Обросдвумя визами; в Панаму и Венесуэлу летал слегка загримированный Эухенио Роблес, старый друг Людвига Фрейде; использовали его втемную, надо было легализовать документ; Роблес это сделал без труда, а ведь в Венесуэле и – особенно – в Панаме американская секретная служба работала, как у себя дома).
   На самолете, присланном из Кордовы профессором Танком (у него на заводе было девять авиеток, распоряжался ими лично он, бесконтрольно. Пилоты подчинялись полковнику Руделю, возглавлявшему эскадрилью испытателей, – двенадцать аргентинцев, получивших образование в рейхе и Италии, и семнадцать офицеров «люфтваффе» – испытанные борцы, подвижники идеи, умеющие не знать того, что им было рекомендовано не знать), Мюллер прилетел в Корриентес; там его ждала другая авиетка, которая доставила его в аэропорт Посадас; оттуда, уже на самолете авиаклуба немецкой колонии Монте-Карло, Мюллера доставили в Эльдорадо – второе по величине немецкое поселение на границе с Парагваем; здесь он отправился в рыбацкий клуб на Паране – маленький ресторан и пять комнат на втором этаже, нечто вроде пансионата. Оттуда на моторной лодке его переправили в Парагвай; на берегу ждал Стресснер и его проводник – оба в хаки, с ружьями. По легенде, Стресснер отправился на пятидневный отдых в сельву; его охотничью страсть знали в Асунсьоне, никакого подозрения это вызвать не могло; проводником был Рикардо Ибанейра (Рихард Ибнер), такой же, как и он, потомок немецких эмигрантов; в НСДАП вступил еще в тридцать седьмом году.
   Беседа проходила во время похода вдоль по Паране. От посещения охотничьего домика Мюллер отказался наотрез, хотя знал, что там нет электричества, так что записать беседу не было возможности, допусти он хоть на миг двойную игру Стресснера; тем не менее береженого бог бережет, а дьявол тогда шустрит, когда господь изволит почивать, отдыхая от трудов праведных.
   Поначалу Мюллер расспрашивал Стресснера о ситуации в Асунсьоне, интересовался, в какой мере президент Мориниго владеет ситуацией:
   – Как я слышал, левые группировки в армии открыто выражают свою ненависть по отношению к тем генералам и офицерам, которые пришли вместе с ним к власти «по подсказке фашистов». В какой мере это соответствует действительности?
   – Это соответствует действительности, – ответил Стресснер, исподволь поглядывая на сильное лицо собеседника, скрытое седоватой бородой и усами, так что разглядывать (да и то украдкой) удавалось только глаза «сеньора Висенте» и высокий лоб, чем-то напоминавший лоб Эрнста Рэма, старшего брата и учителя. – Если бы я получил поддержку из Берлина в сорок первом году, когда Мориниго пришел во дворец, мне было бы легче занять в армии соответствующие позиции; правили бы мы, люди рейха, а не профессионалы генерального штаба...
   «Ах, птичка, – подумал Мюллер, – вот почему тебя не пускал наверх рейхсляйтер Боле, вот почему тебя затирали в нашей партийной канцелярии! Ты же открыто повторяешь крамольные слова твоего дорогого учителя Рэма о противоборстве касты генерального штаба и подвижниковидеи национал-социализма!»
   – Скажите, – поинтересовался Мюллер, – в чем вы видите причину краха Эрнста Рэма?
   Вопрос был столь открытым, дружеским и доверительным – сугубо отличным от тех обтекаемостей, к которым привык Стресснер, контактируя со службой, представлявшей РСХА в имперском посольстве в Асунсьоне, – что он не сразу нашелся, как ответить.
   Это его мгновенное замешательство Мюллер отметил сразу же, понял, что Стресснер являет собой тип военного, принадлежного нацистской доктрине, уровнем еще не поднялся до самостоятельности мышления, хочет отгадать, чего ждет собеседник. С одной стороны, это хорошо – податливый материал, глина, которую можно мять, придавая нужную форму, с другой – явный недостаток, ибо перспективный политик должен сразу же заявлять себя, бесстрашно навязывая собственную точку зрения; тогда ему, Мюллеру, оставалось бы лишь корректировать его, чуть подстраховывая и направляя в нужное русло.
   – Рэм посмел отойти от идеи фюрера, – ответил, наконец, Стресснер.
   «Формулирует ловко, – подумал Мюллер, – нет „предателя“, „изменника“ и „наймита“, и то слава богу».
   – В чем же конкретно он отошел от его идеи? – мягко поинтересовался Мюллер.
   – Отвечая, я оперирую той информацией, которая поступала из Берлина, сеньор Висенте, – по-прежнему осторожничая, ответил Стресснер. Ему сказали, что он встретится с человеком, представляющим тайное могущество рейха; обладает исключительными возможностями незримого влияния на события не только в Европе, но и в Латинской Америке: с таким надо быть настороже.
   – Информация была фальсифицированная, – отрезал Мюллер. – Она была бесчестна по отношению к Эрнсту Рэму.
   – То есть вас надо понять так, что фюрер ошибся?
   – Его неверно информировали... Его попросту обманули, сеньор Стресснер... Кстати, не возражаете, если мы придумаем вам имя, которым будем оперировать в переписке?
   – Пожалуйста...
   – Называйте, – улыбнулся Мюллер; агент может взбрыкнуть, когда речь заходит о кличке; этот принял спокойно, слава богу.
   Поразмыслив самую малость, Стресснер ответил:
   – Эрнесто... Как вам?
   – Очень достойно, – сказал Мюллер. – Видимо, вы взяли такое имя в память о вашем учителе – Эрнсте Рэме?
   – Мне приятно, что вы так сказали о Рэме, – не ответив на прямой вопрос, отыграл Стресснер. – Как жаль, что правда восторжествовала так поздно. В чем же ошибся фюрер, сеньор Висенте?
   – В том, что отверг предложение Рэма... А оно было такое же или почти такое же, как и ваше: армией должна править гвардия, узкий круг идейныхвоенных, а не профессионалы генерального штаба...
   – Жаль, что об этом заговорили после краха рейха...
   – Военного поражения рейха, – поправил его Мюллер, ликуя от того, как точно он вел беседу с тем, кого вознамерился сделать диктатором Парагвая, превратив страну в ту базу, где старые борцы национал-социализма смогут собраться перед новой фазой борьбы. – Между «крахом» и «поражением» существует огромная разница, не так ли?
   – Да, вы правы.
   – Не сердитесь, дон Эрнесто, но я бы на вашем месте так легко не соглашался с собеседником, кто бы он ни был. Я знаю вас по тем документам, которые проходили через мои руки. Наиболее дальновидные стратеги политической борьбы говорили о вас как о возможном лидере Парагвая... Нарабатывайте в себе качества лидера – даже со мной, я это буду только приветствовать, право.
   – Слишком поздно, – ответил Стресснер, ощутив в груди сладкую, замирающую пустоту, ожидая при этом, что Мюллер возразит ему, докажет его неправоту, и не ошибся.
   – Отнюдь, – сказал Мюллер. – Поражения учат, сеньор Эрнесто. – В какой мере вы знакомы с историей Германии?
   – В достаточной. Как-никак, но там моя настоящая родина, сеньор Висенте.
   – Вы прекрасно ответили. Спасибо. Я спокоен за вас и за будущее вашей страны... Что вы знаете о судьбе тех семей, которые олицетворяли собой промышленную и финансовую мощь Германии?
   – Я знаю, что Круппа с трудом удалось спасти от позорного приговора в Нюрнберге.
   – Но ведь смогли! А Сименс? Его называли «нацистским преступником», но он уже начал деловые контакты со своими зарубежными коллегами. Сименсы, – усмехнулся Мюллер, – не просто немцы, они баварцы, а это самые умные немцы... Погодите пару лет, они еще скажут свое слово в мире... А возьмите дело Георга Гише... Слыхали?
   – Нет.
   – Рассказать?
   – Это будет очень любезно с вашей стороны, сеньор Висенте...
   – Так вот, еще в семьсот пятом году Иосиф Первый, коронованный императором Священной Римской империи германской нации, продал странствующему торговцу Георгу Гише право разрабатывать месторождения цинкового шпата в Верхней Силезии... Разработал... Стал дворянином, передал наследство своим дочерям, а их потомки – семьи Тейхман, Вильдштейн и Погрелль – еще круче повели дело предка; раскрутили так, что в начале века владели капиталом в триста миллионов золотых марок... Неплохо, а? Одним из потомков Гише стал известный вам барон Ульрих фон Рихтгофен, цвет империи, отец военной авиации. После первой мировой войны их рудники отошли к Польше. Крах? Отнюдь! Поражение, временный отход на запасные рубежи. Отто Фицнер, фюрер военной промышленности, вернул семье все утраченное, приумножив капитал в три раза. Миллиард рейхсмарок. И случился май сорок пятого. Что, кончилось дело Гише? Разгром? – Мюллер покачал головой. – Нет, дорогой Эрнесто, – он легко пропустил «сеньор», поставив этим себя надСтресснером; ждал, удивится ли тот, поправит; нет, не удивился и не поправил, – краха не последовало. Делоуже восстановлено, не в Бреслау, но в Гамбурге. Какая разница? Делоподдерживает нашу идею. Семья Гише – Рихтгофенов – Фицнера переживает военное поражение рейха не меньше, чем мы, а возможно, и больше. Думаете, они смирятся со случившимся? Да ни в коем случае... А возьмите барона Карла фон Штумм-Хальберга? Он продолжил дело Штумма, начатое в семьсот пятнадцатом году, превратил компанию в концерн, стал членом рейхстага у кайзера, его зять Рихард фон Кюльман поставил в Брест-Литовске на колени Россию, определял всю восточную политику империи. Его родственник, муж дочери Викко фон Бюлов-Шванте, был не только шефом концерна, но и штандартенфюрером СС, человеком, близким к Гитлеру... Проштрафился, бедняга, – вдруг рассмеялся Мюллер, – в Риме, где он сопровождал фюрера, не подсказал канцлеру вовремя, что нужно надеть мундир, поплатился за это ссылкой в послы, представлял рейх в Бельгии... Но его родственник, граф Макс Эрдман фон Редерн, был до конца нашим – оберфюрер СС... Что, после сорок пятого крах? – Мюллер снова покачал головой. – Где сейчас барон фон Штумм ауф Рамхольц, родственник Бюлова-Шванте? В Мюнхене, дорогой Эрнесто, в Мюнхене, на взлете, раскручивает бизнес... Продолжить? Или достаточно? Я рассказал вам об этом, чтобы проиллюстрировать разницу между военным поражением и крахом...
   Несколько минут шли молча, потом Мюллер заговорил – рублено, коротко, властно:
   – Я верю вам, Эрнесто. А я – это значит мы. И это очень много – мы... Итак, к делу... Поражение учит... Поражение заставляет пересматривать позицию, но это не есть отход от основоположений, наоборот, приближение к ним. Предложения: во-первых, наладите контакт с американцами... Да, да, именно с ними... Никаких антиамериканских лозунгов, пусть о «гринго» и «проклятых империалистических янки» кричат левые, вы войдете с ними в блок... Вы, именно вы, проинформируете их посла о ситуации в армии и объясните, что лишь вы и ваши друзья могут гарантировать устранение левых с арены политической борьбы...
   – Да, но их посол...
   – Ну и что? Прекрасно, что еврей. Фюрер допустил ошибку, навалившись на всех евреев. Умных и сильных надо было, наоборот, приблизить...
   («Ну и ну, – подумал он, – сказал бы я такое полтора года назад? Какое там сказал – позволил бы произнести эти слова про себя? Я запрещал себе даже допускать возможность появления этих слов, вот ужас-то, а?!»)
   – Это облегчает задачу, – согласился Стресснер. – Среди наших левых интеллектуалов масса отвратительных евреев, зараженных большевизмом, но без содействия «Первого банка», который возглавляет сеньор Абрамофидж, я бы лишился поддержки в ту пору, когда Берлин не замечал меня... Сеньор Абрамофидж ненавидит большевизм, а своих соплеменников из писательской ассоциации называет «сбродом, по которому плачет каторга».
   – Ну, вот видите, – вздохнул Мюллер. – Прекрасная иллюстрация моим словам... Теперь второе: необходимо организовать пятерки по типу аргентинского ГОУ. К будущему надо готовиться загодя. У вас есть контакты с Пероном?
   – Он полевел...
   – Он поумнел, – отрезал Мюллер. – Он – у власти. Чтобы удержаться, надо делать дело, а не болтать. Он делает свое дело и делает его неплохо. Я бы советовал вам наладить отношения с людьми Перона. Мы можем помочь вам в этом, если возникнет нужда.
   – Благодарю. Весьма возможно, я обращусь к вам...
   – Третье. Можете ли вы уже сейчас, еще до победы, организовать в Парагвае несколько надежных поместий в глухой сельве, – о деньгах не думайте, мы уплатим, сколько надо, – где бы поселились мои друзья?
   – Это не вопрос.
   – Но в таких местах, где можно построить аэродромы и мощные радиостанции...
   – Это не вопрос, – повторил Стресснер.
   – Прекрасно. И, наконец, четвертое... Есть информация, что левые готовят у вас бунт... Возможно, они будут в состоянии выступить летом... У вас нет таких данных? Я имею в виду абсолютно проверенные данные.
   – Нет. Есть слухи.
   – Ну, что касается слухов, то мы их умеем делать, как никто другой. Школа доктора Геббельса – что бы о нем сейчас ни говорили – достойная школа... Мы попробуем провести кое-какую работу... Если наши сведения подтвердятся настолько, что я сочту их правдой, вам сообщат детали... Что вы тогда будете намерены предпринять?
   – Ударить первым.
   Мюллер покачал головой:
   – Очень хорошо, что вы ответили столь определенно... Только, пожалуйста, ни в коем случае не ударяйте первым, Эрнесто... Пусть первым ударит Мориниго, он – сыгранная карта... После того, как он раздавит левых, вы ударите по нему. Вот так... Все понимаю: чувство благодарности, уважение к позиции, но в политике побеждает тот, кто первым угадал в былом союзнике запах ракового гниения... Вы должны быть полезны новым силам. Вы обязаны проявить себя как выдающийсястратег, но – пока что – военный стратег, без претензий на политику... Пусть янки заметят вашу беспощадную умелость наводить порядок и убирать левую шваль... Когда и если они в этом убедятся – придет ваше время... Я держу руку на пульсе, я скажу, когда настанет ваш черед, Эрнесто. Он – не за горами...
   В июне сорок шестого года левые офицеры восстали против президента Мориниго, они требовали изгнания нацистских военных. Стресснер вывел свой полк на улицы, чтобы сохранить порядок. Он не поддержал ни Мориниго, ни молодых офицеров: служил присяге, заявив себя (американцы отметили это первыми) человеком военной касты, чуждым политическим интригам.
   Профашистские элементы были изгнаны из армии. Мориниго разрешил деятельность ряда партий, в том числе и левых; одновременно присвоил Стресснеру внеочередное звание – «чистый военный», устраивает. Как же угоден нейтрализм в критической ситуации, когда еще нет сил, чтобы все взять в кулак, уничтожив как левых, так и недостаточноправых!

Роумэн (Голливуд, ноябрь сорок шестого)

   Почти весь перелет из Нью-Йорка в Лос-Анджелес Роумэн спал на плече Кристы. Уезжая из отеля, где они остановились, на те встречи, которые было необходимо проводить с глазу на глаз, он не только просил Кристу никому не открывать дверь («Несмотря на то, что мы поселились в благополучном районе, город наводнен гангстерами, особенно много их развелось после демобилизации, – нет работы, грабеж становится профессией»), но и уплатил пять долларов привратнику, чтобы тот периодически проверял, что происходит в семьсот девятом номере («Моя жена – иностранка, возможно, ей понадобится помощь, позванивайте ей, пожалуйста, вдруг что потребуется, она крайне скромный человек, не решится вас лишний раз потревожить»). Тем не менее страх за Кристу не покидал его все то время, что он отсутствовал. «Неужели любовь всегда соседствует со страхом?! Какая противоестественность! Самое прекрасное чувство, дающее человеку отвагу и силу, уверенность в себе, счастливое ожидание завтрашнего утра, которое обязательно видится солнечным (впрочем, Брехт говорил, что его самая счастливая погода – это когда моросит дождь и на улицах пузырятся лужи, работается особенно хорошо. Он сопрягал это с работой, надо будет его спросить, каким ему виделось утро в пору влюбленности). Ах, как нехорошо я подумал! Нельзя думать про любовь – даже если соотносишь ее с человеком, который чуть старше тебя, – в прошедшем времени; то, что мы определяем расизмом, оказывается, может быть и возрастным, странно!»
   Поэтому в самолете, как только стюард привязал Роумэна при взлете к топкомукреслу, он сразу же обрушился в сон, впервые, пожалуй, за последнюю неделю спокойный.
   Когда он проснулся, Кристина вытерла его вспотевшее лицо, – солнце било в иллюминатор, и, хотя она все время закрывала глаза Роумэна ладонью, было душно и жарко, что-то случилось с вентиляцией, воздух казался прокаленным.
   – Хорошо поспал, милый?
   – Ну, еще как!
   – Голова не болит?
   – Я плохо переношу холод, жара – моя стихия.
   – А я совершенно разваливаюсь.
   – Давай попросим аспирина.
   – Так ведь это, чтобы еще больше потеть, против простуды...
   – Все-таки вы, европейцы, дикие люди, – улыбнулся Роумэн. – Аспирин разжижает кровь, следовательно, кровь сразу же начинает потреблять значительно больше кислорода, организм омолаживается – вот в чем смысл аспирина. Поняла, конопуша?
   – Если ты так считаешь, я готова сжевать три таблетки.
   – Человечек, я тебя очень люблю.
   – И я к тебе довольно неплохо отношусь, – улыбнулась она и попросила проходившего мимо стюарда принести таблетку аспирина.
   – Ну, так что станем делать? Остановимся у Спарков или снимем квартирку на берегу океана? – спросил Роумэн.
   – А как ты считаешь?
   – Я спрашиваю тебя, человечек.
   – Мне очень приятно делать все, что ты считаешь нужным. Пол. Я плохо отношусь к эмансипации. Женщина должна быть покорной. В этом ее сила. А все феминистки какие-то коровы. Или, наоборот, карлицы. Честное слово, – глядя на сломившегося от смеха Роумэна, улыбнулась Криста. – У нас, когда были живы папа и мамочка, в доме часто бывала фру Ельсен. Феминистка. Я ее очень боялась: громадная, как этот самолет, голос – что иерихонская труба: «Свобода женщины – это свобода мира! Дайте нам точку опоры – и мы перевернем земной шар! Пусть президентом будет мужчина, хорошо, я готова на это пойти, но пост премьера отдайте женщине, она, а не мужчина, калькулирует бюджет семьи, а разве это не есть смысл работы правительства?! Дайте нам власть – и человечество войдет в эру спокойствия и мира, потому что женщины боятся ружей и не знают, куда нажимать, чтобы они стреляли!»
   Роумэн каким-то чудом смог переломиться в своем кресле еще больше, чуть не пополам: так он смеялся только если искренне веселился.
   Криста поцеловала его в висок, подумав, что не надо ему рассказывать о том, что фру Ельсен нацисты тоже расстреляли: она укрывала у себя русских, которые сбежали из концлагеря, а сама была наполовину еврейкой. Что другому простили бы, посадив в тюрьму, – хоть какая-то надежда на спасение – ей простить не могли: представитель народа, который должен быть сожжен в печах, осмелился помогать славянским недочеловекам!
   – Мы вернемся в Европу, Пол?
   – Ты хочешь?
   – Нет.
   – Честное слово?
   – Да. Я боюсь.
   – Хочешь жить в Штатах?
   – Да.
   – Понравился Нью-Йорк?
   – Очень. Мир в миниатюре: и китайцы, и мексиканцы, и негры, и французы... Я никогда не могла представить себе, что твой город так красив, дружелюбен и открыт... Я счастлива, что ты взял меня с собой.
   – Это я счастлив, что ты полетела со мной.
   – Ты простишь мне один вопрос?
   – Прощу.
   – У нас будет дом? Или снимем квартиру в отеле?
   – Я хочу показать тебе Лос-Анджелес... Если тебе там понравится, а тебе там понравится, убежден, тогда попробуем купить в рассрочку дом. Грегори кое-что подобрал для меня... Не очень дорогой, довольно маленький, две спаленки, холл и кухня... Кухня, правда, большая, метров пятнадцать, сейчас у нас мода совмещать кухню и гостиную, получается довольно удобно – тут тебе и рефрижератор, и электроплита, и радиоприемник, и большой стол с низким абажуром... Правда, так устраиваются обычно в больших семьях, где есть дети...
   – У меня есть деньги. Пол... То есть они могут быть...
   – Как это надо понять?
   – Это надо понять так, что после папочки остался красивый дом. Его купят немедленно. Прекрасный парк, спуск к фьорду, там у нас раньше стояла красивая яхта с очень сильным мотором, папа прекрасно водил яхту, как заправский моряк...
   – Не надо продавать его дом. Лучше мы станем ездить туда в отпуск.
   Криста покачала головой:
   – Ни за что. Я хочу, чтобы ты продал тот дом.
   – Хорошо. Только не торопись это делать. Единственное, что растет в цене, так это земля.
   – Ты хочешь, чтобы я все время сидела в нашей квартире?
   – Не понял. – Роумэн закурил, повторив. – Я что-то не понял тебя.
   – Знаешь, я ведь действительно люблю эту чертову математику.
   – Тебе хочется продолжать занятия?
   – Собственно, занятия я давно закончила, мне осталось защитить докторскую диссертацию... Не сердись, это, наверное, очень страшно – спать с магистром, но я магистр...
   – Оп-па! Хорошо, что ты не сказала об этом раньше, я бы ни за что не женился на магистре, это противоестественно!
   – Пол, какой цвет ты любишь больше всего?
   – Зеленый.
   – А число?
   – Тринадцать.
   – Нет, правда...
   – Клянусь тебе: моя любимая цифра – чертова дюжина.
   – Тебя больше тянут брюнетки или блондинки?
   – Больше всего меня тянет к тебе.
   – Это же тест, милый! Я тебя изучаю.
   – Во время тестов надо говорить правду?
   – Только.
   – Вот я и ответил тебе правду.
   – Ты хочешь, чтобы я придумала наш будущий дом? Или он у тебя в голове?
   – Он у меня в голове, но я буду счастлив, если ты сделаешь наш будущий дом на свой лад.
   – Нет, лучше, если ты сделаешь все так, как тебе нравится. Мне по душе твой стиль. Это только кажется, что у тебя беспорядок. Я заметила, ты прекрасно ориентируешься в своем мнимом беспорядке, значит, так задумано... Мне очень нравится, как ты устроил свою мадридскую квартиру...
   – Да я и не устраивал ее вовсе, веснушка!
   – Нет, устроил... Ты очень легко обживаешься на новом месте, ты и в Нью-Йорке освоился в нашем номере, словно прожил там целый год. Это завидное качество – уметь легко и без комплексов обживаться на новом месте... А ты хочешь навестить своих родственников?
   – У меня двоюродный брат и какая-то там тетя... Я не верю в эти самые родственные связи, если про них вспоминаешь только перед рождеством, когда надо рассылать поздравительные открытки... Я никогда не был избалован родственными связями, знаешь ли... Мама меня не очень-то и хотела, она жила другим, – он как-то странно поморщился, словно гримаса пробежала по лицу. – Отец погиб в автомобильной катастрофе, а я с восемнадцати лет, когда поступил в университет, – один. Хотя нет, неверно, у меня всегда было много друзей, с тех пор я и уверовал, что родственные связи порой бывают формальной обязанностью, а дружество – настоящим братством. Кстати, мы с тобой летим к брату, Грегори – брат мне, настоящий брат по духу... Ты себе не представляешь, какой прекрасный он парень...
   – Я ни разу не слышала от тебя плохого слова про людей, с которыми ты знаком... Они у тебя все «прекрасные» и «замечательные», «умницы» и «храбрецы».
   – Если человек твой друг, он обязательно самый прекрасный, храбрый, умный и честный.
   – Тебе никогда не приходилось разочаровываться?
   – Это слово неприложимо к понятию «друг», конопушка. Это значит, что некто играл, чтобы понравиться мне, войти в доверие, приблизиться... Такой человек не был другом... Чего ж тогда расстраиваться? Потеря только тогда похожа на кровоточащую рану, когда есть что терять.
   – Ты позволишь мне выпить?
   – Что это ты вдруг?
   – Не знаю. Можно попросить у стюарда? Очень хочется выпить.
   – Конечно, человечек, – ответил Роумэн и подумал, что она, видимо, взяла на себя его слова об игретого человека, который хотел войти в доверие. «Ужасно! Она именно так и подумала, женщина всегда воспринимает слово через себя. А как ей сказать, что я совершенно другое имел в виду, что я чувствую ее частью самого себя, что я верю ей беспредельно? А если я ошибаюсь в этой вере, то надо вставлять ствол ружья в рот и нажимать пальцем правой ноги на спусковой крючок, – незачем тогда жить на земле, если здесь возможно и такое... Но если я ей ничего не скажу, тогда она будет нести в себе эту боль, я должен, я обязан сказать ей...»
   – Послушай, человечек, – Роумэн взял ее прекрасное лицо в свои ладони. – Я понял, отчего ты захотела сейчас выпить... И мне стало обидно за то, что ты посмела так подумать... Только не перебивай меня... И еще... Если мне придется выбирать слова, когда я говорю с самым дорогим мне человеком на земле, тогда... Понимаешь? Это очень трудно – подводить под чем-то черту, но если мы уговорились, что мы подвели черту под чем-то, то давай этот уговор выполнять. Ладно?
   Криста кивнула, легко прикоснулась губами к его руке и, откашлявшись, сказала:
   – Спасибо.
   – За правду не благодарят.
   – А я не тебя благодарю, а бога.
   – Это – можешь, – согласился он. – И еще: мы, американцы, очень вольны в словах, это шокирует европейцев... Поэтому, пожалуйста, научись принимать нас такими, какие мы есть, иначе тебе здесь будет довольно трудно... Наши отцы-основатели были прожженные прагматики, они точно рассчитали, что слово произнесенное не таит в себе угрозы строю. Опасны слова непроизнесенные. У нас говорят все, что хотят, но при этом делают так, как решат дедушки с Уолл-стрита – весьма компетентные деды, знают, как держать общество в состоянии полнейшей свободы слова и при этом абсолютнейшего подчинения своему делу. Потому-то, когда и если тебе что-то