Страница:
братство, понимая, сколь важной будет информация, если я смогу получить серьезную агентуру среди масонства.
Вопрос.– Но ведь в Германии масонские ложи были разгромлены?
Ответ.– Совершенно верно. Но несмотря на то, что дуче также вел борьбу с масонами, позиции братствав Италии были настолько сильны и глубинны, что ему не удалось до конца разрушить его структуру. Наиболее законспирированные группы продолжали функционировать, причем отнюдь не безуспешно... Особенно активно с итальянским масонством, да и вообще с Италией, работал Канарис... Он, в частности, рассказывал мне, как во время испанской кампании, в тридцать седьмом году, он привлек к сотрудничеству чрезвычайно, по его словам, перспективного молодого человека, Личо Джелли 36... Он воевал против республиканцев в составе особого батальона «чернорубашечников» – личной гвардии Муссолини, владел пером, публиковал очерки, был великолепным оратором... Канарис весьма высоко ценил его, загодя готовя, кстати говоря, к проникновению в круги итальянского масонства, чтобы через них выйти на Нью-Йорк и Лондон, на «Шотландскую ложу».
Вопрос.– Оставим «Шотландскую ложу», это не входит в сферу нашего интереса... Какова дальнейшая судьба Личо Джелли?
Ответ.– Если мне не изменяет память, в конце сорок четвертого года он сумел эмигрировать в Аргентину, опасаясь судебного преследования со стороны союзников. Там его следы затерялись, хотя он весьма интересовал меня, поскольку в Буэнос-Айресе итальянцы довольно влиятельны и имеют серьезный вес в нефтяной промышленности, а для рейха в последний год вопрос о бензине был, как вы знаете, ключевым...
Информация к размышлению (Даллес – Гелен, друзья-враги, сорок шестой)
Вопрос.– Но ведь в Германии масонские ложи были разгромлены?
Ответ.– Совершенно верно. Но несмотря на то, что дуче также вел борьбу с масонами, позиции братствав Италии были настолько сильны и глубинны, что ему не удалось до конца разрушить его структуру. Наиболее законспирированные группы продолжали функционировать, причем отнюдь не безуспешно... Особенно активно с итальянским масонством, да и вообще с Италией, работал Канарис... Он, в частности, рассказывал мне, как во время испанской кампании, в тридцать седьмом году, он привлек к сотрудничеству чрезвычайно, по его словам, перспективного молодого человека, Личо Джелли 36... Он воевал против республиканцев в составе особого батальона «чернорубашечников» – личной гвардии Муссолини, владел пером, публиковал очерки, был великолепным оратором... Канарис весьма высоко ценил его, загодя готовя, кстати говоря, к проникновению в круги итальянского масонства, чтобы через них выйти на Нью-Йорк и Лондон, на «Шотландскую ложу».
Вопрос.– Оставим «Шотландскую ложу», это не входит в сферу нашего интереса... Какова дальнейшая судьба Личо Джелли?
Ответ.– Если мне не изменяет память, в конце сорок четвертого года он сумел эмигрировать в Аргентину, опасаясь судебного преследования со стороны союзников. Там его следы затерялись, хотя он весьма интересовал меня, поскольку в Буэнос-Айресе итальянцы довольно влиятельны и имеют серьезный вес в нефтяной промышленности, а для рейха в последний год вопрос о бензине был, как вы знаете, ключевым...
Информация к размышлению (Даллес – Гелен, друзья-враги, сорок шестой)
К малышам Гелена тянуло с детства: самые счастливые дни были, когда родители отвозили его к тете Марте, двоюродной сестре мамочки. У тети Марты было трое детей – двухлетний Петер и девочки-погодки, Лотта и Гертруда, очаровательные пяти– и шестилетние создания, беленькие, с громадными черными глазами, в длинных юбочках, затянутых поясками на грудке. В дни, когда приезжали гости, их одевали в лаковые лодочки, до того умилительные на ножках маленьких проказниц, что двенадцатилетний Рейнгардт испытывал, глядя на них, щемящее чувство тихой умиротворенной нежности.
Чаще всего они играли «в семью». «Папой» был он, Рейнгардт, «мамой» – шестилетняя Лотта, «бонной» – Гертруда, а Петер – их «сыном»; называли они его почему-то Маугли, хотя он был такой беленький и толстенький, весь перевязанный, словно незримыми ниточками, что никак – даже при детском воображении, самом что ни на есть раскрепощенном, – не мог ни в чем походить на смуглого сына джунглей...
Рейнгардт часами играл с малышами, причем никогда не позволял себе командовать ими, хотя уже тогда, ребенком еще, определил свое будущее – армия; наоборот, он поддавался их капризам, с радостью выполнял просьбы «мамы» и «бонны», был снисходительно ласков к «сыну», точь-в-точь копируя отношение к нему самому отца, самого любимого человека на земле, «любезного и дорогого папочки».
Самая сильная влюбленность, которая остается в сердце человека на всю жизнь, конечно же, детская; впрочем, натуры грубые, духовно черствые забывают это, хотя каждый из них – это бесспорно – бывал влюблен в детстве, влюблен так, как редко влюблялся взрослым уже, когда властно входило проснувшееся желание, а любовь делалась сладостно-изнуряющей, ночной. То поющее ликование духа, сопутствующее детскому чувству, уступало место любовному быту, который с годами становился привычным, каждодневным, а потому стирающимся, как расхожая монета...
Весной сорок четвертого года, оказавшись в госпитале (слегка задело; фюрер прислал телеграмму – очень любил генералов, которые, как он говорил, «опалены жарким пламенем очистительной битвы»), Гелен, женатый уже человек, отец, счастливый, казалось бы, семьянин, со слезами на глазах вспоминал маленькую Лотту: ее муж попал в плен под Сталинградом, выступил по московскому радио вместе с Паулюсом; несчастную женщину как жену изменника арестовали, бросили в концентрационный лагерь; тетя Марта просила помочь. А что он мог поделать? Любое слово, сказанное в защиту несчастной, обернулось бы против него – «пособник врага нации». Петер погиб еще в сорок первом, под Ельней, прямое попадание русской мины: стоял человек, молоденький офицер в ладно пригнанной форме, и исчез, как не было, вздохвзрыва, черное облако – и гудящая пустота; ужас какой-то, нереальность! Только Гертруде повезло – восемнадцатилетней она вышла замуж за шведского промышленника и уехала в Стокгольм; в рейхе с тех пор не бывала, вспоминая бывшую родину с плохо скрываемой неприязнью. Ее соседа по семинару, студента философского факультета в Гейдельберге, заставили языком вылизывать асфальт; парни из «Гитлерюгенда» окружили его, бросили на колени: «Ты должен вылизать нашу землю от твоего паршивого еврейского присутствия» – и мочились на него, захлебываясь от смеха.
«Боже, как ужасно складывается жизнь!» – думал тогда Гелен; в госпитале его часто навещал генерал Хойзингер; каждый раз, возвращаясь от фюрера из его полевого штаба в «Вольфшанце», он находил время навестить своего давнего друга. Включив радио, стоявшее на столике у изголовья, рассказывал об ужасном положении на фронтах: «Нас может спасти чудо, но ведь мы с тобой прагматики, чудес нет, значит, мы обречены, крушение неизбежно, фюрер одержим, отказывается понимать реальность, верит в придуманные им же самим химеры, и ни у кого из окружающих нет смелости открыть ему правду; какой алогичный деспотизм!» (При этом и Хойзингер, и Гелен – начальник оперативного отдела генерального штаба фюрера и шеф его разведуправления «Восток» – как-то даже и не думали, что сами они также являются окружениемГитлера, проводят с ним многие часы на совещаниях, бывают приглашены к обеду, обмениваются дружескими рукопожатиями, имеют, говоря иначе, возможность открыть правду; о, гнусность и малость, «теория переваливания» на соседа, надежда на смелость другого, вера в озарение, которое придет к тирану со стороны!)
После бесед с Хойзингером генерал Гелен впадал в состояние тяжкой духовной смуты, не мог спать, даже если врачи давали снотворное. Спасением было одно и то же видение: маленькая Лотта в длинном платьице, перехваченном в грудке пояском, и остроносые лаковые туфельки на прелестных крошечных ножках; с этим видением только и засыпал, вызывал его как спасение.
Гелен впервые по-настоящему осознал ужас своего положения, когда фельдмаршал Эрвин Роммель по приказу фюрера покончил жизнь самоубийством. (Вместе с промышленным магнатом из Штуттгарта Робертом Бошем был подготовлен план, по которому он и его начальник штаба Шпейдель открывали фронт на западе и готовили ударный кулак против русских армий, чтобы не пустить их в Польшу и на Балканы; единственное, в чем он расходился с другими генералами, участвовавшими в заговоре, была судьба Гитлера. Он был категорически против устранения фюрера: «Я уговорю его согласиться с нами после того, как все будет сделано; он послушает меня, ведь главное дело его жизни – борьба против русского большевизма – будет продолжена!» За то, что Роммель был против убийства Гитлера, ему была пожалована милость: покончить с собой в присутствии посланцев рейхсфюрера; торжественные похороны и пенсия жене и сыну гарантированы.)
Выйдя из госпиталя, Гелен стал заканчивать работу по «Красной библии», в которую были включены фамилии русских военачальников, политических деятелей, писателей, актеров, ученых; компрометация готовилась высококвалифицированными мастерами своего дела. Фотомастер, который переснимал «Библию», был отправлен на Восточный фронт, на центральное направление. Сопровождавшему ему человеку – верен до последней капли крови, был спасен от трибунала, куда угодил из-за языка, – было приказано сделать все, чтобы фотограф (обер-лейтенант, близорук, в армию призван в сорок втором, страдает сосудистым заболеванием, вены на ногах раздуты, поэтому с трудом передвигается) ни в коем случае не попал в русский плен. Теперь руки развязаны – фотограф погиб во время налета русских штурмовиков от пулевых ран. Два экземпляра «Красной библии» были надежно укрыты в Альпах, неподалеку от швейцарской границы; подлинник лежал в сейфе, в помещении генерального штаба, в Цоссене, под Берлином.
Мучительно обдумывая будущее, которое казалось беспросветным, Гелен часто, когда становилось совсем уж невмоготу, уезжал в имение к барону Ридзель цу Эйзенбаху (несмотря на то, что большая часть его поместий находилась в Пруссии, в Гессене его семья также владела прекрасными землями и двумя дворцами). Почти вся семья собралась здесь, спасаясь от налетов. Племянницы барона, Ингеборк и Паула, семилетние создания, похожие чем-то на Лотту и Гертруду, стали его самыми близкими друзьями; он мог проводить с ними целые дни, придумывал уморительные игры, во время «пряток» не гнушался тем, чтобы «водить» и, конечно, не находил маленьких прелестниц, а они, визжа от сладостного страха, счастливые, подбегали к условленному месту: «Чур-чура, меня не нашли!» А еще он очень любил готовить вместе с ними прекрасные обеды из речного песка и листьев; получались невероятно красивые застолья, еда была разложена на деревянных игрушечных блюдечках, и Гелен горестно думал о том, сколько же должно пройти лет после окончания войны, прежде чем люди снова научатся выпускать детские игрушки.
Он возвращался к себе в генеральный штаб освеженным, шутил с офицерами, был любезен с коллегами, почтителен и спокоен во время докладов фюреру; спокойствия хватало на неделю: «Этот трясущийся параноик, ослепленный манией величия, тащит в пропасть несчастных детей. Видимо, потому, что я родился солдатом, в моем сердце живет слабость к малышам, я должен защитить их, а это возможно лишь в том случае, если постоянный враг – восточный медведь – будет плесневеть в своей берлоге, надежно обложенный со всех сторон охотниками со взведенными ружьями, сделанными из крупповской стали».
Он стал рано мечтать о внуках; детство собственных детей прошло незамеченным, – весь в карьере, сумасшедший ритм работы, предложенный фюрером; интриги, чувство неуверенности в завтрашнем дне, самое счастливое время отцовства пронеслось, словно один миг.
После катастрофы, вернувшись из Вашингтона в Пуллах, он пристрастился навещать дом доктора Шверенбаха: его тянули те дома, где звенели детские голоса, а у доктора была внучка, Ане-Лиза, пятилетнее чудо с громадными карими глазами. Гелен попросил ее не называть его «дядя Рейнгардт»: «Зови меня просто Рени, маленькая, потому что неловко называть дядей того, кто больше всего на свете любит играть – особенно в прятки и салочки, не говоря уже о штандере».
Именно здесь, у Шверенбаха, занимаясь переодеванием любимой куклы Ане-Лизы, которая досадливо отчитывала «Рени» за неумение держать на руке «либонка» (так она произносила слово «ребенок», какая нежность, даже щемит сердце от самого присутствия этого доброго пятилетнего человечка), он и услышал передачу гамбургского радио.
– Сегодня, – быстро читал диктор, – состоялось очередное собрание членов недавно созданной по лицензии британских оккупационных властей «Имперской социалистической партии». Среди выступавших были господин Дорльс и граф Вестарп. По их словам, – цитируем – «Германия не виновата в том, что началась мировая война. Если бы Лондон и Париж приняли руку, предложенную Берлином, и сели за стол переговоров, то конфликта можно было бы избежать. Однако правивший тогда Уинстон Черчилль не хотел внимать фактам, которые свидетельствовали: Данциг – это последний немецкий город в Европе, который был отторгнут от родины. Германия не хотела ни пяди чужой земли, она хотела лишь одного: воссоединения всех немцев в едином государстве, которое открыто провозгласило себя защитником западной цивилизации». Господин Дорльс утверждал, что – цитируем – «единственным законным правительством Германии было, есть и останется имперское правительство гросс-адмирала Денница, законного преемника рейхсканцлера, приведенного к присяге президентом фельдмаршалом Гинденбургом. То, что канцлер Денниц был осужден в Нюрнберге, есть нарушение всех норм международного права, которые всегда исповедовали западные демократии. Если бы Германия возглавлялась правительством гросс-адмирала, немцы могли бы достойно ответить на безнравственные обвинения в жестокостях, которые якобы имели место в так называемых концентрационных лагерях. Во-первых, в лагерях трудового перевоспитания находились уголовные преступники, осужденные за акты грабежа, насилия, гомосексуализм и разбой, а во-вторых, нигде никогда и никто не подвергал их издевательствам, как об этом сейчас принято говорить. Пусть небылицы останутся на совести тех безответственных журналистов, которые сочинили это во имя высоких заработков. Никогда немец не позволял, не позволяет и не позволит впредь какой бы то ни было несправедливости по отношению к себе подобным, пусть даже эти люди были падшими, аморальными элементами, отбросами общества. Мы не позволим клеветать на наше прошлое, это унижение нации, которая приняла на свои плечи главное бремя борьбы против большевистской неспровоцированной агрессии!» Другие выступавшие поддержали речи создателей новой партии, квалифицируя их как «слова правды, мужественное отстаивание того дела, которому служили немцы, полагая, что они отдавали все свои силы и врожденный талант созидателей и воинов делу борьбы за цивилизацию».
Лидеры «Германской правой партии», созданной также по лицензии англичан, выступили с критикой «имперских социалистов», – продолжил диктор, – поскольку их высказывания противоречат духу новой демократии.
Гелен едва сдержался, чтобы не сорваться с места: «Нельзя, маленького ангела это испугает; дети, как и белочки в парках, боятся резких движений взрослых; нет ничего страшнее потери любви маленького создания, невосполнимо, они же так искренни в своих привязанностях, ради их будущего мы живем на земле, ради чего же еще...»
Лишь только после того, как кукла была наряжена в новое платье (в магазинах, понятно, не продавалось, пусты, шаром покати по прилавкам, только «черный рынок», на котором американцы меняют яичный порошок и свиную тушонку с сигаретами на меха, картины и хрусталь; платье сшила дочь доктора, Магда, из старых тряпочек, – разрывается сердце от этой достойной нищеты), Гелен откланялся, поцеловав свою маленькую подругу, и сразу же поехал к себе в резиденцию. Оттуда он – по известным ему одному каналам – связался с секретарем Конрада Аденауэра, которого многие прочили в преемники осужденного в Нюрнберге гросс-адмирала Денница, ибо Аденауэр был женат на фрау Цисснер, сестра которой была замужем за американским генералом Джоном Маклоем, отвечавшим в Вашингтоне за контроль над Германией. Цисснеры были равно богаты – и в Штатах, и в Пруссии. К Гамбургу поэтому традиционно относились весьма подозрительно: «Эти ганзейцы могут выкинуть любое коленце, с них хватит».
Ночью Гелен получил ответ от «старого господина»; зарекомендовал себя в пору становления фюрера как один из наиболее выдающихся обербургомистров, возглавлял не какой-нибудь заштатный город, а рурский бастион – Кельн.
– Передача гамбургского радио шокировала всех, кому дороги Германия и ее будущее, – передал Аденауэр.
Лишь после этого Гелен связался с Алленом Даллесом – также конспиративно; их контакты были опосредованными, крайне аккуратными, что бы ни в чем не повредить республиканской партии, одним из лидеров которой был старший брат – Джон Фостер. Контакт с Мюнхеном может пойти во вред друзьям и склонить выборщиков в Штатах к демократам, что нежелательно, ибо Рузвельт являл собой рупор этой партии, и хотя Трумэн – политик совершенно иного толка, но уж совершенно не считаться с предшественником он не мог.
Смысл предложений генерала заключался в том, чтобы Даллес повлиял на военную администрацию. Желательно, чтобы он упомянул о нем, Гелене (пришло время – хотя бы конфиденциально – начать упоминать об организации, стоящей во главе борьбы за демократию в Европе), в том смысле, чтобы «Имперская социалистическая партия» была немедленно запрещена и ошельмована как «пронацистская» – по требованию истинно германских патриотов, какими стоило бы провозгласить членов «Германской правой партии», столь четко себя заявившей. «Ликвидировать „Имперскую партию“ должны мы, ваши истинные союзники, а не кто-либо иной», – настаивал Гелен. Уснул только под утро; в восемь часов был уже у себя, ожидая вестей из Нью-Йорка. Как и все европейцы, прожившие всю жизнь в Старом Свете, он не очень-то представлял себе разницу во времени, хотя мог сказать, который час в Бангкоке или Оттаве, не напрягая памяти: тренировка. Однако всегда негодовал на медлительность Даллеса, отдавая себе при этом отчет, что тот ничего не может сейчас решать, поскольку в Новом Свете еще ночь...
Информацию генерала Аллен Даллес подучил только в семь вечера; он провел день в университетской библиотеке, где обычно работал по субботам часов до десяти.
В отличие от Гелена, он не испытывал трепетной любви к малышам. Так уж получилось, что семейная жизнь не сложилась: единственная женщина, которую любил (дочь Артуро Тосканини), осталась в Милане, кланне простил бы развода, шокинг, не ототрешься, Америка не принимает то, что противно традициям. С тех пор еще более увлекся коллекционированием трубок и старинных книг, особенно по истории Китая; очень любил собак, однажды сказал брату: «Если доживу до старости, уеду на ферму, куплю щенков, обязательно овчарок, кобельков, воспитаю их так, чтобы мы понимали друг друга без слов, по вечерам буду сидеть у камина и читать вслух; псы прекрасно ощущают выражение, лучше, чем люди; про модуляцию голоса, запах и предшествие движения они знают больше, чем мы».
Он сидел в библиотеке на самом верху треноги, возле последней полки стеллажа, не в силах оторваться от книг по истории древнего Китая, – тема эта его завораживала, он воочию, словно в прекрасном цветном фильме, видел происходящее, сопереживая ему так, будто сам был участником событий.
Последние дни (работа по созданию Центрального разведывательного управления, которое, наконец, объединит все службы воедино, шла трудно, масса препон, да еще в условиях абсолютной конспирации, когда ни одна живая душа, кроме пятнадцати посвященных, не имела права ничего знать) он до того изматывался, что находил отдохновение только здесь, во взрывоопасной тишине библиотеки. Но и тут, примостившись, словно петух на жердочке, читая и перечитывая китайских классиков, Даллес ни на минуту не прекращал думать о создании своего детища, которое должно оказаться венцом всей его жизни: то, что начинал в Брест-Литовске генерал Гофман – с его, Даллеса, подачи, – то, что тогда, увы, не осуществилось, не имеет права не быть осуществленным сейчас, когда он отдал всепожирающей страсти действаличную жизнь, возможность семейного счастья и все бесхитростные, но столь прекрасные забавы, которыми живут все его одногодки. Он вновь и вновь перечитывал китайцев, пытаясь найти в их сдержанных, полных недосказанного изящества строках подробности, столь необходимые разведке, особенно накануне принятия главного решения.
Он вновь и вновь перечитывал рассказ о том, как придворный философ Мо Цзу – в пятом веке до рождества Христова – предлагал ввести закон, по которому каждый домовладелец должен быть ответствен перед императором не только за свое поведение, но и за поведение каждого соседа – слева и справа от себя, круговая порука в чистом виде.
До третьего века система философа – создателя разведывательной доктрины императора – была, в общем и целом, незыблемой; но по прошествии трех столетий, во втором уже веке до нашей эры, император Чин Шихуан Ти полностью запретил Конфуция, провозгласив его гуманизм «отвратительным и изменническим покусительством на верховную власть»; главенствующей философской школой сделали легитимизм, утверждавший, что человек по своей природе таков, что ему ни в коем случае нельзя доверять, а уж тем более полагаться на его добрую волю: только железнаярука императора может держать в смиренном повиновении толпу, раздирающую самое себя по разным направлениям.
Именно император Чин запретил в Китае литературу, упразднивее официальным декретом; тот, кого заставали за чтением трудов Конфуция, подлежал немедленной казни.
Необходимость оправдания этих мер требовала нового философского обоснования. По иронии судьбы придворный философ Хан Фэй был призван императором для выполнения этой задачи; ученый прекрасно знал историю и литературу, ему и карты в руки. Император верил только себе, и если он верил философу, то никто не был вправе возразить властелину, – чревато казнью; главный же министр Ли Шу, враг философа, держал в потаенном ларце выдержку из ранней работы ученого: «Дай тому, кому не очень-то веришь, но кто умен и, следовательно, нужен тебе, кредит доверия на любой его успех; подталкивай его к работе на твое дело, научись шаг за шагом, незаметно подводить его к твоей идее; сделай так, чтобы он получил радость от результатов своего труда, выполненного к твоему благу и с твоей подачи, никогда не уличай его в том, что он поначалу стоял в оппозиции к твоему замыслу, комбинируй!» Поскольку главный министр читал всего Хан Фэя, знал, как император любит его (как правило, тираны страдают слабостью не к тем, кто им безмерно предан, но к тем, кто бесстрашно отстаивает свое и делает это блестяще, не открывая, понятно, свою идею врагам трона), он, руководствуясь новой философией, столь угодной императору, построил Великую Китайскую стену, чтобы сохранить государство от вторжения мужественных северных соседей, и обратил свои взоры на юг, завоевав княжества, имевшие выход к морю. Он провел декрет, запрещавший в империи школы, как разносчики заразы, и ввел управление цензуры, следившее за каждым словом – писанным или произнесенным – всех без исключения мандаринов. Он же лично отобрал семьдесят наиталантливейших учеников из повсеместно запрещенных школ, спас их от пыток, которым были подвергнуты остальные, и посоветовал императору держать их при себе в качестве советников, которые станут оформлять мысли живого бога в законы, угодные традициям.
В своих разведывательных акциях на юге премьер также руководствовался доктриной Хан Фэя; он постепенно, исподволь влиялна противников в том смысле, чтобы они приняли компромиссное решение. При этом задача заключалась в том, чтобы противник был убежден, что это он сам выдвинул компромиссное предложение тирану, тогда как – на самом деле – оно было давным-давно придумано главным министром и исподволь внедрялосьв окружение того, кто должен стать жертвой на пути императорского продвижения к морю и теплу.
На приемах главный министр и придворный философ стояли плечом к плечу, ближе всех к трону. Придворные любовались этой достойной мужской дружбой: сила, опыт и знание дополняли друг друга, являя собою гарантию государственного внешнеполитического могущества и стабильности внутри страны.
Незадолго перед смертью императора главный министр обратился к философу с просьбой разработать концепцию внешнеполитической разведки. Хан Фэй принялся за дело со свойственной ему легкостью, много шутил, говорил о том, что душа лазутчика открыта ему, ибо настоящий шпион сродни философу и женщине – он также страдает избыточным любопытством и страстью к острым ощущениям.
Через день после того, как император умер, главный министр приказал арестовать философа, понудил Хан Фэя покончить жизнь ритуальным самоубийством, а его манускрипт тщательно изучил, радуясь главной концепции, высказанной покойным «врагом-другом»: «Основу разведки должны составлять закрытые, глубоко засекреченные сообщества, подчиняющиеся железной дисциплине, обладающие значительными суммами денег для повседневной работы и свято исповедующие религиознуюидею императора. Результат работы лазутчиков должен оцениваться и по тому, сколь точна информация и – главное – своевременно доставлена. Ведущей силой разведки являются умныелюди, не страшащиеся отстаивать собственное мнение, которое может – в определенной мере – быть противным царствующему при дворе. Оценивать сведения, собранные лазутчиками, должны наиболее доверенные сановники, лишенные страха перед доктриной, являющейся основой власти соседнего императора или князя; только в этом случае они сохранят объективность и широту взгляда... Число такого рода сановников должно быть строго ограничено, чтобы избежать длительности прохождения полученных данных к столу императора...»
Даллес даже рассмеялся, прочитав последние строки, полез во внутренний карман и, не спускаясь с треноги, прямо там, наверху, прочитал документ, подготовленный для него в Калифорнийском университете, – о структуре нового разведывательного сообщества.
...Вернувшись домой, он увидел на столе записку, что трижды звонил Освальд (работал с Даллесом, начиная со Швейцарии; сейчас возглавлял фирму по производству запасных деталей для телефонных аппаратов, принадлежащую клану ИТТ; фактически же был связан с Геленом).
Чаще всего они играли «в семью». «Папой» был он, Рейнгардт, «мамой» – шестилетняя Лотта, «бонной» – Гертруда, а Петер – их «сыном»; называли они его почему-то Маугли, хотя он был такой беленький и толстенький, весь перевязанный, словно незримыми ниточками, что никак – даже при детском воображении, самом что ни на есть раскрепощенном, – не мог ни в чем походить на смуглого сына джунглей...
Рейнгардт часами играл с малышами, причем никогда не позволял себе командовать ими, хотя уже тогда, ребенком еще, определил свое будущее – армия; наоборот, он поддавался их капризам, с радостью выполнял просьбы «мамы» и «бонны», был снисходительно ласков к «сыну», точь-в-точь копируя отношение к нему самому отца, самого любимого человека на земле, «любезного и дорогого папочки».
Самая сильная влюбленность, которая остается в сердце человека на всю жизнь, конечно же, детская; впрочем, натуры грубые, духовно черствые забывают это, хотя каждый из них – это бесспорно – бывал влюблен в детстве, влюблен так, как редко влюблялся взрослым уже, когда властно входило проснувшееся желание, а любовь делалась сладостно-изнуряющей, ночной. То поющее ликование духа, сопутствующее детскому чувству, уступало место любовному быту, который с годами становился привычным, каждодневным, а потому стирающимся, как расхожая монета...
Весной сорок четвертого года, оказавшись в госпитале (слегка задело; фюрер прислал телеграмму – очень любил генералов, которые, как он говорил, «опалены жарким пламенем очистительной битвы»), Гелен, женатый уже человек, отец, счастливый, казалось бы, семьянин, со слезами на глазах вспоминал маленькую Лотту: ее муж попал в плен под Сталинградом, выступил по московскому радио вместе с Паулюсом; несчастную женщину как жену изменника арестовали, бросили в концентрационный лагерь; тетя Марта просила помочь. А что он мог поделать? Любое слово, сказанное в защиту несчастной, обернулось бы против него – «пособник врага нации». Петер погиб еще в сорок первом, под Ельней, прямое попадание русской мины: стоял человек, молоденький офицер в ладно пригнанной форме, и исчез, как не было, вздохвзрыва, черное облако – и гудящая пустота; ужас какой-то, нереальность! Только Гертруде повезло – восемнадцатилетней она вышла замуж за шведского промышленника и уехала в Стокгольм; в рейхе с тех пор не бывала, вспоминая бывшую родину с плохо скрываемой неприязнью. Ее соседа по семинару, студента философского факультета в Гейдельберге, заставили языком вылизывать асфальт; парни из «Гитлерюгенда» окружили его, бросили на колени: «Ты должен вылизать нашу землю от твоего паршивого еврейского присутствия» – и мочились на него, захлебываясь от смеха.
«Боже, как ужасно складывается жизнь!» – думал тогда Гелен; в госпитале его часто навещал генерал Хойзингер; каждый раз, возвращаясь от фюрера из его полевого штаба в «Вольфшанце», он находил время навестить своего давнего друга. Включив радио, стоявшее на столике у изголовья, рассказывал об ужасном положении на фронтах: «Нас может спасти чудо, но ведь мы с тобой прагматики, чудес нет, значит, мы обречены, крушение неизбежно, фюрер одержим, отказывается понимать реальность, верит в придуманные им же самим химеры, и ни у кого из окружающих нет смелости открыть ему правду; какой алогичный деспотизм!» (При этом и Хойзингер, и Гелен – начальник оперативного отдела генерального штаба фюрера и шеф его разведуправления «Восток» – как-то даже и не думали, что сами они также являются окружениемГитлера, проводят с ним многие часы на совещаниях, бывают приглашены к обеду, обмениваются дружескими рукопожатиями, имеют, говоря иначе, возможность открыть правду; о, гнусность и малость, «теория переваливания» на соседа, надежда на смелость другого, вера в озарение, которое придет к тирану со стороны!)
После бесед с Хойзингером генерал Гелен впадал в состояние тяжкой духовной смуты, не мог спать, даже если врачи давали снотворное. Спасением было одно и то же видение: маленькая Лотта в длинном платьице, перехваченном в грудке пояском, и остроносые лаковые туфельки на прелестных крошечных ножках; с этим видением только и засыпал, вызывал его как спасение.
Гелен впервые по-настоящему осознал ужас своего положения, когда фельдмаршал Эрвин Роммель по приказу фюрера покончил жизнь самоубийством. (Вместе с промышленным магнатом из Штуттгарта Робертом Бошем был подготовлен план, по которому он и его начальник штаба Шпейдель открывали фронт на западе и готовили ударный кулак против русских армий, чтобы не пустить их в Польшу и на Балканы; единственное, в чем он расходился с другими генералами, участвовавшими в заговоре, была судьба Гитлера. Он был категорически против устранения фюрера: «Я уговорю его согласиться с нами после того, как все будет сделано; он послушает меня, ведь главное дело его жизни – борьба против русского большевизма – будет продолжена!» За то, что Роммель был против убийства Гитлера, ему была пожалована милость: покончить с собой в присутствии посланцев рейхсфюрера; торжественные похороны и пенсия жене и сыну гарантированы.)
Выйдя из госпиталя, Гелен стал заканчивать работу по «Красной библии», в которую были включены фамилии русских военачальников, политических деятелей, писателей, актеров, ученых; компрометация готовилась высококвалифицированными мастерами своего дела. Фотомастер, который переснимал «Библию», был отправлен на Восточный фронт, на центральное направление. Сопровождавшему ему человеку – верен до последней капли крови, был спасен от трибунала, куда угодил из-за языка, – было приказано сделать все, чтобы фотограф (обер-лейтенант, близорук, в армию призван в сорок втором, страдает сосудистым заболеванием, вены на ногах раздуты, поэтому с трудом передвигается) ни в коем случае не попал в русский плен. Теперь руки развязаны – фотограф погиб во время налета русских штурмовиков от пулевых ран. Два экземпляра «Красной библии» были надежно укрыты в Альпах, неподалеку от швейцарской границы; подлинник лежал в сейфе, в помещении генерального штаба, в Цоссене, под Берлином.
Мучительно обдумывая будущее, которое казалось беспросветным, Гелен часто, когда становилось совсем уж невмоготу, уезжал в имение к барону Ридзель цу Эйзенбаху (несмотря на то, что большая часть его поместий находилась в Пруссии, в Гессене его семья также владела прекрасными землями и двумя дворцами). Почти вся семья собралась здесь, спасаясь от налетов. Племянницы барона, Ингеборк и Паула, семилетние создания, похожие чем-то на Лотту и Гертруду, стали его самыми близкими друзьями; он мог проводить с ними целые дни, придумывал уморительные игры, во время «пряток» не гнушался тем, чтобы «водить» и, конечно, не находил маленьких прелестниц, а они, визжа от сладостного страха, счастливые, подбегали к условленному месту: «Чур-чура, меня не нашли!» А еще он очень любил готовить вместе с ними прекрасные обеды из речного песка и листьев; получались невероятно красивые застолья, еда была разложена на деревянных игрушечных блюдечках, и Гелен горестно думал о том, сколько же должно пройти лет после окончания войны, прежде чем люди снова научатся выпускать детские игрушки.
Он возвращался к себе в генеральный штаб освеженным, шутил с офицерами, был любезен с коллегами, почтителен и спокоен во время докладов фюреру; спокойствия хватало на неделю: «Этот трясущийся параноик, ослепленный манией величия, тащит в пропасть несчастных детей. Видимо, потому, что я родился солдатом, в моем сердце живет слабость к малышам, я должен защитить их, а это возможно лишь в том случае, если постоянный враг – восточный медведь – будет плесневеть в своей берлоге, надежно обложенный со всех сторон охотниками со взведенными ружьями, сделанными из крупповской стали».
Он стал рано мечтать о внуках; детство собственных детей прошло незамеченным, – весь в карьере, сумасшедший ритм работы, предложенный фюрером; интриги, чувство неуверенности в завтрашнем дне, самое счастливое время отцовства пронеслось, словно один миг.
После катастрофы, вернувшись из Вашингтона в Пуллах, он пристрастился навещать дом доктора Шверенбаха: его тянули те дома, где звенели детские голоса, а у доктора была внучка, Ане-Лиза, пятилетнее чудо с громадными карими глазами. Гелен попросил ее не называть его «дядя Рейнгардт»: «Зови меня просто Рени, маленькая, потому что неловко называть дядей того, кто больше всего на свете любит играть – особенно в прятки и салочки, не говоря уже о штандере».
Именно здесь, у Шверенбаха, занимаясь переодеванием любимой куклы Ане-Лизы, которая досадливо отчитывала «Рени» за неумение держать на руке «либонка» (так она произносила слово «ребенок», какая нежность, даже щемит сердце от самого присутствия этого доброго пятилетнего человечка), он и услышал передачу гамбургского радио.
– Сегодня, – быстро читал диктор, – состоялось очередное собрание членов недавно созданной по лицензии британских оккупационных властей «Имперской социалистической партии». Среди выступавших были господин Дорльс и граф Вестарп. По их словам, – цитируем – «Германия не виновата в том, что началась мировая война. Если бы Лондон и Париж приняли руку, предложенную Берлином, и сели за стол переговоров, то конфликта можно было бы избежать. Однако правивший тогда Уинстон Черчилль не хотел внимать фактам, которые свидетельствовали: Данциг – это последний немецкий город в Европе, который был отторгнут от родины. Германия не хотела ни пяди чужой земли, она хотела лишь одного: воссоединения всех немцев в едином государстве, которое открыто провозгласило себя защитником западной цивилизации». Господин Дорльс утверждал, что – цитируем – «единственным законным правительством Германии было, есть и останется имперское правительство гросс-адмирала Денница, законного преемника рейхсканцлера, приведенного к присяге президентом фельдмаршалом Гинденбургом. То, что канцлер Денниц был осужден в Нюрнберге, есть нарушение всех норм международного права, которые всегда исповедовали западные демократии. Если бы Германия возглавлялась правительством гросс-адмирала, немцы могли бы достойно ответить на безнравственные обвинения в жестокостях, которые якобы имели место в так называемых концентрационных лагерях. Во-первых, в лагерях трудового перевоспитания находились уголовные преступники, осужденные за акты грабежа, насилия, гомосексуализм и разбой, а во-вторых, нигде никогда и никто не подвергал их издевательствам, как об этом сейчас принято говорить. Пусть небылицы останутся на совести тех безответственных журналистов, которые сочинили это во имя высоких заработков. Никогда немец не позволял, не позволяет и не позволит впредь какой бы то ни было несправедливости по отношению к себе подобным, пусть даже эти люди были падшими, аморальными элементами, отбросами общества. Мы не позволим клеветать на наше прошлое, это унижение нации, которая приняла на свои плечи главное бремя борьбы против большевистской неспровоцированной агрессии!» Другие выступавшие поддержали речи создателей новой партии, квалифицируя их как «слова правды, мужественное отстаивание того дела, которому служили немцы, полагая, что они отдавали все свои силы и врожденный талант созидателей и воинов делу борьбы за цивилизацию».
Лидеры «Германской правой партии», созданной также по лицензии англичан, выступили с критикой «имперских социалистов», – продолжил диктор, – поскольку их высказывания противоречат духу новой демократии.
Гелен едва сдержался, чтобы не сорваться с места: «Нельзя, маленького ангела это испугает; дети, как и белочки в парках, боятся резких движений взрослых; нет ничего страшнее потери любви маленького создания, невосполнимо, они же так искренни в своих привязанностях, ради их будущего мы живем на земле, ради чего же еще...»
Лишь только после того, как кукла была наряжена в новое платье (в магазинах, понятно, не продавалось, пусты, шаром покати по прилавкам, только «черный рынок», на котором американцы меняют яичный порошок и свиную тушонку с сигаретами на меха, картины и хрусталь; платье сшила дочь доктора, Магда, из старых тряпочек, – разрывается сердце от этой достойной нищеты), Гелен откланялся, поцеловав свою маленькую подругу, и сразу же поехал к себе в резиденцию. Оттуда он – по известным ему одному каналам – связался с секретарем Конрада Аденауэра, которого многие прочили в преемники осужденного в Нюрнберге гросс-адмирала Денница, ибо Аденауэр был женат на фрау Цисснер, сестра которой была замужем за американским генералом Джоном Маклоем, отвечавшим в Вашингтоне за контроль над Германией. Цисснеры были равно богаты – и в Штатах, и в Пруссии. К Гамбургу поэтому традиционно относились весьма подозрительно: «Эти ганзейцы могут выкинуть любое коленце, с них хватит».
Ночью Гелен получил ответ от «старого господина»; зарекомендовал себя в пору становления фюрера как один из наиболее выдающихся обербургомистров, возглавлял не какой-нибудь заштатный город, а рурский бастион – Кельн.
– Передача гамбургского радио шокировала всех, кому дороги Германия и ее будущее, – передал Аденауэр.
Лишь после этого Гелен связался с Алленом Даллесом – также конспиративно; их контакты были опосредованными, крайне аккуратными, что бы ни в чем не повредить республиканской партии, одним из лидеров которой был старший брат – Джон Фостер. Контакт с Мюнхеном может пойти во вред друзьям и склонить выборщиков в Штатах к демократам, что нежелательно, ибо Рузвельт являл собой рупор этой партии, и хотя Трумэн – политик совершенно иного толка, но уж совершенно не считаться с предшественником он не мог.
Смысл предложений генерала заключался в том, чтобы Даллес повлиял на военную администрацию. Желательно, чтобы он упомянул о нем, Гелене (пришло время – хотя бы конфиденциально – начать упоминать об организации, стоящей во главе борьбы за демократию в Европе), в том смысле, чтобы «Имперская социалистическая партия» была немедленно запрещена и ошельмована как «пронацистская» – по требованию истинно германских патриотов, какими стоило бы провозгласить членов «Германской правой партии», столь четко себя заявившей. «Ликвидировать „Имперскую партию“ должны мы, ваши истинные союзники, а не кто-либо иной», – настаивал Гелен. Уснул только под утро; в восемь часов был уже у себя, ожидая вестей из Нью-Йорка. Как и все европейцы, прожившие всю жизнь в Старом Свете, он не очень-то представлял себе разницу во времени, хотя мог сказать, который час в Бангкоке или Оттаве, не напрягая памяти: тренировка. Однако всегда негодовал на медлительность Даллеса, отдавая себе при этом отчет, что тот ничего не может сейчас решать, поскольку в Новом Свете еще ночь...
Информацию генерала Аллен Даллес подучил только в семь вечера; он провел день в университетской библиотеке, где обычно работал по субботам часов до десяти.
В отличие от Гелена, он не испытывал трепетной любви к малышам. Так уж получилось, что семейная жизнь не сложилась: единственная женщина, которую любил (дочь Артуро Тосканини), осталась в Милане, кланне простил бы развода, шокинг, не ототрешься, Америка не принимает то, что противно традициям. С тех пор еще более увлекся коллекционированием трубок и старинных книг, особенно по истории Китая; очень любил собак, однажды сказал брату: «Если доживу до старости, уеду на ферму, куплю щенков, обязательно овчарок, кобельков, воспитаю их так, чтобы мы понимали друг друга без слов, по вечерам буду сидеть у камина и читать вслух; псы прекрасно ощущают выражение, лучше, чем люди; про модуляцию голоса, запах и предшествие движения они знают больше, чем мы».
Он сидел в библиотеке на самом верху треноги, возле последней полки стеллажа, не в силах оторваться от книг по истории древнего Китая, – тема эта его завораживала, он воочию, словно в прекрасном цветном фильме, видел происходящее, сопереживая ему так, будто сам был участником событий.
Последние дни (работа по созданию Центрального разведывательного управления, которое, наконец, объединит все службы воедино, шла трудно, масса препон, да еще в условиях абсолютной конспирации, когда ни одна живая душа, кроме пятнадцати посвященных, не имела права ничего знать) он до того изматывался, что находил отдохновение только здесь, во взрывоопасной тишине библиотеки. Но и тут, примостившись, словно петух на жердочке, читая и перечитывая китайских классиков, Даллес ни на минуту не прекращал думать о создании своего детища, которое должно оказаться венцом всей его жизни: то, что начинал в Брест-Литовске генерал Гофман – с его, Даллеса, подачи, – то, что тогда, увы, не осуществилось, не имеет права не быть осуществленным сейчас, когда он отдал всепожирающей страсти действаличную жизнь, возможность семейного счастья и все бесхитростные, но столь прекрасные забавы, которыми живут все его одногодки. Он вновь и вновь перечитывал китайцев, пытаясь найти в их сдержанных, полных недосказанного изящества строках подробности, столь необходимые разведке, особенно накануне принятия главного решения.
Он вновь и вновь перечитывал рассказ о том, как придворный философ Мо Цзу – в пятом веке до рождества Христова – предлагал ввести закон, по которому каждый домовладелец должен быть ответствен перед императором не только за свое поведение, но и за поведение каждого соседа – слева и справа от себя, круговая порука в чистом виде.
До третьего века система философа – создателя разведывательной доктрины императора – была, в общем и целом, незыблемой; но по прошествии трех столетий, во втором уже веке до нашей эры, император Чин Шихуан Ти полностью запретил Конфуция, провозгласив его гуманизм «отвратительным и изменническим покусительством на верховную власть»; главенствующей философской школой сделали легитимизм, утверждавший, что человек по своей природе таков, что ему ни в коем случае нельзя доверять, а уж тем более полагаться на его добрую волю: только железнаярука императора может держать в смиренном повиновении толпу, раздирающую самое себя по разным направлениям.
Именно император Чин запретил в Китае литературу, упразднивее официальным декретом; тот, кого заставали за чтением трудов Конфуция, подлежал немедленной казни.
Необходимость оправдания этих мер требовала нового философского обоснования. По иронии судьбы придворный философ Хан Фэй был призван императором для выполнения этой задачи; ученый прекрасно знал историю и литературу, ему и карты в руки. Император верил только себе, и если он верил философу, то никто не был вправе возразить властелину, – чревато казнью; главный же министр Ли Шу, враг философа, держал в потаенном ларце выдержку из ранней работы ученого: «Дай тому, кому не очень-то веришь, но кто умен и, следовательно, нужен тебе, кредит доверия на любой его успех; подталкивай его к работе на твое дело, научись шаг за шагом, незаметно подводить его к твоей идее; сделай так, чтобы он получил радость от результатов своего труда, выполненного к твоему благу и с твоей подачи, никогда не уличай его в том, что он поначалу стоял в оппозиции к твоему замыслу, комбинируй!» Поскольку главный министр читал всего Хан Фэя, знал, как император любит его (как правило, тираны страдают слабостью не к тем, кто им безмерно предан, но к тем, кто бесстрашно отстаивает свое и делает это блестяще, не открывая, понятно, свою идею врагам трона), он, руководствуясь новой философией, столь угодной императору, построил Великую Китайскую стену, чтобы сохранить государство от вторжения мужественных северных соседей, и обратил свои взоры на юг, завоевав княжества, имевшие выход к морю. Он провел декрет, запрещавший в империи школы, как разносчики заразы, и ввел управление цензуры, следившее за каждым словом – писанным или произнесенным – всех без исключения мандаринов. Он же лично отобрал семьдесят наиталантливейших учеников из повсеместно запрещенных школ, спас их от пыток, которым были подвергнуты остальные, и посоветовал императору держать их при себе в качестве советников, которые станут оформлять мысли живого бога в законы, угодные традициям.
В своих разведывательных акциях на юге премьер также руководствовался доктриной Хан Фэя; он постепенно, исподволь влиялна противников в том смысле, чтобы они приняли компромиссное решение. При этом задача заключалась в том, чтобы противник был убежден, что это он сам выдвинул компромиссное предложение тирану, тогда как – на самом деле – оно было давным-давно придумано главным министром и исподволь внедрялосьв окружение того, кто должен стать жертвой на пути императорского продвижения к морю и теплу.
На приемах главный министр и придворный философ стояли плечом к плечу, ближе всех к трону. Придворные любовались этой достойной мужской дружбой: сила, опыт и знание дополняли друг друга, являя собою гарантию государственного внешнеполитического могущества и стабильности внутри страны.
Незадолго перед смертью императора главный министр обратился к философу с просьбой разработать концепцию внешнеполитической разведки. Хан Фэй принялся за дело со свойственной ему легкостью, много шутил, говорил о том, что душа лазутчика открыта ему, ибо настоящий шпион сродни философу и женщине – он также страдает избыточным любопытством и страстью к острым ощущениям.
Через день после того, как император умер, главный министр приказал арестовать философа, понудил Хан Фэя покончить жизнь ритуальным самоубийством, а его манускрипт тщательно изучил, радуясь главной концепции, высказанной покойным «врагом-другом»: «Основу разведки должны составлять закрытые, глубоко засекреченные сообщества, подчиняющиеся железной дисциплине, обладающие значительными суммами денег для повседневной работы и свято исповедующие религиознуюидею императора. Результат работы лазутчиков должен оцениваться и по тому, сколь точна информация и – главное – своевременно доставлена. Ведущей силой разведки являются умныелюди, не страшащиеся отстаивать собственное мнение, которое может – в определенной мере – быть противным царствующему при дворе. Оценивать сведения, собранные лазутчиками, должны наиболее доверенные сановники, лишенные страха перед доктриной, являющейся основой власти соседнего императора или князя; только в этом случае они сохранят объективность и широту взгляда... Число такого рода сановников должно быть строго ограничено, чтобы избежать длительности прохождения полученных данных к столу императора...»
Даллес даже рассмеялся, прочитав последние строки, полез во внутренний карман и, не спускаясь с треноги, прямо там, наверху, прочитал документ, подготовленный для него в Калифорнийском университете, – о структуре нового разведывательного сообщества.
...Вернувшись домой, он увидел на столе записку, что трижды звонил Освальд (работал с Даллесом, начиная со Швейцарии; сейчас возглавлял фирму по производству запасных деталей для телефонных аппаратов, принадлежащую клану ИТТ; фактически же был связан с Геленом).