился?
– Есть маленько.
– Не шумите в бараке, а то немцы шухер подымут.
– Мы тихонько, братцы, – пообещал Коля, – до завтра проспимся, а потом – айда…
Что есть поляк?
Букет ромашек
Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо:
– Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии ночь ходу, они меня пехом гнали, по дороге. На запад по звездам, а там в Бегнье живет чудесный старик, их кюре, – он спрячет.
– Как убежишь? Здесь охраны вокруг – тьма, забор выше бараков, не болтай глупости. Отсюда не сбежишь. Надо думать о том, как жить здесь.
– Бормочи, бормочи, – говорит морячок, – да не заборматывайся. Тут один доцент долго живет, а те, кто вкалывает, – те месяц, и с приветом, ногами вперед в крематорий. Слышь, сладким потянуло? Это они по ночам печь топят, трупы жгут. Разбежаться с шестом, через забор и – деру. Меня днем вели, я все запомнил.
У доцента затряслась спина – внезапно, будто он стал часто-часто икать.
– Вы что, Сергей Дмитриевич?
– Ах, отстань, бога ради! – отвечает он сквозь слезы. – Отстань!
– Не надо… Скоро наши придут, – успокаиваю его, – мне в тюрьме говорили, что Гитлера под Сталинградом раздраконили, бегут они во всю ивановскую…
– Перестань! Противно слушать! Кто тебе рассказал про все это?!
– Мой сокамерник…
– Сокамерник, сокамерник! Пойми: все погибло, родина наша поругана, семьи под сапогом, культура заплевана! А мы здесь – русские с русскими деремся, не можем языка найти, не можем простить друг другу формы во имя смысла жизни нашей, во имя родины, которая у нас у всех – одна!
– У меня с Пал Палычем родины разные.
– С каким Пал Палычем еще?
– Со следователем моим.
– Изуверы есть всюду.
– Тоже верно.
– Ах, Степан, Степан, как мне хочется хоть на минутку оказаться дома, пройти по своему кабинету, потрогать корешки книг, погладить лица родных – и тогда можно обратно, можно хоть до конца…
Ночью барак подняли по тревоге и, даже не разрешив нам одеться, погнали на аппельплац, хотя двор у власовцев аппельплацем не назывался и проклятой вывески «Работа делает свободным» на воротах не было – как у нас на шахте «Мария». Во дворе нас выстроили в колонну по четыре и приказали бежать к воротам. Там – в два ряда – стояли эсэсовцы с дубинками и власовцы при нагайках.
– Быстрей, быстрей! – кричат нам.
Передние ряды замерли возле власовцев – те гогочут и помахивают нагайками. Те, кто сзади, напирают – их тоже бьют. Получается, что наша колонна, словно живой организм, подвигает самое себя к воротам, где всех нас ждет «генеральное побоище». Слышно громкое дыхание и ровный топот сотен ног. Голоса власовцев, подгоняющих задние ряды, в этой напряженной тишине кажутся до того страшными, что кто-то из наших не выдерживает и начинает истерично, на одной ноте верещать. И – началось. Власовцы, стоявшие возле открытых ворот, набросились на первые ряды и стали пропускать людей «через себя». За открытыми воротами – маленькая территория крематория. Эсэсманы и власовцы организовали живой коридор и бьют нас свинцовой проволокой, нагайками, палками, дубинами. Главное – беречь голову. Люди закрывают голову, власовцы пьяно орут, смеются, лупят почем зря. Впереди меня бежит Сергей Дмитриевич. Острые локти его прижаты к ребрам, голова запрокинута, он все время кричит: «Господа, господа, погодите же, господа! Господа, погодите же, давайте разберемся!»
Включены прожекторы. В их мертвом свете все мы выглядим какими-то зловещими персонажами из забытых детских сказок – в полосатых каторжных костюмах, бритые, босые на растаявшем снегу. И кровь, которая у всех нас сейчас на лицах, не кажется красной. Сейчас она черная, будто лак, которым обрабатывают дерево.
Утром я сижу в кабинете у Пал Палыча. Его нет. На его месте сейчас сидит Василий Иванович и сосредоточенно грызет ногти. Изредка он лениво задает мне вопросы вроде «У тебя зуб мудрости болел когда-нибудь?» или «Ты от изжоги не пробовал настой чаги?». Я отвечаю после долгих пауз, обдумывая, нет ли какого подвоха. Иногда Василий Иванович прерывисто вздыхает, трогает свой пульс и, поджав губы, досадливо и с затаенным страхом покачивает головой.
– Пил вчера много, – говорит он, – а давление высокое. Особенно нижнее давление. Скачет, падла, то вверх, то вниз. А наши коновалы ничего, кроме триппера, лечить не могут. Нельзя пить, нельзя.
Он неторопливо осмотрел обгрызенные ногти, потер их о лацкан своего пиджака и сказал:
– Вот такие пироги, товарищ Степан Богданов.
Видно, у меня резко изменилось лицо, потому что Василий Иванович расхохотался так громко и весело, так заразительно и беззаботно, будто ничего смешнее и занятнее он в своей жизни не видел.
– Что? Шахту «Мария» вспомнил, Степушка? – окликнул меня с порога веселый, улыбчивый Пал Палыч.
«Все, – очень спокойно понял я. – Теперь все. Они получили на меня данные с шахты. Значит, дня через два вздернут. Хотя, может, не через два, а через три – шахта „Мария“ в районе Аахена, пока-то меня туда переправят».
– А ты сколько мук принял, дура, – продолжает за меня вошедший Пал Палыч. – Смысл был?
– Был, был, – отвечает за меня Василий Иванович, – ему так морально спокойней, перед собой он красиво выглядел, как циркач под куполом. Ну как, теперь будешь продолжать в прятки играть? Снова молчишь? У нас деньги на транспортные расходы есть, мы тебя живо туда доставим. Молчи не молчи – там тебя сразу признают.
– Чего вам надо от меня?
– Не «чего», а «что». Нехорошо, актер, культурный человек, а, как говорится, падежов не знаешь.
Меня словно тазом по голове стукнули – все зазвенело, заухало, зарычало. Откуда ж они про актера-то? Этого даже в лагере, на шахте «Мария», нигде в делах не было.
– Не таращь, не таращь зенки-то, – улыбается Пал Палыч, – мы теперь все-все про тебя знаем, подследственный.
– Ну вот что, хватит куражиться, – заключает Василий Иванович, – теперь ты сам у себя в руках: хочешь жить – живи, надоело – молчи. Нас ты больше не интересуешь, ты нам теперь, как голенький, понятен. Придется тебе, если хочешь жить, выступить перед микрофоном под тем именем, которое тебе даст гестапо, твой тамошний следователь; расскажешь про чекистское житье-бытье и объяснишь доблестным красным воинам, что ты решил сбросить чекистскую хламиду и поменять ее на форму русской освободительной армии генерал-лейтенанта Власова. Понял мою мысль?
– Не до конца.
– Я поясню. Ты должен будешь сыграть роль чекиста, который перешел к нам, легендочку тебе создадут – прелесть легендочку, цыпуленьку. Ну и на процессе у них дашь показания, расскажешь про то, что им требуется. Вот так.
– Не пойдет.
– Пойдет. Иначе мы папу замажем твоим предательством. Усачевка, дом семь, Богданов Степан, безногий инвалид Гражданской войны и красный герой.
Меня будто озарило – доцент! Сергей Дмитриевич! Он! Больше некому! Глазки голубенькие, брови пшеничные, торчком, осанка благородная, скорбная – он, кто ж еще?! Больше-то об этом никто не знает! Дурак! Растекся, русскую речь услышал! Ненавижу немцев? А как быть тогда с русскими? Сергей Дмитриевич – не герман, он – наш! Наш он! Наш!
– Да ты дыши, дыши носом, – серьезно советует Василий Иванович, – не злись. Злость в проигрыше – наихудший советчик. Вот, полистай Уголовный кодекс РСФСР, там пятьдесят восьмая статья популярно разъясняет, как следует поступать с членами семьи изменника родины, то бишь перебежчика. Портреты у нас твои есть, фуражечку пририсуем, шрамики заретушируем и дадим текст: «Дорогой отец! Как сейчас, вижу тебя в Москве, на Усачевке, семь, в нашей квартире, – безногого инвалида Гражданской войны, брошенного на произвол красными. Здесь, в рядах русской освободительной армии, я борюсь с коммунистами и евреями, поработившими нашу родину! Друзья-солдаты! Переходите в наши ряды» – и так далее и тому подобное, я-то текстов не составляю, у нас особый отдел этим занимается: распишут – как в очерке Эренбурга: не веришь, а все равно слезу пустишь.
– Мне надо подумать, – говорю я после долгой паузы. Я знаю, что надо сделать. Прийти в барак и задушить доцента. Он провокатор, он не должен жить.
– А ты здесь думай, подследственный, – предлагает Пал Палыч.
– Нет, вопрос слишком серьезен, я так не могу.
Василий Иванович начинает тихонечко, осторожно посмеиваться.
– Нет, – смеется он, – нет, Степа, не выйдет у тебя номер, не пройдет… Мы своих друзей в обиду не даем, ты это запомни.
– Давно он у вас?
– Сергей Дмитриевич-то? Давно. С год.
– Избили его вчера крепко ваши люди…
– Ничего, зато сегодня как следует накормят.
– А чего ж вы его не отпустите? Тоже небось обещали отпустить, как и меня?
– У тебя перед ним одно преимущество, подследственный, – говорит Пал Палыч, – молодой ты, а он – старик, ему по нонешним временам ходу нет. Солдат тот ценен, который бегать может и пушки из грязи тащить.
– Нет, пустите в зону. Дайте день, куда я от вас денусь?
Василий Иванович перебрасывает листок календаря и отмечает красным карандашом: «Степа Богданов, артист».
– Лады, – соглашается он, – только, чтоб ты не бедокурил, мы тебя на день в одиночку поместим, там и подумаешь.
– Она в зоне, одиночка-то, подследственный, – улыбается Пал Палыч, – в зоне.
– Так что смотри, – заканчивает Василий Иванович, – нам ты не важен. В гестапо на тебя замкнули. Мы сами понять не можем, ей-богу. Они ж аккуратисты, европейцы, у них беспорядок не проходит, раз они чего задумали – так умри, а исполни. Может, они уж и забыли про тебя, разве мало вас, таких, но – приказ есть приказ, поди его не выполни. А Серега ничего работает, верно? Он нам переколол народа до черта! На интеллигента подследственные падки: он стихами вам души растормаживает, отходите вы от рифмы, как глухари, забываетесь.
– Дай-ка Уголовный кодекс взглянуть, – прошу я его.
– На. Пятерка с высылкой и поражение в правах. И карточку отымут. Кранты-колеса придут твоему родителю, это точно.
* * *
Степан закурил, длинно сплюнул, вздохнул и снова надолго замолчал.– Меня заперли в одиночке, – продолжал он тихо, с хрипотцой. – Там было тихо, ни единый звук не доносился. Высоко под потолком маленькое, сплошь зарешеченное оконце. Я видел через него крохотный кусочек неба. Оно было серо-черное. Потом небо сделалось черным, а потом, когда пришла ночь и взошла луна, оно стало белым, словно подсвеченное юпитерами.
Я не мог уже ни о чем думать. Все отупело во мне, стало каким-то тяжелым и чужим. Я начал чувствовать вес своих пальцев, нога мне казалась стокилограммовой и очень холодной. Я возненавидел свой лоб – такой тонкий, выпуклый, и кожа по нему нелепо ерзает, а за этой дряблой кожей и за тонкой костяшкой лба (из черепов студенты-медики делают прекрасные пепельницы) лежит красно-серая масса мозга. Нас учили гордиться тем, что мы, люди, в отличие от зверей, можем мыслить, то есть понимать, и, поняв, принимать решения. Мозг все чувствует и понимает, он – всемогущий хозяин моего тела, но он не мог помочь мне, он только ежесекундно и постоянно фиксировал тот ужас, который рос во мне, и ничего я не мог с собой поделать.
Время остановилось. Смена цвета неба – ерунда и глупость. Времени больше не было. Скоро утро. А тогда они приведут меня к себе и снова будут тихо говорить и смеяться, и грызть свои ногти, и щупать животы, и заставлять меня предать отца, обречь его на позор члена семьи изменника родины, а в том, что они так будут поступать, я не сомневался: они звери. Больные, неизлечимо больные звери, от них может спасти только пуля или веревка.
Время пришло ко мне вновь, когда в камере появился посторонний звук. Он был тонкий и летний, будто комары гудят. Они гудели все настойчивей и громче. А вот уже и не комары вовсе, а самолеты. Их очень много – так мне казалось по их монотонному, все нарастающему реву.
В детстве я любил делать из пластилина разноцветные самолеты. Я вооружал их пластилиновыми длинными бомбами, а потом сбивал аэропланы круглыми пластилиновыми снарядами, чтобы они не смогли разбомбить мои города, сделанные Сашкой Тараданкиным из спичечных коробков и картона, выкрашенного в разные цвета.
И вот теперь в маленькой дырке окна, на фоне белого лунного неба, я отчетливо видел высоко-высоко десять крохотных самолетов. Они казались гораздо меньшими, чем те, мои, пластилиновые. Они были похожи на точки в букваре. Но вот точки начали превращаться в кляксы, кляксы – в жуков, жуки – в падающих птиц, а птицы превратились в ревущие пикировщики, а потом они исчезли с моих глаз, и там, где они только что были, вспухли белые нарывчики взрывов. Где же самолеты? Куда они делись? Возможно, они не успели выйти из пике и врезались в землю своими стеклянно-белыми носами…
Я оглох и ослеп от бесцветного, желтого, красного, черного, пыльного взрыва – таким он остался навсегда в моей памяти. Это все произошло в долю секунды, но врезалось в память навек. Сначала был бесцветный взрыв. А когда стала рушиться стена камеры, тогда стало желто, красно, черно, пыльно. Пыль осела, и я увидел далеко впереди синюю полоску леса, поле, и ничего больше. А надо мной снова заходили в пике бомбардировщики, и, когда они были уже совсем низко, я заметил, как у них из-под крыльев отваливались черные точки. Но точки сделались карандашами, падающими плашмя, потом исчезли, а потом меня подняло, растопырило в воздухе, ударило об стену и обдало острым запахом паленого. Вот после этого я и оглох и ослеп от грохочущего рева, который поднялся вокруг.
«Надо уходить, – вдруг совершенно отчетливо и спокойно понял я. – Они сейчас ничего не смогут со мной поделать, они отсиживаются в убежищах».
Я перескочил через горы битого, горячего кирпича, увидел неподалеку горящие казармы, черный, кричащий что-то лагерь, который находился в двадцати шагах от разрушенной тюрьмы. На сторожевых вышках, рельефно вдавленных в ночь, никого не было. Я содрал с себя полосатую форму и, пригибаясь, побежал к лесу. Они сделали нас зверьми: бежишь сразу к лесу, это уже инстинктивно, как у волка.
Я наткнулся на труп, который валялся у обочины. Стал на колени и среди грохота взрывов, лязгая зубами и плача от счастья, раздел мертвеца, натянул на себя его одежонку – сапоги мне малы, шапка тоже не лезет – и, согнувшись в три погибели, что есть силы почесал к лесу. А за спиной – пожар, грохот, а в короткие перерывы между взрывами крики радости доносились из лагеря, будто в соседней квартире играли свадьбу… Через десять дней пришел сюда… Вот и все, Саня…
…Они вернулись в лагерь для перемещенных поздно вечером. Коля нес на спине уснувшего Степана. Чтобы не привлекать к себе внимания, он пел власовский гимн – не громко, но так, чтобы его слышала охрана, состоявшая из власовцев. Один из охранников обернулся:
– Упился?
– Есть маленько.
– Не шумите в бараке, а то немцы шухер подымут.
– Мы тихонько, братцы, – пообещал Коля, – до завтра проспимся, а потом – айда…
Что есть поляк?
Трауб зашел к адвокату Тромпчинскому вечером, когда отгорел красный, поразительной красоты закат. Его не было. Сын Юзеф сидел в темной комнате, играл Шопена. Лицо его, выхваченное из темноты зыбким светом свечи, было словно выполнено в черно-белой линогравюре.
– Вы любите только Шопена? Что-то вы никогда никого больше не играете, – сказал Трауб.
– Шопена я люблю больше остальных.
– Этим выявляете польский патриотизм?
– Ну, этим патриотизм не выявишь…
– Искусство – либо высшее проявление патриотизма, либо злейший его враг…
– То есть?
– Либо художник воспевает ту государственность, которой он служит, либо он противостоит ей: молчанием, тематикой, эмиграцией.
– Вы считаете, что художник второго рода – не патриот? По-моему, он куда больший патриот, чем тот, который славит свою государственность. Я имею в виду вашу государственность, конечно же…
– Слушайте, Тромп, отчего вы рискуете так говорить с немцем?
– Потому что вы интеллигентный человек.
– Но я немец.
– Именно. Интеллигентный немец.
– А мало интеллигентных немцев доносит в гестапо?
– Интеллигентных? Ни один. Интеллигент не способен быть доносчиком.
– У вас старые представления об интеллигенции.
– Старых представлений не бывает.
– Занятный вы экземпляр. Я кое-что за вами записывал. Вы никогда не сможете стать творческим человеком, потому что вами руководит логика. Злейший враг творчества – логика и государственная тирания. Хотя вообще-то это одно и то же.
– Ни в коем случае. Логике противна тирания.
– Логика – сама по себе тиранична, ибо, остановившись на чем-то одном, она отвергает все остальное.
– Но не уничтожает. Здесь громадная разница.
– Если идти от логики, то отринуть – это значит обречь на уничтожение.
– Это не логика, это софистика. А что вы такой встрепанный, милый мой вражеский журналист?
– Заметно?
– Очень.
– Иногда я начинаю глохнуть от ненависти к происходящему, а потом тупею из-за своей трусости. Они всех нас сделали трусами, презренными трусами!
– Полно, Трауб. Человека нельзя сделать трусом, если он им не был.
– Э, перестаньте. Не люблю пророков. У нас их хватает без вас. Можно, все можно. Человек позволяет делать с собой все, что угодно. Он поддается дрессировке лучше, чем обезьяна.
– Что случилось, Трауб?
– Вы как-то просили меня достать бумаги…
– Ну?
– Ничего не обещаю. Ненавижу обещать – влезать в кабалу. Словом, если у меня что-либо получится, я постараюсь помочь вам… Вот, кстати, поглядите, – сказал он и положил перед Юзефом листовку, отпечатанную в Берлине.
Тромпчинский осторожно вернул листок Траубу.
– Ну что? – спросил журналист. – Страшно?
Юзеф ответил:
– Нет. Не страшно, просто очень…
– Противно?
– Нет, не то… Очень обидно. Обидно за немцев. А то, что обещали помочь, если сможете, – так и должно быть. Спасибо. Хотите, я вам поиграю?
– Очень хочу.
Юзеф сел к роялю и стал играть Баха.
– Вы любите только Шопена? Что-то вы никогда никого больше не играете, – сказал Трауб.
– Шопена я люблю больше остальных.
– Этим выявляете польский патриотизм?
– Ну, этим патриотизм не выявишь…
– Искусство – либо высшее проявление патриотизма, либо злейший его враг…
– То есть?
– Либо художник воспевает ту государственность, которой он служит, либо он противостоит ей: молчанием, тематикой, эмиграцией.
– Вы считаете, что художник второго рода – не патриот? По-моему, он куда больший патриот, чем тот, который славит свою государственность. Я имею в виду вашу государственность, конечно же…
– Слушайте, Тромп, отчего вы рискуете так говорить с немцем?
– Потому что вы интеллигентный человек.
– Но я немец.
– Именно. Интеллигентный немец.
– А мало интеллигентных немцев доносит в гестапо?
– Интеллигентных? Ни один. Интеллигент не способен быть доносчиком.
– У вас старые представления об интеллигенции.
– Старых представлений не бывает.
– Занятный вы экземпляр. Я кое-что за вами записывал. Вы никогда не сможете стать творческим человеком, потому что вами руководит логика. Злейший враг творчества – логика и государственная тирания. Хотя вообще-то это одно и то же.
– Ни в коем случае. Логике противна тирания.
– Логика – сама по себе тиранична, ибо, остановившись на чем-то одном, она отвергает все остальное.
– Но не уничтожает. Здесь громадная разница.
– Если идти от логики, то отринуть – это значит обречь на уничтожение.
– Это не логика, это софистика. А что вы такой встрепанный, милый мой вражеский журналист?
– Заметно?
– Очень.
– Иногда я начинаю глохнуть от ненависти к происходящему, а потом тупею из-за своей трусости. Они всех нас сделали трусами, презренными трусами!
– Полно, Трауб. Человека нельзя сделать трусом, если он им не был.
– Э, перестаньте. Не люблю пророков. У нас их хватает без вас. Можно, все можно. Человек позволяет делать с собой все, что угодно. Он поддается дрессировке лучше, чем обезьяна.
– Что случилось, Трауб?
– Вы как-то просили меня достать бумаги…
– Ну?
– Ничего не обещаю. Ненавижу обещать – влезать в кабалу. Словом, если у меня что-либо получится, я постараюсь помочь вам… Вот, кстати, поглядите, – сказал он и положил перед Юзефом листовку, отпечатанную в Берлине.
«Рейхсфюрер СС и начальник германской полиции распорядился, чтобы все рабочие и работницы польской национальности носили на видном месте с правой стороны груди любой одежды изображенный здесь в натуральную величину матерчатый знак. Знак следует крепко пришивать к одежде.
Мы живем в эпоху борьбы за будущее нашего народного государства и сознаем, что на нашем жизненном пространстве в большом количестве будут жить инородные элементы. Кроме того, в результате допуска в рейх польских сельскохозяйственных и фабричных рабочих на всей территории империи национальный вопрос также стал злободневным. Народное государство сможет существовать вечно только в том случае, если каждый немец в своем поведении будет сознавать национальные интересы и самостоятельно разрешать все эти вопросы. Законы могут только поддерживать регулирование сосуществования. Самым важным остается сдержанное и уверенное поведение каждого. Весь народ должен уяснить себе опасности, которые несет совместная жизнь с людьми другой национальности.
Поэтому необходимо вести разъяснительную работу при каждом удобном случае, необходимо постоянно указывать на злодеяния поляков по отношению к немцам, жившим в Польше, и призывать к осторожности в отношении польских рабочих.
Немецкий народ! Никогда не забывай, что злодеяния поляков вынудили фюрера защитить вооруженной силой наших соотечественников в Польше! В сентябре 1939 года их погибло в Польше 58 000 человек! Мужчины, женщины и дети, беззащитные старики и больные были замучены до смерти на пересыльных этапах. В польских тюрьмах немецкие люди вынуждены были терпеть такие муки, которые по их жестокости могли быть выдуманы только недочеловеками со зверскими склонностями. Оставление в течение многих дней без какой-либо пищи, избиение палками, удары прикладами, беспричинные расстрелы, выкалывание глаз, изнасилование – нет такого вида насилия, которое бы не применялось к ним. Одного юношу облили бензином и сожгли в печи пекарни; на товарный состав с перемещенными пустили на полной скорости локомотив. Недавно в одном пруду купающиеся дети нашли 17 трупов. Можно было бы привести тысячи таких примеров.
Представители этого народа прибыли к нам теперь как сельскохозяйственные и фабричные рабочие и военнопленные, так как мы нуждаемся в рабочей силе. Тот, кто вынужден иметь с ними дело по службе, должен понимать, что ненависть поляка сегодня больше, чем когда бы то ни было, что поляк имеет в национальной борьбе гораздо больший опыт, чем мы, и что он все еще надеется с помощью враждебных нам держав создать новую, еще бо́льшую Польшу.
Подобострастие, которое поляк проявляет по отношению к немецкому крестьянину, – это коварство. Его добродушный облик фальшив. Везде необходима осторожность, чтобы не содействовать объединению поляков и возможной шпионской деятельности.
Прежде всего нет никакой общности между немцем и поляком. Немец, будь горд и не забывай, что причинил тебе польский народ! Если к тебе кто-нибудь придет и скажет, что его поляк приличен, ответь ему: „Сегодня у каждого есть свой приличный поляк, как раньше у каждого был свой приличный еврей!“
Речь идет о нашей народной общности! Прежде всего следите за тем, чтобы не завязывались отношения на основе общего вероисповедания. Наши крестьяне незнакомы с национальной борьбой и считают поляка, который их постоянно приветствует словами „Слава Иисусу Христу!“, приличным человеком и отвечают ему: „Во веки веков, аминь!“ Поляки, которые явились только с той одеждой, что была у них на теле, получили от своих хозяев-крестьян белье и платье. Они продали его затем соседним полякам и на полученные деньги купили табак. Группы поляков, которых полиция разгоняла на шоссе, вновь собирались на ближайшем перекрестке. Следите, не пишут ли поляки домой длинных писем. В ответ на эти письма из Польши присылалось продовольствие, так что можно себе представить, что написал поляк домой. Не давайте ему на руки денег! В одной крестьянской семье, в которой крестьянка вскоре родит третьего ребенка, не имеется в доме никакой другой подмоги, кроме польской девушки. Организуйте в подобных случаях свою, соседскую помощь!
Немец! Поляк никогда не должен стать твоим приятелем! Он стоит ниже любого соотечественника-немца на твоем дворе или на твоей фабрике. Будь, как всегда, справедлив, поскольку ты немец, но никогда не забывай, что ты представитель народа-господина!
Германские вооруженные силы завоевывают для нас мир в Европе. Мы же ответственны за мир в новой, большой Германии. Совместная жизнь с людьми чужой национальности еще неоднократно будет приводить к испытаниям народных сил, которые ты должен выдержать как немец.
Народный союз немцев за границей».
Тромпчинский осторожно вернул листок Траубу.
– Ну что? – спросил журналист. – Страшно?
Юзеф ответил:
– Нет. Не страшно, просто очень…
– Противно?
– Нет, не то… Очень обидно. Обидно за немцев. А то, что обещали помочь, если сможете, – так и должно быть. Спасибо. Хотите, я вам поиграю?
– Очень хочу.
Юзеф сел к роялю и стал играть Баха.
Букет ромашек
Аня и Муха шли через лес. Они шли медленно, потому что Аня внимательно смотрела на стволы деревьев, на какие-то одной ей понятные заметины; иногда она замирала, долго слушала лес, закрыв глаза, и улыбалась ласково.
Сначала Муха, глядя на нее, недоверчиво качал головой – не найдет. Потом ему надоело ждать, и он начал собирать букет, пока она по-собачьи вертелась на одном месте, угадывая, куда идти дальше. Он собрал большой букет и, пока Аня отыскивала тропу, разглядывал ее, пряча лицо в цветы. Он разглядывал ее придирчиво, будто хозяйка – праздничный, не тронутый еще гостями стол.
«Ей бы в дочки-матери играть, – думал он, глядя на фигуру девушки, – а она туда же. В бойню. Тело у нее хорошее. Я бы прошелся: экая ладненькая. Опасно. Спугнешь еще, потом хлопот не оберешься. Бабы – дуры».
– Здесь, – сказала Аня, – под ольхой.
– Брось…
– Вот чудак, – сказала Аня, – я ж говорю: здесь.
Она опустилась на колени и взяла траву пятерней, словно котенка за шкирку. Ровный, вырезанный кинжалом квадрат дерна поднялся, и Муха увидел что-то белое. Аня достала это белое, оказавшееся полотенцем, развернула его и показала карту, пистолет и гранату.
– Ты что ж, невооруженная ко мне пришла?
– Что ты, – ответила Аня и похлопала себя по карману, – у меня тут браунинг и лимоночка. На четверых – как раз в клочья.
– Оружие давай мне, – сказал Муха, – ты красивая, они могут с тобой начать заигрывать – погоришь по глупости.
Аня протянула ему браунинг.
– Лимонку тоже давай.
– Она же маленькая…
– Давай, давай, Ань, не глупи.
Он спрятал лимонку, потом развернул карту и сказал:
– Ну, показывай, где?
– Вот, возле Вышниц.
Муха аж присвистнул:
– Ты с ума сошла? Это ж сто километров!
– Ну и что?
– Ты границу переходила?
– Какую?
– Рейха и генерал-губернаторства…
– Я под проволокой пролезала, но я не думала, что там граница.
Сначала Муха, глядя на нее, недоверчиво качал головой – не найдет. Потом ему надоело ждать, и он начал собирать букет, пока она по-собачьи вертелась на одном месте, угадывая, куда идти дальше. Он собрал большой букет и, пока Аня отыскивала тропу, разглядывал ее, пряча лицо в цветы. Он разглядывал ее придирчиво, будто хозяйка – праздничный, не тронутый еще гостями стол.
«Ей бы в дочки-матери играть, – думал он, глядя на фигуру девушки, – а она туда же. В бойню. Тело у нее хорошее. Я бы прошелся: экая ладненькая. Опасно. Спугнешь еще, потом хлопот не оберешься. Бабы – дуры».
– Здесь, – сказала Аня, – под ольхой.
– Брось…
– Вот чудак, – сказала Аня, – я ж говорю: здесь.
Она опустилась на колени и взяла траву пятерней, словно котенка за шкирку. Ровный, вырезанный кинжалом квадрат дерна поднялся, и Муха увидел что-то белое. Аня достала это белое, оказавшееся полотенцем, развернула его и показала карту, пистолет и гранату.
– Ты что ж, невооруженная ко мне пришла?
– Что ты, – ответила Аня и похлопала себя по карману, – у меня тут браунинг и лимоночка. На четверых – как раз в клочья.
– Оружие давай мне, – сказал Муха, – ты красивая, они могут с тобой начать заигрывать – погоришь по глупости.
Аня протянула ему браунинг.
– Лимонку тоже давай.
– Она же маленькая…
– Давай, давай, Ань, не глупи.
Он спрятал лимонку, потом развернул карту и сказал:
– Ну, показывай, где?
– Вот, возле Вышниц.
Муха аж присвистнул:
– Ты с ума сошла? Это ж сто километров!
– Ну и что?
– Ты границу переходила?
– Какую?
– Рейха и генерал-губернаторства…
– Я под проволокой пролезала, но я не думала, что там граница.