Страница:
Через нее он узнал и о приезде Пожамчи, а этой ночью она сказала, что сегодня Литвинов должен был посетить президента по поводу непрекращающейся враждебной деятельности белой эмиграции в Ревеле…
Карла Энновича Юрла зарезали в подъезде около полуночи. Окостеневшее тело нашли утром – длинно закричал молочник, привезший творог и сметану жильцам третьей и пятой квартиры…
…Ранним утром, когда еще не развиднелось и последний мороз казался сероватым, тяжелым, Воронцов, остановившись неподалеку от своего дома, увидел, как в полицейскую карету затаскивали Никандрова. Его били по шее, вталкивая в карету, а он кричал что-то свирепое и яростное.
– Вы уже знаете об арестах? – спросил Нолмар.
– Она сказала об этом ночью. Я не успел никого предупредить. Кто мог подумать, что президент так быстро подчинится их нажиму…
– О том, что зарезан журналист Юрла, тоже знаете?
– Как вы думаете, если большевики потеряют миллионов сорок долларов, – это для них будет ощутимо? – не отвечая на вопрос Нолмара, спросил Воронцов.
– Естественно… Они ведь выходят к барьеру – им торговать надо. Но, исчезнув там, где эти деньги объявятся?
– Где-нибудь да объявятся… Мне нужны документы, Отто Васильевич, билет до Москвы и денег – немного.
– Документ на чье имя?
– На любое, не суть важно…
– Это я понимаю… Фотография-то чья должна быть там?
– Моя.
– Ах, вот как… Тогда я повторю свой вопрос: где объявятся потом эти миллионы?
– Где-нибудь да объявятся…
– Тогда вы «где-нибудь» себе документы и заказывайте…
– Где бы им нужнее объявиться? – после долгой паузы, решив было вылезти из машины, но потом поняв, что положение его до унизительного безвыходное, спросил Воронцов.
– В Германии.
– Вы хотите, чтобы часть денег перешла в ваше пользование?
– Почему же часть? Все эти деньги должны перейти в наше пользование. За каждый доллар мы будем расплачиваться марками – по спекулятивной, естественно, цене.
– Но эти доллары не будут обращены Германией в пользу торговли с Совдепией?
– Мы, естественно, можем торговать с ними, но доллары нам нужны для торговли с Америкой. Россия удовольствуется ботинками, крахмалом и гайками.
– Моя организация будет вправе распоряжаться деньгами, даже если Советы станут третировать Берлин нотами?
– Вы хотите получить эти деньги противозаконно? – улыбнулся Нолмар. – Я не верю в то, что вы сможете на это пойти.
– Напиться бы до зеленых чертей, Отто Васильевич.
– Неплохая мысль.
– Когда будут готовы документы?
– Сегодня. И по улицам не ходите, не раздражайте полицию. А ваша подруга мне будет нужна в ваше отсутствие. Вы меня с ней познакомьте…
– Она в меня влюблена, ничего у вас не выйдет…
Отто Васильевич рассмеялся:
– Поскольку в разведке я уже десять лет, женщина мною изучена, как «Отче наш»… Все идеалы растерял из-за этого, на своих сестер не могу смотреть без содрогания… Выйдет, Виктор Витальевич, увы, все выйдет. Это в нас, в мужчинах, – чувство долга, рыцарство, а в них одна страсть: разбуди ее – и ты победитель.
– Скотство это…
– Правда это, а не скотство. Впрочем, правда от скотства отстоит недалеко: и то и другое должно быть предельно обнаженным. Но если Мария Николаевна исключение, она будет помогать мне из любви к вам – такое тоже бывает.
…С Пожамчи Воронцов встретился на улице, перехватив его на пути в «Золотую крону» после того, как познакомил Оленецкую с Отто Васильевичем.
Пожамчи был с Воронцовым излишне подобострастен, веселился и вчерашнего не вспоминал. Причина такого резкого изменения в настроении Пожамчи заключалась в том, что сегодня, беседуя по поручению Литвинова с представителем французского ювелирного концерна «Маршан и К°» с глазу на глаз, он открылся ему и предложил сделку: француз готовит пару контрактов на продукты питания для Советов, но просит взамен не деньги, а камушки, именно те, которые подберет в Москве Пожамчи. Именно он должен был – согласно разработанной ювелирами партитуре – привезти эти камни в Ревель. Он должен был, как они задумали, привезти государственные драгоценности и – чтобы не было международного уголовного дела – свои, лишь ему принадлежащие, уникальные. Эти камни гарантировали ему пять процентов акций в пакете концерна «Маршан и К°».
Рассчитав, что контракт для Совдепии люди Маршана подготовят в самом ближайшем будущем, Пожамчи прикинул, что обратно сюда ему надлежит вернуться через месяц, от силы – два. Он уговорился также, что на границе его встретят компаньоны с машиной; камни для Литвинова он перешлет послу, а с остальными драгоценностями в тот же день исчезнет.
Поэтому, считал он, теперь Воронцов не страшен, а уж в Москве тем более. И Николай Макарыч шумно веселился, рассказывал хмурому Воронцову веселые анекдоты, жаловался на горькую жизнь дома…
Запомнив отзыв, сказанный ему Воронцовым, он обещал во всем помогать его посланцам. О том, что в Москву собирается сам Воронцов, он и предположить не мог…
Выписка из приказа по ВЧК № 28/7
7. В Москве утром
Карла Энновича Юрла зарезали в подъезде около полуночи. Окостеневшее тело нашли утром – длинно закричал молочник, привезший творог и сметану жильцам третьей и пятой квартиры…
…Ранним утром, когда еще не развиднелось и последний мороз казался сероватым, тяжелым, Воронцов, остановившись неподалеку от своего дома, увидел, как в полицейскую карету затаскивали Никандрова. Его били по шее, вталкивая в карету, а он кричал что-то свирепое и яростное.
«А ведь это, верно, его вместо меня взяли, – понял Воронцов и хотел было открыться полиции, но потом он решил, что Никандрова и так освободят, разобравшись в ошибке, а его они, видимо, освобождать не станут, а после он понял, что, вероятно, и Никандрова не станут быстро освобождать, а скорее всего вышлют – хорошо в Латвию, а то и обратно домой, и вспомнил он сегодняшнюю ночь, и Карла Энновича, и Оленецкую и увидел себя со стороны и подумал: „Будь же мы все трижды прокляты!..“И стало ему до того вдруг противно жить на этой земле, что он было подумал пойти к морю и утопиться, но потом вспомнил, как издевался над самоубийцами, и позвонил Нолмару.
– Вы уже знаете об арестах? – спросил Нолмар.
– Она сказала об этом ночью. Я не успел никого предупредить. Кто мог подумать, что президент так быстро подчинится их нажиму…
– О том, что зарезан журналист Юрла, тоже знаете?
– Как вы думаете, если большевики потеряют миллионов сорок долларов, – это для них будет ощутимо? – не отвечая на вопрос Нолмара, спросил Воронцов.
– Естественно… Они ведь выходят к барьеру – им торговать надо. Но, исчезнув там, где эти деньги объявятся?
– Где-нибудь да объявятся… Мне нужны документы, Отто Васильевич, билет до Москвы и денег – немного.
– Документ на чье имя?
– На любое, не суть важно…
– Это я понимаю… Фотография-то чья должна быть там?
– Моя.
– Ах, вот как… Тогда я повторю свой вопрос: где объявятся потом эти миллионы?
– Где-нибудь да объявятся…
– Тогда вы «где-нибудь» себе документы и заказывайте…
– Где бы им нужнее объявиться? – после долгой паузы, решив было вылезти из машины, но потом поняв, что положение его до унизительного безвыходное, спросил Воронцов.
– В Германии.
– Вы хотите, чтобы часть денег перешла в ваше пользование?
– Почему же часть? Все эти деньги должны перейти в наше пользование. За каждый доллар мы будем расплачиваться марками – по спекулятивной, естественно, цене.
– Но эти доллары не будут обращены Германией в пользу торговли с Совдепией?
– Мы, естественно, можем торговать с ними, но доллары нам нужны для торговли с Америкой. Россия удовольствуется ботинками, крахмалом и гайками.
– Моя организация будет вправе распоряжаться деньгами, даже если Советы станут третировать Берлин нотами?
– Вы хотите получить эти деньги противозаконно? – улыбнулся Нолмар. – Я не верю в то, что вы сможете на это пойти.
– Напиться бы до зеленых чертей, Отто Васильевич.
– Неплохая мысль.
– Когда будут готовы документы?
– Сегодня. И по улицам не ходите, не раздражайте полицию. А ваша подруга мне будет нужна в ваше отсутствие. Вы меня с ней познакомьте…
– Она в меня влюблена, ничего у вас не выйдет…
Отто Васильевич рассмеялся:
– Поскольку в разведке я уже десять лет, женщина мною изучена, как «Отче наш»… Все идеалы растерял из-за этого, на своих сестер не могу смотреть без содрогания… Выйдет, Виктор Витальевич, увы, все выйдет. Это в нас, в мужчинах, – чувство долга, рыцарство, а в них одна страсть: разбуди ее – и ты победитель.
– Скотство это…
– Правда это, а не скотство. Впрочем, правда от скотства отстоит недалеко: и то и другое должно быть предельно обнаженным. Но если Мария Николаевна исключение, она будет помогать мне из любви к вам – такое тоже бывает.
…С Пожамчи Воронцов встретился на улице, перехватив его на пути в «Золотую крону» после того, как познакомил Оленецкую с Отто Васильевичем.
Пожамчи был с Воронцовым излишне подобострастен, веселился и вчерашнего не вспоминал. Причина такого резкого изменения в настроении Пожамчи заключалась в том, что сегодня, беседуя по поручению Литвинова с представителем французского ювелирного концерна «Маршан и К°» с глазу на глаз, он открылся ему и предложил сделку: француз готовит пару контрактов на продукты питания для Советов, но просит взамен не деньги, а камушки, именно те, которые подберет в Москве Пожамчи. Именно он должен был – согласно разработанной ювелирами партитуре – привезти эти камни в Ревель. Он должен был, как они задумали, привезти государственные драгоценности и – чтобы не было международного уголовного дела – свои, лишь ему принадлежащие, уникальные. Эти камни гарантировали ему пять процентов акций в пакете концерна «Маршан и К°».
Рассчитав, что контракт для Совдепии люди Маршана подготовят в самом ближайшем будущем, Пожамчи прикинул, что обратно сюда ему надлежит вернуться через месяц, от силы – два. Он уговорился также, что на границе его встретят компаньоны с машиной; камни для Литвинова он перешлет послу, а с остальными драгоценностями в тот же день исчезнет.
Поэтому, считал он, теперь Воронцов не страшен, а уж в Москве тем более. И Николай Макарыч шумно веселился, рассказывал хмурому Воронцову веселые анекдоты, жаловался на горькую жизнь дома…
Запомнив отзыв, сказанный ему Воронцовым, он обещал во всем помогать его посланцам. О том, что в Москву собирается сам Воронцов, он и предположить не мог…
Выписка из приказа по ВЧК № 28/7
«в) откомандировать помначинотдела Владимирова Всеволода Владимировича в Эстонию для выполнения специального задания…
Член коллегии ВЧК Кедров».
7. В Москве утром
Две шифровки из Ревеля Глеб Иванович Бокий получил одновременно. Первая гласила: «Неизвестный из Москвы высказывал в поезде „Москва – Ревель“ желание остаться в Эстонии невозвращенцем. Август».
Вторая шифровка была более определенной: «Неизвестный сов. гражданин провел вечер вместе с белоэмигрантом Воронцовым. Беседу прослушать не удалось, однако отношения у них были самые дружеские. В случае, если это наш человек, срочно предупредите, чтобы я не тратил силы на наблюдение. Карл».
Отправив эти сообщения в соответствующие отделы, Бокий вызвал автомобиль и позвонил Владимирову.
– Всеволод, – сказал он, – документы вам готовы, красивые документы. Только почему вы себе в двадцатом выбрали псевдоним Исаев и за него сейчас держитесь, я понять не могу. «Максим Максимович» понимаю – Лермонтов, но фамилию, казните, не одобряю. За ней ни генеалогии нет, ни хитринки – торговая какая-то фамилия, право слово…
Он выслушал ответ «Максима Максимовича», посмеялся низким своим баском и предложил:
– Могу, Севушка, домой отвезти, если вы закончили свои дела. Спускайтесь к четвертому подъезду…
В старом, насквозь продуваемом студеным ветром автомобиле Бокий продолжал подтрунивать над Владимировым:
– Неубедительно, неубедительно, мой друг… И то, что вы Лермонтова отводите, а киваете на Литвинова, – тоже неубедительно и даже легкомысленно.
– Я у него на коленях сидел, Дедом Морозом называл.
– Это разъяснение устроит эстонскую контрразведку. Нет, меня больше донимает «Исаев»…
– Видите ли, Глеб, если идти от истории мировой культуры, то видно, что европейская цивилизация накрепко повязана единством, первородством христианства. Пророк христиан – Исайя… Но не зря меня отец заставлял зубрить фарси: Исса – пророк Мухаммеда. Одно из самых распространенных японских имен – Иссии, – в честь их святой; тут я с буддизмом еще не до конца разобрался, посему не знаю, как смогу обернуть выгоду с Исаевым на Дальнем Востоке… Смотрите, что, таким образом, получается…
– Получается великолепный образчик религиозного большевика и космополита… Вроде Тургенева – в трактовке Золя…
– Верно, – согласился Владимиров серьезно. – Я имею сразу же контактные точки с громадным количеством людей. Христиане – Россия, Болгария, Сербия – места горячие, сплошь эмигрантские – исповедуют Исайю; католики, протестанты, лютеране – то есть Европа и Америка – тоже. Но при этом не следует забывать, что происхождения Исайя иудейского… Разве это не тема для дискуссий с муфтием в Каире? Достаточно? Это я пока Японию опускаю, – хмыкнул Всеволод, – не время еще…
– Вы очень хитрый человек, товарищ Исаев.
– Это как понять? Умный?
– Ведь если дурак – хитрый, то его за версту видно. В наших комбинациях дурак необходим. Как кресало, о которое оттачиваешь нож. Обидно, что поколения запомнят только умных, а дураков, от коих мы отталкивались, забудут. Недемократично это. Я бы когда-нибудь воздвиг обелиск: «Дураку – от благодарных умных».
На Арбате Всеволод вылез из автомобиля: здесь он жил с отцом.
– Владимиру Александровичу поклонитесь, – попросил Бокий.
– Вы его помните?
– Сколько мы друг другу крови перепортили во время ссылки… Батюшка ваш хоть из «отзовистов», но в споре блестящ: порыв, эмоции, пафос.
Отец Всеволода – Владимир Александрович Владимиров – был худ, горбонос и сед. Волосы у него были вьющиеся, густые, и оттого, что они вечно стояли дыбом, он казался еще более высоким. Говорил он по-актерски, очень объемно, красиво и – о чем бы ни шла речь – горячо и заинтересованно.
Всеволода подчас удивляла эта горячность отца: он мог рассвирепеть из-за какого-то пустяка, а в серьезном деле всегда был спокоен и расчетлив, только до синевы бледнел и чаще обычного приглаживал волосы костлявыми длинными пальцами.
– Меньшевистская оппозиция приветствует разведку, – проворчал отец, заталкивая в чемодан свои распухшие от записей блокноты, – чай на кухне, там же селедочка и, не могу не похвастаться, деревенское масло – выменял на том «Орлеанской девственницы» с иллюстрациями Шаронтье… Кулачок посчитал обнаженную натуру порнографией, очень заинтересовался…
– Ты поужинал?
– Да.
– А мандат получил?
– Я получил листочек бумаги…
– Если с печатью и подписью – это и есть мандат…
– Да, там кто-то наследил в нижнем правом углу.
– Старичок, милый, – попросил Всеволод, – ты со мной, надо мной, над нами – шути, но когда ты будешь ездить по Сибири, пожалуйста, воздержись. Не все, увы, обладают чувством юмора, а если тебя там посчитают контрой, то я ничего не успею сделать, потому что буду вне Москвы.
– Значит, диктатура пролетариата шутку подвергает остракизму?
– Нет… Отчего же?..
– В вашем теперешнем положении не до шуток.
– У тебя есть какие-то радикальные предложения?
– Это демагогично, Всеволод…
– Вопрос не может быть демагогичным. Как правило, демагогичными бывают ответы. Нет?
– Легче всего строить для себя баррикады из афоризмов, Всеволод. А ты вокруг посмотри! Почему вся та интеллигенция, которая зачинала основы социал-демократии, сейчас отринута?
– Ты сам себя отринул от практики нашего дела, папа.
– Я?! Ты говоришь… нечестно!
– Это опять-таки бездоказательно.
– Ты повторяешь все время – «бездоказательно»! Так докажи, что ты прав!
– Небо есть небо, солнце есть солнце, а земля есть хлябь, это очевидно, не нуждается в доказательствах. Я готов опровергать тебя, потому что ты, папа, стараешься убедить меня в том, что небо – есть земля, а солнце – не что иное, как хлябь. Ты сейчас снова станешь говорить, что сначала мы предали марксизм, объявив красный террор контрреволюции, копируя, между прочим, Робеспьера, а теперь отворяем ворота капиталу, частнику, нэпману, а я буду отвечать тебе – это необходимо, и чем дольше мы не делали бы этого, тем критичнее становилась бы ситуация в республике. Ты станешь говорить мне, что запрещение газет меньшевиков, эсеров и левых кадетов неконституционно, а я стану спрашивать тебя: что нам было делать, когда на нас шли Деникин, Юденич и Колчак? Когда горит дом, надо тушить пожар, а не дискутировать по поводу того, чем тушить лучше: песком или водой. Ты, прости, папа, предлагал именно такую дискуссию. А мы дрались и тушили. И не потуши мы – Юденичи и Деникины вас, меньшевиков, вместе с нами на столбах вешали бы. Вы имели возможность начинать вместе с нами… Вы обиделись, вы раздумывали, вы упустили время. И вместо вас комиссарами стали матросы и рабочие, которые учились грамоте, подписывая приказы на расстрелы.
– Откуда в тебе столько холода, Сева? Столько сильного холода?
– Папа, я никогда не посмел бы спросить себя, откуда в тебе столько легкой безответственности и ущемленного честолюбия.
– А спросил, – тихо сказал отец.
– Спросил… – Всеволода вдруг ожгло обидой. – А как нам было иначе? Взяли власть, провозгласили диктатуру, а потом увидели, что здесь не сходится, там трещит, – и в кусты? Бежать? Бросить все, от всего отказаться? Это жестоко было бы, папа! По отношению к людям, к России! К мечте, наконец! Ты меня тычешь носом в нашу повседневность, в бюрократизм, в тупость, в идиотизм, жестокость, сплошь и рядом темную, бессмысленную, необузданную, а мне это, между прочим, известно не менее, чем тебе, а куда как более!
Всеволод отошел к окну, присел на подоконник и оттуда продолжал – как бил:
– Нам трудно, мы все про себя понимаем, а десятки тысяч таких, вроде тебя, умниц стоите в сторонке и над нами посмеиваетесь. А вы помогите! Вы смеетесь, а матрос вас за это еще больше ненавидит: «У, интеллигенты проклятые, от них все беды в жизни! Еще Горький им пайки требует, из квартир выселять не дает». Папа, жизнь есть данность: ее надо поначалу принять такой, какая она есть, а после уж перелопачивать… Благодари Ленина, что Корнилов не стал диктатором в августе: тогда бы ты скорбел о судьбах марксизма не в нашей квартире, а на каторге.
– И меня б это больше устроило, чем… – Отец не договорил. Поднялся медленно и, шаркая ногами, обутыми в старые разношенные башмаки, пошел в прихожую. – Всякое государство должно быть похоже на садовника, который заботлив ко всем цветам – даже не очень-то модным по сезону. А вы и плевела и злаки – все скопом…
– Папа, когда в церквах колокола бьют, голуби тоже разлетаются, страшно им, и вороны вместе с ними летят… Разве нет? На который час заказать тебе завтра автомобиль? Поезд в шесть сорок?
– Вороны на автомобилях не ездят, вороны пешком дойдут…
Всеволод улыбнулся, подошел к отцу:
– Не надо ссориться, папа, разъезжаемся ведь…
Отец посмотрел на него, – и столько в его взгляде было тоски и нежности, что сердце у Всеволода замерло, и он прижался к отцовской щеке, обнял его худую, желтоватую, в маленьких морщинках шею и замер так – как в детстве, когда не было для него на земле человека сильнее, справедливее и добрее, чем папа. И вдруг Всеволод почувствовал, как сотрясается спина отца, и ему стало страшно, потому что он никогда не видел отца плачущим, и он боялся сейчас оторваться от отцовской щеки и только прижимался к старику все теснее и теснее, как щенок, которого прогоняют…
– Что ты, папа, – наконец проговорил он, – ну что ты, родной, папочка, что ты…
– Бог тебе судья, – тихо сказал отец, и спина его перестала сотрясаться, но Всеволод ощутил на своей щеке его холодные слезы.
По поводу проекта директивы Малому СНК
Ленин сидел неподвижно, чувствуя, что если сейчас он шевельнется, то не сможет дальше спокойно слушать Альского, нового замнаркомфина, которого только что привез к нему Каменев 14, и, возможно, будет резок, а ведь Альский – человек ему незнакомый, судя по всему, не из бойцов, а скорее из толковых, но не очень-то далеких исполнителей.
– Я убежден, Владимир Ильич, что в ближайшее же время работа Гохрана будет налажена, – продолжал говорить Альский, – и мы будем рапортовать вам о готовности этого золотого хранилища республики стать в строй нашей борьбы наравне со всеми звеньями наркомата. Мы убеждены, что в ближайшее же время сможем подготовить и бриллианты и платину для отправки в Европу, чтобы закупить продукты для голодающих. Мы понимаем, сколь велика наша ответственность, и мы добьемся коренного перелома в работе…
– Ну, хорошо, – поморщился Ленин, – вот вы рассказали нам о непорядках в Гохране и нарисовали радужную картину счастливо-благополучного будущего. Что дает вам уверенность в этом будущем благополучии?
– Мы провели две ревизии – очень тщательные, дотошные: сейчас готовим новый проект организации учета хранимых ценностей; мы усилили политико-воспитательную работу среди тамошнего аппарата…
– Слова, слова, одни слова! Кого вы наказали – сурово, в назидание другим? Кто виновен конкретно в халатности, в плохой организации учета? Кого вы пригвоздили в газете за безалаберность?
– Мне казалось невозможным, – ответил Альский, – выносить наши вопросы в печать…
За несколько дней перед этим к Ленину пришел Рыков.
– Владимир Ильич, – сказал он, – меня тут мучает червь сомнений, и я, естественно, к вам – за советом.
– Давайте вашего червя, – улыбнулся Ленин, – попробуем разобраться с червем, хотя мне это, признаться, в новинку…
– Дело вот какого рода… Мы проводим четвертый после победы Октября съезд, и на этом фактически утверждающем нашу победу над интервенцией и белыми съезде мы – как я могу предположить из бесед с товарищами – снова прежде всего будем отводить место критике, самокритике, дискуссии…
– Это закономерно…
– Да, но на этом съезде будет еще большее количество коммунистов из-за рубежа… Мы печатаем наши отчеты в газетах, их немедленно переводят в странах Антанты… Не подорвем ли мы веру в самих себя, в практику нашей борьбы и строительства у наших товарищей за границей?
– А что же вы предлагаете? Выделить специальную редакционную комиссию? Зачем же тогда нам собирать съезды? Нет, батенька мой, давайте-ка научимся выслушивать в свой адрес самые горькие слова, если они, естественно, продиктованы заинтересованностью нашим делом. Злобствование или сумятица отличима немедленно и сугубо безопасна для нас, ибо за такими словами не пойдет рабочий и не поверит в них. А что касается наших товарищей за границей, то это статья особая… Поймут они нас на этом этапе или не поймут, поверят или разуверятся – сие вторично. Процесс, который происходит в мире, – объективен. Оглядываться на выражение лиц у друзей негоже, когда врагов существует предостаточно. Мы вексель на доверие к себе завоевали четырехлетней борьбой с армиями четырнадцати стран. Мы за эту посильную моральную помощь, которую нам оказывали рабочие Европы и Америки, благодарны и этого им никогда не позабудем, но смотреть следует правде в глаза: материальную помощь им сможем оказать только мы – опять-таки больше пока некому. Да уже и оказываем – самим фактом своего существования: капиталист Англии начал больше платить своему рабочему, потому что опасается, что коли он добровольно давать не станет, так отнимут – благо русский пример памятен всем. Нет, нам в нашем деле ни на кого оглядываться нельзя, а глазки строить в политике недопустимо. Надо смотреть в глаза своему народу, тому, который смог взять власть в свои руки, отстоять свою власть, а теперь эту власть хочет в сфере самой сложной, отчаянно трудной – хозяйственной – выверить и затвердить на многие годы вперед. Всегда надо поначалу думать о том народе, который свершил революцию и защитил ее, – остальное приложится.
…Альский, заметно волнуясь, говорил:
– Владимир Ильич, мы обещаем в течение ближайших же дней выправить положение в Гохране и без скандальных заметок в газете. Все развивается, по нашему убеждению, самым лучшим образом – особенно после ваших, столь для нас бесценных советов…
– Так, – прервал его Ленин. – Хорошо. Даем вам сроку месяц, товарищ Альский. Месяц. За это время вы обязаны наладить все гохрановские дела. И без болтовни и криков «ура», – больше серьезности и поменьше пышных реляций. Обязательно свяжитесь с Рабкрином и ЧК – без их помощи дело, я боюсь, с мертвой точки не сдвинется, несмотря на ваш оптимизм.
Ленин сделал у себя в календаре быструю пометку и сухо закончил:
– Благодарю вас. До свиданья.
Альский поднялся.
– А вы, товарищ Каменев, пожалуйста, не сочтите за труд задержаться, – попросил Ленин, когда Альский пошел к двери. Ленин поймал себя на том, что ему жаль этого человека, но он понимал также, что иначе говорить с ним не мог, попросту не имел права, ибо человека поставили отвечать за золотое хозяйство республики.
– Что вы скажете? – спросил Ленин Каменева, когда Альский вышел. – Я был резок? А что прикажете делать? В стране хаос, деньгами скоро мужик начнет избы обклеивать, а товарищ Альский полон радужных надежд!
– Я могу понять его, Владимир Ильич…
– Нуте-ка… Помогите и мне…
– Всякий перелом в политике, особенно такой резкий, как нэп, ставит наших кадровых партийцев, да и не может не ставить, перед ножницами – слова и дела…
– Слово и дело? Это пароль опричнины. Лев Борисович. Что-то не увязываю в целое вашу мысль.
– Слово – «мировая революция», дело – «развитие и налаживание товарного хозяйства», при котором, – Каменев улыбнулся, – цитирую Ленина, «о социализме смешно и говорить»…
– Между прочим, я экономист, а не пророк. Потом, учтите, писалось это в начале века о стране, где все ключевые рычаги были сосредоточены в руках царской администрации и нарождавшейся буржуазии. Да, да, по-прежнему да здравствует мировая социалистическая революция – и не слово, но дело, именно дело! Мы должны доказать нашему рабочему и крестьянину, от которого получили вексель на доверие, что мы хозяйствовать, – то есть обеспечивать его работой и отменно за работу платить, – можем и будем: чем дальше, тем слаженнее и четче. Товарное же производство в стране, где все ключевые рычаги находятся в руках партии, – совершенно иное; это подлежит рассмотрению и переосмысливанию. Армия, дипломатия, тяжелая индустрия, железные дороги, внешняя торговля – все в наших руках; этим и пристало заниматься правительству в крестьянской стране, где городской пролетариат взял власть в свои руки. Правительство погрязнет в мелочах, если ему придется решать вопросы – где отгладить костюм или починить башмаки трудящихся; это все пусть делает нэпман, да, да, нэпман, мелкий хозяин, а еще лучше – кооператив, который постепенно организуется в индустрию народного обслуживания… А нам надо научиться не погрязать в бюрократических, изводящих душу и выхолащивающих идею мелочах, но подняться над суетой и подумать о вещах отправных, главенствующих – на долгие годы вперед: и об электрификации страны, и о строительстве металлургии, и о революционном техническом перевооружении нашего крестьянства. А многие наши товарищи, растерявшись – ах, ах, реставрируем капитализм, – начали прямую, внешне, правда, маскируемую отчетами и речами, симуляцию новой экономической политики. А русский рабочий, у которого нет ни еды, ни башмаков, почешет затылок да и скажет: «Нет, товарищи, большевики, оказывается, горазды лишь на словах, а на деле они – полнейшие растеряхи и лапти и управлять им не РСФСР, а – в лучшем случае – какой-нибудь тьмутараканью!» И вексель заберут! Только – правде в глаза! Иначе – погибнем и загубим великое дело, а этого уж нам никто не простит! Сейчас быть революционером-марксистом означает только одно: уметь хозяйствовать – с выгодой и пользой, хитро, сильно; уметь торговать лучше капиталиста, производить пальто и башмаки – лучше капиталиста, кормить в столовой лучше, чем у капиталиста, иметь санатории для рабочего, которых нет у капиталиста, – вот что значит продолжать быть революционером. Быт есть быт, это самое надоедливое, суетливое и неинтересное в хозяйственной политике. Вы о нем забудете, да и я, впрочем, тоже. А нэпман, получающий с быта дивиденды, будет про эти свои дивиденды всегда помнить. Он нам развяжет руки в главном, приняв на себя мелочные – отнюдь не государственного размаха – заботы. И бояться этого, бояться того, что кто-то что-то о нас не так подумает, – это от суетливости, – словно продолжая спор с Рыковым, закончил Владимир Ильич.
Каменев собрался уж было уходить, когда Фотиева принесла Ленину несколько телефонограмм: из Наркомвнешторга, ВЧК, Главтопа. Ленин быстро просмотрел первые три листочка, а на последнем словно бы споткнулся. Он перечитал телефонограмму несколько раз, лоб свело двумя резкими продольными, трагичными морщинами. Он позвонил наркомюсту Курскому.
Вторая шифровка была более определенной: «Неизвестный сов. гражданин провел вечер вместе с белоэмигрантом Воронцовым. Беседу прослушать не удалось, однако отношения у них были самые дружеские. В случае, если это наш человек, срочно предупредите, чтобы я не тратил силы на наблюдение. Карл».
Отправив эти сообщения в соответствующие отделы, Бокий вызвал автомобиль и позвонил Владимирову.
– Всеволод, – сказал он, – документы вам готовы, красивые документы. Только почему вы себе в двадцатом выбрали псевдоним Исаев и за него сейчас держитесь, я понять не могу. «Максим Максимович» понимаю – Лермонтов, но фамилию, казните, не одобряю. За ней ни генеалогии нет, ни хитринки – торговая какая-то фамилия, право слово…
Он выслушал ответ «Максима Максимовича», посмеялся низким своим баском и предложил:
– Могу, Севушка, домой отвезти, если вы закончили свои дела. Спускайтесь к четвертому подъезду…
В старом, насквозь продуваемом студеным ветром автомобиле Бокий продолжал подтрунивать над Владимировым:
– Неубедительно, неубедительно, мой друг… И то, что вы Лермонтова отводите, а киваете на Литвинова, – тоже неубедительно и даже легкомысленно.
– Я у него на коленях сидел, Дедом Морозом называл.
– Это разъяснение устроит эстонскую контрразведку. Нет, меня больше донимает «Исаев»…
– Видите ли, Глеб, если идти от истории мировой культуры, то видно, что европейская цивилизация накрепко повязана единством, первородством христианства. Пророк христиан – Исайя… Но не зря меня отец заставлял зубрить фарси: Исса – пророк Мухаммеда. Одно из самых распространенных японских имен – Иссии, – в честь их святой; тут я с буддизмом еще не до конца разобрался, посему не знаю, как смогу обернуть выгоду с Исаевым на Дальнем Востоке… Смотрите, что, таким образом, получается…
– Получается великолепный образчик религиозного большевика и космополита… Вроде Тургенева – в трактовке Золя…
– Верно, – согласился Владимиров серьезно. – Я имею сразу же контактные точки с громадным количеством людей. Христиане – Россия, Болгария, Сербия – места горячие, сплошь эмигрантские – исповедуют Исайю; католики, протестанты, лютеране – то есть Европа и Америка – тоже. Но при этом не следует забывать, что происхождения Исайя иудейского… Разве это не тема для дискуссий с муфтием в Каире? Достаточно? Это я пока Японию опускаю, – хмыкнул Всеволод, – не время еще…
– Вы очень хитрый человек, товарищ Исаев.
– Это как понять? Умный?
– Ведь если дурак – хитрый, то его за версту видно. В наших комбинациях дурак необходим. Как кресало, о которое оттачиваешь нож. Обидно, что поколения запомнят только умных, а дураков, от коих мы отталкивались, забудут. Недемократично это. Я бы когда-нибудь воздвиг обелиск: «Дураку – от благодарных умных».
На Арбате Всеволод вылез из автомобиля: здесь он жил с отцом.
– Владимиру Александровичу поклонитесь, – попросил Бокий.
– Вы его помните?
– Сколько мы друг другу крови перепортили во время ссылки… Батюшка ваш хоть из «отзовистов», но в споре блестящ: порыв, эмоции, пафос.
Отец Всеволода – Владимир Александрович Владимиров – был худ, горбонос и сед. Волосы у него были вьющиеся, густые, и оттого, что они вечно стояли дыбом, он казался еще более высоким. Говорил он по-актерски, очень объемно, красиво и – о чем бы ни шла речь – горячо и заинтересованно.
Всеволода подчас удивляла эта горячность отца: он мог рассвирепеть из-за какого-то пустяка, а в серьезном деле всегда был спокоен и расчетлив, только до синевы бледнел и чаще обычного приглаживал волосы костлявыми длинными пальцами.
– Меньшевистская оппозиция приветствует разведку, – проворчал отец, заталкивая в чемодан свои распухшие от записей блокноты, – чай на кухне, там же селедочка и, не могу не похвастаться, деревенское масло – выменял на том «Орлеанской девственницы» с иллюстрациями Шаронтье… Кулачок посчитал обнаженную натуру порнографией, очень заинтересовался…
– Ты поужинал?
– Да.
– А мандат получил?
– Я получил листочек бумаги…
– Если с печатью и подписью – это и есть мандат…
– Да, там кто-то наследил в нижнем правом углу.
– Старичок, милый, – попросил Всеволод, – ты со мной, надо мной, над нами – шути, но когда ты будешь ездить по Сибири, пожалуйста, воздержись. Не все, увы, обладают чувством юмора, а если тебя там посчитают контрой, то я ничего не успею сделать, потому что буду вне Москвы.
– Значит, диктатура пролетариата шутку подвергает остракизму?
– Нет… Отчего же?..
– В вашем теперешнем положении не до шуток.
– У тебя есть какие-то радикальные предложения?
– Это демагогично, Всеволод…
– Вопрос не может быть демагогичным. Как правило, демагогичными бывают ответы. Нет?
– Легче всего строить для себя баррикады из афоризмов, Всеволод. А ты вокруг посмотри! Почему вся та интеллигенция, которая зачинала основы социал-демократии, сейчас отринута?
– Ты сам себя отринул от практики нашего дела, папа.
– Я?! Ты говоришь… нечестно!
– Это опять-таки бездоказательно.
– Ты повторяешь все время – «бездоказательно»! Так докажи, что ты прав!
– Небо есть небо, солнце есть солнце, а земля есть хлябь, это очевидно, не нуждается в доказательствах. Я готов опровергать тебя, потому что ты, папа, стараешься убедить меня в том, что небо – есть земля, а солнце – не что иное, как хлябь. Ты сейчас снова станешь говорить, что сначала мы предали марксизм, объявив красный террор контрреволюции, копируя, между прочим, Робеспьера, а теперь отворяем ворота капиталу, частнику, нэпману, а я буду отвечать тебе – это необходимо, и чем дольше мы не делали бы этого, тем критичнее становилась бы ситуация в республике. Ты станешь говорить мне, что запрещение газет меньшевиков, эсеров и левых кадетов неконституционно, а я стану спрашивать тебя: что нам было делать, когда на нас шли Деникин, Юденич и Колчак? Когда горит дом, надо тушить пожар, а не дискутировать по поводу того, чем тушить лучше: песком или водой. Ты, прости, папа, предлагал именно такую дискуссию. А мы дрались и тушили. И не потуши мы – Юденичи и Деникины вас, меньшевиков, вместе с нами на столбах вешали бы. Вы имели возможность начинать вместе с нами… Вы обиделись, вы раздумывали, вы упустили время. И вместо вас комиссарами стали матросы и рабочие, которые учились грамоте, подписывая приказы на расстрелы.
– Откуда в тебе столько холода, Сева? Столько сильного холода?
– Папа, я никогда не посмел бы спросить себя, откуда в тебе столько легкой безответственности и ущемленного честолюбия.
– А спросил, – тихо сказал отец.
– Спросил… – Всеволода вдруг ожгло обидой. – А как нам было иначе? Взяли власть, провозгласили диктатуру, а потом увидели, что здесь не сходится, там трещит, – и в кусты? Бежать? Бросить все, от всего отказаться? Это жестоко было бы, папа! По отношению к людям, к России! К мечте, наконец! Ты меня тычешь носом в нашу повседневность, в бюрократизм, в тупость, в идиотизм, жестокость, сплошь и рядом темную, бессмысленную, необузданную, а мне это, между прочим, известно не менее, чем тебе, а куда как более!
Всеволод отошел к окну, присел на подоконник и оттуда продолжал – как бил:
– Нам трудно, мы все про себя понимаем, а десятки тысяч таких, вроде тебя, умниц стоите в сторонке и над нами посмеиваетесь. А вы помогите! Вы смеетесь, а матрос вас за это еще больше ненавидит: «У, интеллигенты проклятые, от них все беды в жизни! Еще Горький им пайки требует, из квартир выселять не дает». Папа, жизнь есть данность: ее надо поначалу принять такой, какая она есть, а после уж перелопачивать… Благодари Ленина, что Корнилов не стал диктатором в августе: тогда бы ты скорбел о судьбах марксизма не в нашей квартире, а на каторге.
– И меня б это больше устроило, чем… – Отец не договорил. Поднялся медленно и, шаркая ногами, обутыми в старые разношенные башмаки, пошел в прихожую. – Всякое государство должно быть похоже на садовника, который заботлив ко всем цветам – даже не очень-то модным по сезону. А вы и плевела и злаки – все скопом…
– Папа, когда в церквах колокола бьют, голуби тоже разлетаются, страшно им, и вороны вместе с ними летят… Разве нет? На который час заказать тебе завтра автомобиль? Поезд в шесть сорок?
– Вороны на автомобилях не ездят, вороны пешком дойдут…
Всеволод улыбнулся, подошел к отцу:
– Не надо ссориться, папа, разъезжаемся ведь…
Отец посмотрел на него, – и столько в его взгляде было тоски и нежности, что сердце у Всеволода замерло, и он прижался к отцовской щеке, обнял его худую, желтоватую, в маленьких морщинках шею и замер так – как в детстве, когда не было для него на земле человека сильнее, справедливее и добрее, чем папа. И вдруг Всеволод почувствовал, как сотрясается спина отца, и ему стало страшно, потому что он никогда не видел отца плачущим, и он боялся сейчас оторваться от отцовской щеки и только прижимался к старику все теснее и теснее, как щенок, которого прогоняют…
– Что ты, папа, – наконец проговорил он, – ну что ты, родной, папочка, что ты…
– Бог тебе судья, – тихо сказал отец, и спина его перестала сотрясаться, но Всеволод ощутил на своей щеке его холодные слезы.
По поводу проекта директивы Малому СНК
«Тов. Цюрупа! У нас, кажется, остается коренное разногласие. Главное, по-моему, перенести центр тяжести с писания декретов и приказов (глупим мы тут до идиотства) на выбор людей и проверку исполнения. В этом гвоздь.
Негоден Малый СНК для этого? Допустим. Тогда Вам и Рыкову 13 надо 9/10 времени уделять на это (от Рабкрина и управдела смешнождать большего, чем исполнение простых поручений). Все у нас потонули в паршивом бюрократическом болоте «ведомств». Большой авторитет, ум, рука нужны для повседневной борьбы с этим. Ведомства – говно; декреты – говно. Искать людей, проверять работу – в этом все…
Ленин».
Ленин сидел неподвижно, чувствуя, что если сейчас он шевельнется, то не сможет дальше спокойно слушать Альского, нового замнаркомфина, которого только что привез к нему Каменев 14, и, возможно, будет резок, а ведь Альский – человек ему незнакомый, судя по всему, не из бойцов, а скорее из толковых, но не очень-то далеких исполнителей.
– Я убежден, Владимир Ильич, что в ближайшее же время работа Гохрана будет налажена, – продолжал говорить Альский, – и мы будем рапортовать вам о готовности этого золотого хранилища республики стать в строй нашей борьбы наравне со всеми звеньями наркомата. Мы убеждены, что в ближайшее же время сможем подготовить и бриллианты и платину для отправки в Европу, чтобы закупить продукты для голодающих. Мы понимаем, сколь велика наша ответственность, и мы добьемся коренного перелома в работе…
– Ну, хорошо, – поморщился Ленин, – вот вы рассказали нам о непорядках в Гохране и нарисовали радужную картину счастливо-благополучного будущего. Что дает вам уверенность в этом будущем благополучии?
– Мы провели две ревизии – очень тщательные, дотошные: сейчас готовим новый проект организации учета хранимых ценностей; мы усилили политико-воспитательную работу среди тамошнего аппарата…
– Слова, слова, одни слова! Кого вы наказали – сурово, в назидание другим? Кто виновен конкретно в халатности, в плохой организации учета? Кого вы пригвоздили в газете за безалаберность?
– Мне казалось невозможным, – ответил Альский, – выносить наши вопросы в печать…
За несколько дней перед этим к Ленину пришел Рыков.
– Владимир Ильич, – сказал он, – меня тут мучает червь сомнений, и я, естественно, к вам – за советом.
– Давайте вашего червя, – улыбнулся Ленин, – попробуем разобраться с червем, хотя мне это, признаться, в новинку…
– Дело вот какого рода… Мы проводим четвертый после победы Октября съезд, и на этом фактически утверждающем нашу победу над интервенцией и белыми съезде мы – как я могу предположить из бесед с товарищами – снова прежде всего будем отводить место критике, самокритике, дискуссии…
– Это закономерно…
– Да, но на этом съезде будет еще большее количество коммунистов из-за рубежа… Мы печатаем наши отчеты в газетах, их немедленно переводят в странах Антанты… Не подорвем ли мы веру в самих себя, в практику нашей борьбы и строительства у наших товарищей за границей?
– А что же вы предлагаете? Выделить специальную редакционную комиссию? Зачем же тогда нам собирать съезды? Нет, батенька мой, давайте-ка научимся выслушивать в свой адрес самые горькие слова, если они, естественно, продиктованы заинтересованностью нашим делом. Злобствование или сумятица отличима немедленно и сугубо безопасна для нас, ибо за такими словами не пойдет рабочий и не поверит в них. А что касается наших товарищей за границей, то это статья особая… Поймут они нас на этом этапе или не поймут, поверят или разуверятся – сие вторично. Процесс, который происходит в мире, – объективен. Оглядываться на выражение лиц у друзей негоже, когда врагов существует предостаточно. Мы вексель на доверие к себе завоевали четырехлетней борьбой с армиями четырнадцати стран. Мы за эту посильную моральную помощь, которую нам оказывали рабочие Европы и Америки, благодарны и этого им никогда не позабудем, но смотреть следует правде в глаза: материальную помощь им сможем оказать только мы – опять-таки больше пока некому. Да уже и оказываем – самим фактом своего существования: капиталист Англии начал больше платить своему рабочему, потому что опасается, что коли он добровольно давать не станет, так отнимут – благо русский пример памятен всем. Нет, нам в нашем деле ни на кого оглядываться нельзя, а глазки строить в политике недопустимо. Надо смотреть в глаза своему народу, тому, который смог взять власть в свои руки, отстоять свою власть, а теперь эту власть хочет в сфере самой сложной, отчаянно трудной – хозяйственной – выверить и затвердить на многие годы вперед. Всегда надо поначалу думать о том народе, который свершил революцию и защитил ее, – остальное приложится.
…Альский, заметно волнуясь, говорил:
– Владимир Ильич, мы обещаем в течение ближайших же дней выправить положение в Гохране и без скандальных заметок в газете. Все развивается, по нашему убеждению, самым лучшим образом – особенно после ваших, столь для нас бесценных советов…
– Так, – прервал его Ленин. – Хорошо. Даем вам сроку месяц, товарищ Альский. Месяц. За это время вы обязаны наладить все гохрановские дела. И без болтовни и криков «ура», – больше серьезности и поменьше пышных реляций. Обязательно свяжитесь с Рабкрином и ЧК – без их помощи дело, я боюсь, с мертвой точки не сдвинется, несмотря на ваш оптимизм.
Ленин сделал у себя в календаре быструю пометку и сухо закончил:
– Благодарю вас. До свиданья.
Альский поднялся.
– А вы, товарищ Каменев, пожалуйста, не сочтите за труд задержаться, – попросил Ленин, когда Альский пошел к двери. Ленин поймал себя на том, что ему жаль этого человека, но он понимал также, что иначе говорить с ним не мог, попросту не имел права, ибо человека поставили отвечать за золотое хозяйство республики.
– Что вы скажете? – спросил Ленин Каменева, когда Альский вышел. – Я был резок? А что прикажете делать? В стране хаос, деньгами скоро мужик начнет избы обклеивать, а товарищ Альский полон радужных надежд!
– Я могу понять его, Владимир Ильич…
– Нуте-ка… Помогите и мне…
– Всякий перелом в политике, особенно такой резкий, как нэп, ставит наших кадровых партийцев, да и не может не ставить, перед ножницами – слова и дела…
– Слово и дело? Это пароль опричнины. Лев Борисович. Что-то не увязываю в целое вашу мысль.
– Слово – «мировая революция», дело – «развитие и налаживание товарного хозяйства», при котором, – Каменев улыбнулся, – цитирую Ленина, «о социализме смешно и говорить»…
– Между прочим, я экономист, а не пророк. Потом, учтите, писалось это в начале века о стране, где все ключевые рычаги были сосредоточены в руках царской администрации и нарождавшейся буржуазии. Да, да, по-прежнему да здравствует мировая социалистическая революция – и не слово, но дело, именно дело! Мы должны доказать нашему рабочему и крестьянину, от которого получили вексель на доверие, что мы хозяйствовать, – то есть обеспечивать его работой и отменно за работу платить, – можем и будем: чем дальше, тем слаженнее и четче. Товарное же производство в стране, где все ключевые рычаги находятся в руках партии, – совершенно иное; это подлежит рассмотрению и переосмысливанию. Армия, дипломатия, тяжелая индустрия, железные дороги, внешняя торговля – все в наших руках; этим и пристало заниматься правительству в крестьянской стране, где городской пролетариат взял власть в свои руки. Правительство погрязнет в мелочах, если ему придется решать вопросы – где отгладить костюм или починить башмаки трудящихся; это все пусть делает нэпман, да, да, нэпман, мелкий хозяин, а еще лучше – кооператив, который постепенно организуется в индустрию народного обслуживания… А нам надо научиться не погрязать в бюрократических, изводящих душу и выхолащивающих идею мелочах, но подняться над суетой и подумать о вещах отправных, главенствующих – на долгие годы вперед: и об электрификации страны, и о строительстве металлургии, и о революционном техническом перевооружении нашего крестьянства. А многие наши товарищи, растерявшись – ах, ах, реставрируем капитализм, – начали прямую, внешне, правда, маскируемую отчетами и речами, симуляцию новой экономической политики. А русский рабочий, у которого нет ни еды, ни башмаков, почешет затылок да и скажет: «Нет, товарищи, большевики, оказывается, горазды лишь на словах, а на деле они – полнейшие растеряхи и лапти и управлять им не РСФСР, а – в лучшем случае – какой-нибудь тьмутараканью!» И вексель заберут! Только – правде в глаза! Иначе – погибнем и загубим великое дело, а этого уж нам никто не простит! Сейчас быть революционером-марксистом означает только одно: уметь хозяйствовать – с выгодой и пользой, хитро, сильно; уметь торговать лучше капиталиста, производить пальто и башмаки – лучше капиталиста, кормить в столовой лучше, чем у капиталиста, иметь санатории для рабочего, которых нет у капиталиста, – вот что значит продолжать быть революционером. Быт есть быт, это самое надоедливое, суетливое и неинтересное в хозяйственной политике. Вы о нем забудете, да и я, впрочем, тоже. А нэпман, получающий с быта дивиденды, будет про эти свои дивиденды всегда помнить. Он нам развяжет руки в главном, приняв на себя мелочные – отнюдь не государственного размаха – заботы. И бояться этого, бояться того, что кто-то что-то о нас не так подумает, – это от суетливости, – словно продолжая спор с Рыковым, закончил Владимир Ильич.
Каменев собрался уж было уходить, когда Фотиева принесла Ленину несколько телефонограмм: из Наркомвнешторга, ВЧК, Главтопа. Ленин быстро просмотрел первые три листочка, а на последнем словно бы споткнулся. Он перечитал телефонограмму несколько раз, лоб свело двумя резкими продольными, трагичными морщинами. Он позвонил наркомюсту Курскому.