Страница:
Роумэн покачал головой:
— Нет, господин Гаузнер, я никогда не смогу понять этой логики. Зачем делать из агента заведомого врага? Я никогда не смогу простить вам такого унижения, к которому вы меня подталкиваете. Я бы на вашем месте не верил ни одному донесению агента, принужденного к сотрудничеству таким образом.
Гаузнер мелко засмеялся:
— Роумэн, откуда вы знаете: а может быть, мне и не нужны ваши будущие донесения? Может быть, моя цель заключается в том, чтобы дезавуировать то, что вами былопередано в Вашингтон?
— Не вижу логики.
— Было бы плохо, имей вы возможность понимать мою логику. Итак, я жду...
Роумэн пожал плечами, закурил и, вздохнув, достал из кармана ручку.
— С вашего позволения, я пофантазирую на бумаге.
— Нет, вслух. Сначала вслух.
— Для записи?
— Да.
Роумэн поднялся, прошелся по холлу, ожидая запрещающего окрика Гаузнера; тот, однако, молчал; остановившись возле радиоприемника, он закурил, задумчиво ткнул пальцем в клавишу, на счастье поймалсяМадрид. «Пусть моей фантазии сопутствует испанская песня, — подумал Роумэн, — недорого стоит такая фантазия...» Тяжело затянувшись, он забросил руки за спину и начал неторопливо диктовать:
— Господин Цимссен, надеясь на вашу доброту, я готов дать чистосердечные показания на тех, к кому я был заброшен Отделом стратегических служб Соединенных Штатов. Хочу сказать, что в случае, если ко мне не прекратят применять допрос с устрашением, я сойду с ума и никакой пользы в будущем не смогу вам оказать. Пол Роумэн.
— То, что надо, — сказал Гаузнер. — В десятку.
Обернувшись к кухне, он спросил:
— Как запись, мальчики?
Один из квадратных(«Видимо, тот, что заходил сюда, — подумал Роумэн, — лица второго я не рассмотрел, он топал за Гаузнером, ни разу не обернувшись, неужели я встречал его где-то?») ответил:
— Отменно.
— Спасибо. А теперь, Роумэн, выключите, пожалуйста, радио, сядьте на место и повторите ваш текст еще раз — с испанским аккомпанементом это будет слушаться довольно нелепо, хотя голосом вы умеете владеть как хороший актер. И ходить не надо, в тюрьмах нет паркета, там цементные полы, как помните.
Роумэн остановился, словно взнузданный:
— Вы полагали, что я сам не выключу радио?! Вы же просили меня фантазировать! Я фантазировал. Вас устроило? Пишем.
Он выключил приемник, сел на табурет возле бара, снова тяжело затянулся, приготовился говорить, но потом оборвал себя:
— Нет, пожалуй, я все-таки продиктую это, когда моя подруга станет сервировать на кухне ужин.
— Там все слышно, Роумэн. Вы готовы пойти даже на то, чтобы она обо всем узнала?
— Видимо, вы и так ее посвятили во все.
— Ни в коем случае. Вам будет трудно с женщиной, которая видела ваше унижение.
— Хм... Разумно... Отведете ее на балкон... Как вы не верите мне, так и я не верю вам...
Гаузнер вздохнул:
— Ее не приведут сюда, пока я не получу то, что должен получить. Это условие.
— Что ж, уходите, Гаузнер. Но вы не сможете уничтожить запись нашего разговора. Я согласился на все. Я готов на все. Но я ставлю одно непременное условие: Криста должна быть здесь. Мужчина и женщина, безоружные, — против трех вооруженных специалистов. Риска для вас нет никакого. Так что сейчас вы, господин Гаузнер, просто-напросто мстите за унижение, которое испытали давеча в Мюнхене, раскрыв мне все, что могли. Ваше руководство не простит вам потери такого агента, как я. Все. Вон отсюда, Гаузнер, вы мне отвратительны!
— Мальчики, — крикнул на кухню Гаузнер, побледнев еще больше. — Как запись?
— Запись идет нормально.
— Ну и прекрасно. Сотрите пассаж джентльмена, пожалуйста. Он мешает операции.
— Мальчики, — крикнул Роумэн, — как резидент американской разведки в Испании, я не советовал бы вам делать этого. У Гаузнера есть руководитель — он обязан знать все и слышать каждую нашу фразу. Да и потом я не стану работать с Гаузнером в дальнейшем. Он омерзителен мне. Я сам выберу человека, с которым смогу сотрудничать без содрогания, господин Верен 6... Да, да, мальчики, я обращаюсь именно к немецкому генералу Верену, имя которого мне открыл Гаузнер... Так что поверьте: вы испортите выигрышную для вас партию... Старый полуимпотент клюнул на вашу наживу: да, я люблю Кристину, да, я готов ради нее на все, но всегда есть предел, который человек — даже предатель — преступить не в силах...
И в это время в прихожей зазвенел звонок.
Роумэн сорвался с места.
— Сидеть! — тихо сказал Гаузнер. — Сидеть, мистер Роумэн. Сидеть, пока я не позволю вам встать...
Роумэн обмяк в кресле, впервые за всю жизнь ощутив живот, раньше он никогда его не чувствовал — доска какая-то, а сейчас он сделался мягким и по-старчески сдвинулся вниз.
Он услышал мягкие шаги, какой-то тихий вопрос, потом дверь отворилась и воцарилась долгая тишина, только в висках гулко стучало и сердце ухало вверх и вниз, подолгу застревая в горле, а после он услышал голос:
— Пол.
Это был ее голос, усталый, какой-то пустой, очень тихий.
— Крис.
— Это я. Пол.
— Иди сюда.
— Иду.
«Она чуть косолапит, — подумал Роумэн, — это так прекрасно: так ходят маленькие, загребая под себя, когда только учатся держаться на ножках».
Криста вошла в комнату и остановилась возле косяка. За спиной стоял высокий черноволосый человек, разглядывавший Роумэна со скорбным, нескрываемым интересом; Роумэн видел его только одно мгновение, он сразу погрузился в прекрасные, сухие, тревожные, любящие глаза Кристы. Она сдерживалась, стараясь не разрыдаться, губы ее постоянно двигались, словно она хотела сказать что-то, но не могла, будто лишилась дара речи.
— Иди сюда, человечек, — сказал Роумэн, — иди, маленький...
Криста ткнулась ему лицом в грудь; руки ее как-то медленно, словно ей стоило огромного труда поднять их, скрестились у него на шее; ему показалось, что они вот-вот разожмутся и упадут бессильно.
— Все хорошо, конопушка, — сказал он, — все прекрасно... Тебя никто не обидел?
Она покачала головой; тело ее дрогнуло, но так было одно лишь мгновение; Роумэн почувствовал, как напряглась ее спина. «Сейчас она поднимет голову, — подумал он, — и посмотрит мне в глаза».
Кристина, однако, головы не подняла, откашлялась и сказала:
— Я... Мы привезли хамона, как ты просил... И две булки... И еще кесо 7... Самый сухой, какой ты любишь. И еще я попросила у Наталио десяток яиц, чтобы сделать тебе тартилью.
— Иди, приготовь все это, — сказал он. — Я освобожусь минут через двадцать. Даже раньше. И они уйдут.
Криста прижалась к нему еще теснее и покачала головой. По спине ее еще раз пробежала дрожь.
— Ну-ка, выйдите отсюда, Гаузнер, — сказал Роумэн.
— Я погожу отсюда выходить. Мне приятно наблюдать. Вы действительно очень подходите друг другу.
Роумэн почувствовал, как тело женщины стало обмякать. Он прижал ее к себе, шепнув что-то ласковое, несуразное.
— Выйдите, повторяю я, — еще тише сказал Роумэн. — Неужели вы не понимаете, что вдвоем умирать не страшно?
— Страшно, — ответил Гаузнер. — Еще страшнее, чем в одиночку.
— Ну-ка, идите ко мне, Гаузнер, — тихо сказал высокий из коридора. — Вы нужны мне здесь.
Тот деревянно поднялся; лицо его враз приняло иное выражение: вместо затаенного ликования на нем теперь была написана сосредоточенная деловитость. Роумэн оглянулся — даже спина Гаузнера сейчас сделалась иной, в ней не было униженности, подчеркнутой спортивным хлястиком («Что я привязался к этому хлястику, бред какой-то!»), наоборот, она была развернутой, офицерской, только лопатки очень худые — карточная система, маргарина дают крохи, да и те, верно, он себе не берет, хранит для дочери.
— Закройте дверь, Гаузнер, — так же тихо сказал Пепе. — Оставьте мистера Роумэна с его любимой наедине.
Роумэн взял лицо Кристы в свои руки, хотел поднять его, но она покачала головой; ладони его стали мокрыми. «Как можно так беззвучно плакать, — подумал он, — так только дети плачут; сухие волосы рассыпались по ее плечам, какие же они густые и тяжелые. Бедненькая, сколько ей пришлось перенести в жизни!»
— Все хорошо, человечек, — повторил Роумэн. — Ну-ка, посмотри на меня.
— Нет. Дай мне побыть так.
— Ты не хочешь, чтобы я видел, как ты плачешь?
— Я не плачу.
— Маленькая, нас рядом на кухне пишут на пленку, так что, пожалуйста, погляди на меня и ответь: с тобой все в порядке?
Она подняла на него глаза, и в них было столько страдания и надежды, что у Роумэна снова перехватило горло.
— Ты всезнаешь про меня? — спросила она.
— Да.
— Ты знаешь, что я работала на них?
— Да.
— И ты захотел, чтобы я вернулась к тебе?
— Да.
— И ты знаешь, какя работала на них?
— Знаю.
— И ты не хочешь прогнать меня?
— Я хочу, чтобы ты всегда была со мной.
— Ты будешь жалеть об этом.
— Я не буду жалеть об этом.
— Будешь.
Он поцеловал ее в лоб, в кончик носа, легко коснулся пересохшими губами мокрых щек, прикоснулся к ее губам, таким же пересохшим и потрескавшимся, легонько отстранил ее от себя, но она прижалась к нему еще теснее:
— Можно еще минуточку?
— Можно.
— Ты как аккумуляторчик — я заряжаюсь подле тебя.
— А я — от тебя.
— Я никогда и никого не любила.
— Ты любишь меня.
— Нет, — сказала она чуть громче, и он удивился тому, как громко она эта сказала. — Просто мне с тобой надежно. Не сердись, это правда, и теперь ты можешь сказать, чтобы я убиралась отсюда вон.
— Зачем ты так?
— Я не могу тебе врать. Вот и все.
— Мне — нет. Себе — да, — сказал он и снова отодвинул ее от себя, но она, покачав головой, еще теснее прижалась к нему.
— Еще капельку. Ладно?
— Нет. Время, — сказал он. — Я люблю тебя.
— Ты... Не надо... Тебе просто... Я оказалась для тебя подходящей партнершей в посте...
Он ударил ее по щеке, оторвал от себя, вывел на балкон, сказал, чтобы она не смела входить в комнату, и отправился на кухню. Гаузнер, двое квадратных и тот, что привез Кристу, стояли возле диктофона.
— Как вас зовут? — обратился Роумэн к высокому, что привез Кристу.
— У меня много имен, мистер Роумэн. Сейчас я выступаю под именем Пепе. Я к вашим услугам.
— Если вы к моим услугам, то передайте вашему паршивому генералу, что я никогда и ни при каких обстоятельствах не стану работать с Гаузнером.
— И не надо, — вздохнул Пепе. — Работа — это всегда добровольно, мистер Роумэн. В разведке ничего нельзя добиться принуждением. У меня к вам только один вопрос. Можно? В знак благодарности за то, что я вернул вам Кристу, можно просить вас, чтобы вы не раскручивалито, что в Мюнхене вам открыл господин Гаузнер, проявив понятную слабость?
— Вряд ли. Так что кончайте всю эту историю, кричать я не стану.
— Вы делаете глупость.
— Скорее всего.
— Напрасно, мистер Роумэн. Я не из этой команды. Я работаю на тех, кто хорошо оплачивает мой труд. Я с симпатией отношусь к вашей подруге, она любит вас, мистер Роумэн. Она вас очень любит. Не глупите.
— Переквалифицируйтесь в священника, — сказал Роумэн. — Я сказал то, что хотел сказать. Кончайте эту хреновину, мне все надоело.
— Я слишком много грешил. И грешу. Так что в священники меня не возьмут, папа не утвердит, он очень блюдет кодекс нравственности. А что касается хреновины... Э, — он обернулся к квадратным, — отнесите эту аппаратуру в машину, что стоит у подъезда. И сразу отваливайте вместе с ними, они знают, куда ехать.
— Нет, — сказал Гаузнер. — Ждите, пока я спущусь. Если у тех людей, которые сидят в авто, возникнут какие-то замечания по записи беседы, поднимитесь и скажите мне.
— Можно и так, — согласился Пепе. — Топайте отсюда. И спросите, что делать с грузом... Как его отсюда вывозить...
— Вы что — сошли с ума? — Гаузнер резко обернулся к Пепе. — Вы не...
— Шат ап! 8— сказал тот. — Делайте, что я вам сказал, парни. Теперь вы в моем подчинении, вас предупреждали?
Квадратные, взяв диктофон, молча ушли, не взглянув на Гаузнера.
Пепе дождался, когда дверь за ними закрылась — щелчок был сух и слышим, — достал из заднего кармана брюк пистолет, взвел курок, деловито навернул глушитель и, не говоря более ни слова, выпустил три патрона — один за другим, не целясь, в Гаузнера.
— Мне очень понравилась ваша подруга, — пояснил Пепе Роумэну, не обращая внимания на то, как Гаузнер катался по полу, зажимая сухими ладонями крошечные черные дырки на животе. — И потом это, — он кивнул на затихавшего Гаузнера, — не моя инициатива, это было обусловлено заранее. Я должен был спросить, сделано ли дело, и, если он ответит, что сделано, мне предписали убрать беднягу. Он ответил, что сделано. Теперь от вас зависит дальнейшее развитие событий: либо вы платите мне больше, чем уплатили они, и мы занимаем круговую оборону, пока не приедут ваши люди из посольства, — полицию втягивать нельзя, сами понимаете, — он снова кивнул на вытянувшегося на кафельном полу Гаузнера, — либо вы пишете обязательство работать на них, датированное сорок третьим годом и подтвержденное сорок шестым, я забираю эти бумажонки и желаю вам прийти в себя после пережитого... Только не верьте ей, когда она говорила, что не любит вас, мистер Роумэн. Она вас очень любит, я в этом убедился, когда они беседовали с ней.
— О чем? — спросил Роумэн, не отрывая глаз от Гаузнера («Его дочка слишком хорошенькая, чтобы выжить, — подумал он. — И он ее оберегал от мира; она, тепличное растение, пойдет по рукам, наши ребята в Мюнхене ее не упустят, аппетитна». И поразился тому, что в его мозгу сейчас смогло родиться слово «аппетитна»: «Какой ужас, а?!»).
— О вас.
— Что они от нее хотели?
— Она отказала им.
— Что они хотели от нее?
— Они пытались высчитать вас — через нее. Она им лгала. Она сказала, что не любит вас, мол, хороший партнер в постели — и все. А они ей сказали, что она врет, потому что у вас не очень хорошо по этой части. И пообещали пристрелить вас, если она будет врать... Ну, обычная работа: вас берут на ней, ее — на вас. Она врала им, мистер Роумэн. Она понимала, что им нельзя говорить про свою любовь: мы ведь умеем считать, у миллионеров воруем только самых любимых детей — за них платят, сколько бы мы ни потребовали...
— У меня нет ста тысяч, Пепе.
— Плохо. Я профессионал, я получил деньги вперед, аванс, двадцать пять процентов, как и полагается. Я обязан вернуть им двадцать пять, а себе получить семьдесят пять, работа есть работа, я отдаю девяносто процентов компаньонам, договор подписан, так что — при всей моей симпатии к женщине — я не хочу подставлять свою голову, у меня тоже семья.
— Хорошо. Я сейчас напишу вам обязательства...
Пепе достал из кармана конверт, протянул листок бумаги — тоненький, в синюю клеточку:
— Здесь должно быть обращение к тюремным властям, датированное семнадцатым ноября сорок третьего... Вот карандаш, тоже немецкий, — он протянул ему зеленый «фабер», третий номер, очень мягкий. — А второе можете писать на чем хотите.
— Я могу найти вас, если достану сто тысяч?
— Можете. Но ваши бумаги будут у них.
— Вы дадите показания о том, как они были написаны?
— Это нарушение контракта. Я не знаю, во сколько это оценят компаньоны.
— Кто сидит в машине?
— Не знаю.
— Я помогу вам. Кемп?
— Зачем тогда спрашиваете?
— Как я смогу вас найти, Пепе?
— Повторяю, я работаю по договору, мистер Роумэн. Я вас могу найти в любую минуту. Вам меня найти очень трудно. Давайте обговорим дату, я выйду на связь.
— Хорошо. Кто уберет груз? — Роумэн посмотрел на быстро желтевшего Гаузнера.
— Люди ждут внизу. Если вы не напишете им обязательства, убирать его придется вам. Если напишете, его не будет здесь через десять минут; вы обождете на балконе, пока мы кончим упаковку, это довольно неприятное зрелище.
— Вы говорите как житель Бруклина.
— Иначе нельзя.
— Значит, вам понравилась моя подруга?
Пепе вздохнул:
— Знаете — очень. Такая девушка выпадает раз в жизни, по сумасшедшей лотерее. Она очень вас любит. Перед тем, как покинуть вас, я загляну к ней на балкон, минутный разговор с глазу на глаз, ладно? Кстати, у вас нет молока? Меня с утра мучает жажда. Можно я погляжу в холодильнике?
И, не дожидаясь ответа, он повернулся к Роумэну спиной, открыв дверцу холодильника.
То, что он повернулся к Роумэну спиной, означало высшую степень доверия к хозяину квартиры.
Риктер, Кавиола (Аргентина, сорок шестой)
— Нет, господин Гаузнер, я никогда не смогу понять этой логики. Зачем делать из агента заведомого врага? Я никогда не смогу простить вам такого унижения, к которому вы меня подталкиваете. Я бы на вашем месте не верил ни одному донесению агента, принужденного к сотрудничеству таким образом.
Гаузнер мелко засмеялся:
— Роумэн, откуда вы знаете: а может быть, мне и не нужны ваши будущие донесения? Может быть, моя цель заключается в том, чтобы дезавуировать то, что вами былопередано в Вашингтон?
— Не вижу логики.
— Было бы плохо, имей вы возможность понимать мою логику. Итак, я жду...
Роумэн пожал плечами, закурил и, вздохнув, достал из кармана ручку.
— С вашего позволения, я пофантазирую на бумаге.
— Нет, вслух. Сначала вслух.
— Для записи?
— Да.
Роумэн поднялся, прошелся по холлу, ожидая запрещающего окрика Гаузнера; тот, однако, молчал; остановившись возле радиоприемника, он закурил, задумчиво ткнул пальцем в клавишу, на счастье поймалсяМадрид. «Пусть моей фантазии сопутствует испанская песня, — подумал Роумэн, — недорого стоит такая фантазия...» Тяжело затянувшись, он забросил руки за спину и начал неторопливо диктовать:
— Господин Цимссен, надеясь на вашу доброту, я готов дать чистосердечные показания на тех, к кому я был заброшен Отделом стратегических служб Соединенных Штатов. Хочу сказать, что в случае, если ко мне не прекратят применять допрос с устрашением, я сойду с ума и никакой пользы в будущем не смогу вам оказать. Пол Роумэн.
— То, что надо, — сказал Гаузнер. — В десятку.
Обернувшись к кухне, он спросил:
— Как запись, мальчики?
Один из квадратных(«Видимо, тот, что заходил сюда, — подумал Роумэн, — лица второго я не рассмотрел, он топал за Гаузнером, ни разу не обернувшись, неужели я встречал его где-то?») ответил:
— Отменно.
— Спасибо. А теперь, Роумэн, выключите, пожалуйста, радио, сядьте на место и повторите ваш текст еще раз — с испанским аккомпанементом это будет слушаться довольно нелепо, хотя голосом вы умеете владеть как хороший актер. И ходить не надо, в тюрьмах нет паркета, там цементные полы, как помните.
Роумэн остановился, словно взнузданный:
— Вы полагали, что я сам не выключу радио?! Вы же просили меня фантазировать! Я фантазировал. Вас устроило? Пишем.
Он выключил приемник, сел на табурет возле бара, снова тяжело затянулся, приготовился говорить, но потом оборвал себя:
— Нет, пожалуй, я все-таки продиктую это, когда моя подруга станет сервировать на кухне ужин.
— Там все слышно, Роумэн. Вы готовы пойти даже на то, чтобы она обо всем узнала?
— Видимо, вы и так ее посвятили во все.
— Ни в коем случае. Вам будет трудно с женщиной, которая видела ваше унижение.
— Хм... Разумно... Отведете ее на балкон... Как вы не верите мне, так и я не верю вам...
Гаузнер вздохнул:
— Ее не приведут сюда, пока я не получу то, что должен получить. Это условие.
— Что ж, уходите, Гаузнер. Но вы не сможете уничтожить запись нашего разговора. Я согласился на все. Я готов на все. Но я ставлю одно непременное условие: Криста должна быть здесь. Мужчина и женщина, безоружные, — против трех вооруженных специалистов. Риска для вас нет никакого. Так что сейчас вы, господин Гаузнер, просто-напросто мстите за унижение, которое испытали давеча в Мюнхене, раскрыв мне все, что могли. Ваше руководство не простит вам потери такого агента, как я. Все. Вон отсюда, Гаузнер, вы мне отвратительны!
— Мальчики, — крикнул на кухню Гаузнер, побледнев еще больше. — Как запись?
— Запись идет нормально.
— Ну и прекрасно. Сотрите пассаж джентльмена, пожалуйста. Он мешает операции.
— Мальчики, — крикнул Роумэн, — как резидент американской разведки в Испании, я не советовал бы вам делать этого. У Гаузнера есть руководитель — он обязан знать все и слышать каждую нашу фразу. Да и потом я не стану работать с Гаузнером в дальнейшем. Он омерзителен мне. Я сам выберу человека, с которым смогу сотрудничать без содрогания, господин Верен 6... Да, да, мальчики, я обращаюсь именно к немецкому генералу Верену, имя которого мне открыл Гаузнер... Так что поверьте: вы испортите выигрышную для вас партию... Старый полуимпотент клюнул на вашу наживу: да, я люблю Кристину, да, я готов ради нее на все, но всегда есть предел, который человек — даже предатель — преступить не в силах...
И в это время в прихожей зазвенел звонок.
Роумэн сорвался с места.
— Сидеть! — тихо сказал Гаузнер. — Сидеть, мистер Роумэн. Сидеть, пока я не позволю вам встать...
Роумэн обмяк в кресле, впервые за всю жизнь ощутив живот, раньше он никогда его не чувствовал — доска какая-то, а сейчас он сделался мягким и по-старчески сдвинулся вниз.
Он услышал мягкие шаги, какой-то тихий вопрос, потом дверь отворилась и воцарилась долгая тишина, только в висках гулко стучало и сердце ухало вверх и вниз, подолгу застревая в горле, а после он услышал голос:
— Пол.
Это был ее голос, усталый, какой-то пустой, очень тихий.
— Крис.
— Это я. Пол.
— Иди сюда.
— Иду.
«Она чуть косолапит, — подумал Роумэн, — это так прекрасно: так ходят маленькие, загребая под себя, когда только учатся держаться на ножках».
Криста вошла в комнату и остановилась возле косяка. За спиной стоял высокий черноволосый человек, разглядывавший Роумэна со скорбным, нескрываемым интересом; Роумэн видел его только одно мгновение, он сразу погрузился в прекрасные, сухие, тревожные, любящие глаза Кристы. Она сдерживалась, стараясь не разрыдаться, губы ее постоянно двигались, словно она хотела сказать что-то, но не могла, будто лишилась дара речи.
— Иди сюда, человечек, — сказал Роумэн, — иди, маленький...
Криста ткнулась ему лицом в грудь; руки ее как-то медленно, словно ей стоило огромного труда поднять их, скрестились у него на шее; ему показалось, что они вот-вот разожмутся и упадут бессильно.
— Все хорошо, конопушка, — сказал он, — все прекрасно... Тебя никто не обидел?
Она покачала головой; тело ее дрогнуло, но так было одно лишь мгновение; Роумэн почувствовал, как напряглась ее спина. «Сейчас она поднимет голову, — подумал он, — и посмотрит мне в глаза».
Кристина, однако, головы не подняла, откашлялась и сказала:
— Я... Мы привезли хамона, как ты просил... И две булки... И еще кесо 7... Самый сухой, какой ты любишь. И еще я попросила у Наталио десяток яиц, чтобы сделать тебе тартилью.
— Иди, приготовь все это, — сказал он. — Я освобожусь минут через двадцать. Даже раньше. И они уйдут.
Криста прижалась к нему еще теснее и покачала головой. По спине ее еще раз пробежала дрожь.
— Ну-ка, выйдите отсюда, Гаузнер, — сказал Роумэн.
— Я погожу отсюда выходить. Мне приятно наблюдать. Вы действительно очень подходите друг другу.
Роумэн почувствовал, как тело женщины стало обмякать. Он прижал ее к себе, шепнув что-то ласковое, несуразное.
— Выйдите, повторяю я, — еще тише сказал Роумэн. — Неужели вы не понимаете, что вдвоем умирать не страшно?
— Страшно, — ответил Гаузнер. — Еще страшнее, чем в одиночку.
— Ну-ка, идите ко мне, Гаузнер, — тихо сказал высокий из коридора. — Вы нужны мне здесь.
Тот деревянно поднялся; лицо его враз приняло иное выражение: вместо затаенного ликования на нем теперь была написана сосредоточенная деловитость. Роумэн оглянулся — даже спина Гаузнера сейчас сделалась иной, в ней не было униженности, подчеркнутой спортивным хлястиком («Что я привязался к этому хлястику, бред какой-то!»), наоборот, она была развернутой, офицерской, только лопатки очень худые — карточная система, маргарина дают крохи, да и те, верно, он себе не берет, хранит для дочери.
— Закройте дверь, Гаузнер, — так же тихо сказал Пепе. — Оставьте мистера Роумэна с его любимой наедине.
Роумэн взял лицо Кристы в свои руки, хотел поднять его, но она покачала головой; ладони его стали мокрыми. «Как можно так беззвучно плакать, — подумал он, — так только дети плачут; сухие волосы рассыпались по ее плечам, какие же они густые и тяжелые. Бедненькая, сколько ей пришлось перенести в жизни!»
— Все хорошо, человечек, — повторил Роумэн. — Ну-ка, посмотри на меня.
— Нет. Дай мне побыть так.
— Ты не хочешь, чтобы я видел, как ты плачешь?
— Я не плачу.
— Маленькая, нас рядом на кухне пишут на пленку, так что, пожалуйста, погляди на меня и ответь: с тобой все в порядке?
Она подняла на него глаза, и в них было столько страдания и надежды, что у Роумэна снова перехватило горло.
— Ты всезнаешь про меня? — спросила она.
— Да.
— Ты знаешь, что я работала на них?
— Да.
— И ты захотел, чтобы я вернулась к тебе?
— Да.
— И ты знаешь, какя работала на них?
— Знаю.
— И ты не хочешь прогнать меня?
— Я хочу, чтобы ты всегда была со мной.
— Ты будешь жалеть об этом.
— Я не буду жалеть об этом.
— Будешь.
Он поцеловал ее в лоб, в кончик носа, легко коснулся пересохшими губами мокрых щек, прикоснулся к ее губам, таким же пересохшим и потрескавшимся, легонько отстранил ее от себя, но она прижалась к нему еще теснее:
— Можно еще минуточку?
— Можно.
— Ты как аккумуляторчик — я заряжаюсь подле тебя.
— А я — от тебя.
— Я никогда и никого не любила.
— Ты любишь меня.
— Нет, — сказала она чуть громче, и он удивился тому, как громко она эта сказала. — Просто мне с тобой надежно. Не сердись, это правда, и теперь ты можешь сказать, чтобы я убиралась отсюда вон.
— Зачем ты так?
— Я не могу тебе врать. Вот и все.
— Мне — нет. Себе — да, — сказал он и снова отодвинул ее от себя, но она, покачав головой, еще теснее прижалась к нему.
— Еще капельку. Ладно?
— Нет. Время, — сказал он. — Я люблю тебя.
— Ты... Не надо... Тебе просто... Я оказалась для тебя подходящей партнершей в посте...
Он ударил ее по щеке, оторвал от себя, вывел на балкон, сказал, чтобы она не смела входить в комнату, и отправился на кухню. Гаузнер, двое квадратных и тот, что привез Кристу, стояли возле диктофона.
— Как вас зовут? — обратился Роумэн к высокому, что привез Кристу.
— У меня много имен, мистер Роумэн. Сейчас я выступаю под именем Пепе. Я к вашим услугам.
— Если вы к моим услугам, то передайте вашему паршивому генералу, что я никогда и ни при каких обстоятельствах не стану работать с Гаузнером.
— И не надо, — вздохнул Пепе. — Работа — это всегда добровольно, мистер Роумэн. В разведке ничего нельзя добиться принуждением. У меня к вам только один вопрос. Можно? В знак благодарности за то, что я вернул вам Кристу, можно просить вас, чтобы вы не раскручивалито, что в Мюнхене вам открыл господин Гаузнер, проявив понятную слабость?
— Вряд ли. Так что кончайте всю эту историю, кричать я не стану.
— Вы делаете глупость.
— Скорее всего.
— Напрасно, мистер Роумэн. Я не из этой команды. Я работаю на тех, кто хорошо оплачивает мой труд. Я с симпатией отношусь к вашей подруге, она любит вас, мистер Роумэн. Она вас очень любит. Не глупите.
— Переквалифицируйтесь в священника, — сказал Роумэн. — Я сказал то, что хотел сказать. Кончайте эту хреновину, мне все надоело.
— Я слишком много грешил. И грешу. Так что в священники меня не возьмут, папа не утвердит, он очень блюдет кодекс нравственности. А что касается хреновины... Э, — он обернулся к квадратным, — отнесите эту аппаратуру в машину, что стоит у подъезда. И сразу отваливайте вместе с ними, они знают, куда ехать.
— Нет, — сказал Гаузнер. — Ждите, пока я спущусь. Если у тех людей, которые сидят в авто, возникнут какие-то замечания по записи беседы, поднимитесь и скажите мне.
— Можно и так, — согласился Пепе. — Топайте отсюда. И спросите, что делать с грузом... Как его отсюда вывозить...
— Вы что — сошли с ума? — Гаузнер резко обернулся к Пепе. — Вы не...
— Шат ап! 8— сказал тот. — Делайте, что я вам сказал, парни. Теперь вы в моем подчинении, вас предупреждали?
Квадратные, взяв диктофон, молча ушли, не взглянув на Гаузнера.
Пепе дождался, когда дверь за ними закрылась — щелчок был сух и слышим, — достал из заднего кармана брюк пистолет, взвел курок, деловито навернул глушитель и, не говоря более ни слова, выпустил три патрона — один за другим, не целясь, в Гаузнера.
— Мне очень понравилась ваша подруга, — пояснил Пепе Роумэну, не обращая внимания на то, как Гаузнер катался по полу, зажимая сухими ладонями крошечные черные дырки на животе. — И потом это, — он кивнул на затихавшего Гаузнера, — не моя инициатива, это было обусловлено заранее. Я должен был спросить, сделано ли дело, и, если он ответит, что сделано, мне предписали убрать беднягу. Он ответил, что сделано. Теперь от вас зависит дальнейшее развитие событий: либо вы платите мне больше, чем уплатили они, и мы занимаем круговую оборону, пока не приедут ваши люди из посольства, — полицию втягивать нельзя, сами понимаете, — он снова кивнул на вытянувшегося на кафельном полу Гаузнера, — либо вы пишете обязательство работать на них, датированное сорок третьим годом и подтвержденное сорок шестым, я забираю эти бумажонки и желаю вам прийти в себя после пережитого... Только не верьте ей, когда она говорила, что не любит вас, мистер Роумэн. Она вас очень любит, я в этом убедился, когда они беседовали с ней.
— О чем? — спросил Роумэн, не отрывая глаз от Гаузнера («Его дочка слишком хорошенькая, чтобы выжить, — подумал он. — И он ее оберегал от мира; она, тепличное растение, пойдет по рукам, наши ребята в Мюнхене ее не упустят, аппетитна». И поразился тому, что в его мозгу сейчас смогло родиться слово «аппетитна»: «Какой ужас, а?!»).
— О вас.
— Что они от нее хотели?
— Она отказала им.
— Что они хотели от нее?
— Они пытались высчитать вас — через нее. Она им лгала. Она сказала, что не любит вас, мол, хороший партнер в постели — и все. А они ей сказали, что она врет, потому что у вас не очень хорошо по этой части. И пообещали пристрелить вас, если она будет врать... Ну, обычная работа: вас берут на ней, ее — на вас. Она врала им, мистер Роумэн. Она понимала, что им нельзя говорить про свою любовь: мы ведь умеем считать, у миллионеров воруем только самых любимых детей — за них платят, сколько бы мы ни потребовали...
— У меня нет ста тысяч, Пепе.
— Плохо. Я профессионал, я получил деньги вперед, аванс, двадцать пять процентов, как и полагается. Я обязан вернуть им двадцать пять, а себе получить семьдесят пять, работа есть работа, я отдаю девяносто процентов компаньонам, договор подписан, так что — при всей моей симпатии к женщине — я не хочу подставлять свою голову, у меня тоже семья.
— Хорошо. Я сейчас напишу вам обязательства...
Пепе достал из кармана конверт, протянул листок бумаги — тоненький, в синюю клеточку:
— Здесь должно быть обращение к тюремным властям, датированное семнадцатым ноября сорок третьего... Вот карандаш, тоже немецкий, — он протянул ему зеленый «фабер», третий номер, очень мягкий. — А второе можете писать на чем хотите.
— Я могу найти вас, если достану сто тысяч?
— Можете. Но ваши бумаги будут у них.
— Вы дадите показания о том, как они были написаны?
— Это нарушение контракта. Я не знаю, во сколько это оценят компаньоны.
— Кто сидит в машине?
— Не знаю.
— Я помогу вам. Кемп?
— Зачем тогда спрашиваете?
— Как я смогу вас найти, Пепе?
— Повторяю, я работаю по договору, мистер Роумэн. Я вас могу найти в любую минуту. Вам меня найти очень трудно. Давайте обговорим дату, я выйду на связь.
— Хорошо. Кто уберет груз? — Роумэн посмотрел на быстро желтевшего Гаузнера.
— Люди ждут внизу. Если вы не напишете им обязательства, убирать его придется вам. Если напишете, его не будет здесь через десять минут; вы обождете на балконе, пока мы кончим упаковку, это довольно неприятное зрелище.
— Вы говорите как житель Бруклина.
— Иначе нельзя.
— Значит, вам понравилась моя подруга?
Пепе вздохнул:
— Знаете — очень. Такая девушка выпадает раз в жизни, по сумасшедшей лотерее. Она очень вас любит. Перед тем, как покинуть вас, я загляну к ней на балкон, минутный разговор с глазу на глаз, ладно? Кстати, у вас нет молока? Меня с утра мучает жажда. Можно я погляжу в холодильнике?
И, не дожидаясь ответа, он повернулся к Роумэну спиной, открыв дверцу холодильника.
То, что он повернулся к Роумэну спиной, означало высшую степень доверия к хозяину квартиры.
Риктер, Кавиола (Аргентина, сорок шестой)
Одним из переломных дней в жизни группенфюрера Мюллера после майской трагедии оказался тот, когда на виллу «Хенераль Бельграно» доставили американские газеты и журналы с подробным описанием взрыва атомных бомб в Хиросиме и Нагасаки.
Он сразу же вспомнил отчеты, которые проходили через его подразделение, о соблюдении мер секретности, сообщения агентуры о настроениях в берлинском центре урановых исследований профессора Гейзенберга, который базировался в институте физики, и во франкфуртском, который возглавлял профессор Дибнер. Поскольку люди в этих центрах постоянно писали друг на друга — какие-то пауки в банке, — было принято решение создать единое управление ядерных исследований во главе с профессором Герлахом — посредственным ученым, но крепким организатором. Он начал править довольно круто, подчиняясь профессору Озенбергу, возглавлявшему отдел планирования имперского совета по научным исследованиям; тот, в свою очередь, находился в ведении министерства образования; лишь министр имел право непосредственного выхода на Геринга, который курировал в рейхе вопросы науки.
В свое время Мюллер доложил Гиммлеру (дождавшись, когда Кальтенбруннер уехал на отдых в Линц; «ах, Мюллер, мало ли что пишут друг на друга безумные физики! Неужели у вас нет дел поважнее, чем эти сплетни! Порох изобретен китайцами, пусть наши гении усовершенствуют его, этого достаточно, поверьте!»), что данные прослушивания разговоров ученых явно свидетельствуют: мир стоит на грани создания качественно нового оружия, которое в тысячи раз превосходит по своей мощи все известные ранее взрывчатые вещества.
Гиммлер отнесся к сообщению Мюллера достаточно серьезно, не менее часа изучал данные прослушивания, поинтересовался, отчего профессор Гейзенберг позволяет столь резкие выпады против режима, выслушал ответ группенфюрера, что «на месте этого достойнейшего немца я бы выражался еще более круто, повязан по рукам и ногам бюрократами из десяти ведомств, которые стоят над ним, дают указания, требуют отчетов, предписывают делать то и не делать этого, путаются под ногами, мешают».
— С какого года Гейзенберг состоит в НСДАП? — спросил Гиммлер.
— Он, как и Отто Ган, не вступил в партию.
— Почему?
— Ган совершенно малохольный, а Гейзенбергу в этом нет нужды — он предан идее великой Германии не меньше, чем мы, и это ему здорово мешало во времена Веймара: его называли «расистом, фанатиком национальной идеи»...
— Тем более, — Гиммлер пожал плечами. — Если он идейно с нами, отчего бы не вступить в НСДАП?
Мюллер усмехнулся:
— Потому что он и нас обвиняет в недостаточно твердой великогерманской линии.
Гиммлер несколько удивленно покачал головой и вновь вернулся к расшифрованным записям бесед физиков, делая быстрые пометки на полях разноцветными карандашами. Глядя на его аккуратную прическу, на скошенный, безвольный подбородок, на маленькое учительское пенсне, Мюллер с тоской думал — в который раз уже! — о том, кто руководит рейхом. Если бы рядом с фюрером по-прежнему были Рэм и Штрассер, закаленные годами борьбы за национальную идею, не боявшиеся крутых поворотов и неожиданных коалиций, все могло бы идти по-другому: не было бы ни Сталинграда, ни сокрушительного разгрома под Минском, ни американского продвижения на север Италии, ни безжалостных бомбардировок Германии, которые превратили большую часть городов в руины...
Докладывая рейсхфюреру о возможности создания нового оружия, он не очень-то верил в успех начинания с «уранщиками», но, к его вящему удивлению, Гиммлер, оторвавшись от бумаг, решительно заметил:
— Это интересно, Мюллер, в высшей мере интересно. Конечно, с Рунге надо разобраться, это безобразие, если в урановое предприятие проник еврей, займитесь этим, но в принципе то, что они могут нам дать, впечатляет, я расскажу фюреру...
Однако фюреру об этом Гиммлер рассказывать не стал, потому что в тот день, когда он прилетел в ставку для очередного доклада, Гитлер за обедом, во время «тишгешпрехе», заметил:
— Главная ошибка германского командования во время прошлой войны заключалась в том, что генеральный штаб не уделял должного внимания вооружениям, росту производства техники; и в этой войне победит тот, кто будет иметь больше самолетов и танков, это азбука военной доктрины. Не урановые утопии, не болтовня по поводу новых видов оружия, а наращивание темпов выпуска того, что мы имеем, а мы имеем прекрасные «мессершмитты» и могучие «тигры».
Гиммлер понял, что его предложение о помощи «уранщикам» Гейзенберга не получит поддержки у фюрера; надо ждать того момента, когда он будет в ином настроении; тем не менее фугас подвел, рассеянно предложив:
— Было бы разумно создать некий объединенный фонд военно-научных исследований СС, чтобы как-то координировать всю исследовательскую работу в сфере военной техники.
Гитлер, видимо, не очень-то его и услышал, потому что, рассеянно кивнув, начал распространяться о той кардинальной разнице, которая совершенно очевидна, если сравнивать классическую венскую школу живописи с французским импрессионистским кривляньем...
Тем не менее на слова рейхсфюрера Гитлер не ответил отказом. Помолчав, он кивнул, и это было замечено Борманом, министром почт Онезорге и группенфюрером Фегеляйном, приглашенными на обед. Значит, руки развязаны, можно действовать. Однако после того, как фонд СС был создан, Борман, внимательно следивший за тем, чтобы поддерживать постоянную свару среди ближайшего окружения фюрера, озаботился тем, чтобы фонд научных исследований СС подчинялся не Гиммлеру, но рейхсмаршалу Герингу. Так дело было обречено на медленное умирание: Гиммлер потерял к нему интерес; Геринг метался по городам рейха, занимаясь установкой новых зенитных батарей; идея об урановом чуде зависла; как раз в той стране, где Ган впервые доказал возможность создания штуки, идея была потерена из-за некомпетентности фюрера, который руководил рейхом, не имея сколько-нибудь серьезного школьного образования, не говоря уж об университетском.
В марте сорок пятого, давно поняв, что крах неминуем, Мюллер вновь запросил данные на авторов уранового проекта. Гейзенберг, Вайцзеккер и Ган были эвакуированы, группа Гартека работала где-то в окрестностях Гамбурга, Макс фон Лауэ, Дибнер и Герлах также перебрались на Запад. Мюллера заинтересовало, кто же именно отправил их туда, поближе к американцам? Чувствовалась чья-то рука; последнее известие пришло двадцать четвертого апреля, когда уже началась битва за Берлин; доверенная агентура, внедренная в близкое окружение ученых, сообщала, что якобы профессор Гартек, попав к американцам, немедленно написал письмо в Вашингтон: «Мы готовы сделать взрывное вещество, которое даст стране-обладательнице подавляющее преимущество перед другими». Мюллер тогда смачно выругался; но не Гартека он бранил, а Гитлера; несчастному профессору ничего не остается, как торговать своей головой, если его страна погублена одержимым безумцем; спасайся, кто может!
Лето сорок пятого Мюллер акклиматизировался, вживался в новую обстановку: не до физиков, он попросту забыл о них. Сначала надо залечить раны, а они у него страшнее тех, которые получаешь на поле брани, — моральное крушение значительно страшнее физического. Лишь в конце июля он свыкся с мыслью, что здесь, в горах, он действительно в полнейшей безопасности, в кругу единомышленников, преданных, как и он, великогерманской идее — любым путем восстать из пепла! Немцы еще скажут свое слово, они поднимутся к былому могуществу — только так и никак иначе!
«Это лозунг, — возразил он себе. — У меня нет реального предложения, которое бы дало дельную, а не декларативную возможность подняться. Да, я имею людей, деньги, явки, свои фирмы, но у меня еще нет той идеи, которая бы рекрутировала приверженцев из тех, кто так или иначе, но будет приведен оккупантами к административному управлению несчастной Германией. Вылезать с повторением национальной доктрины преждевременно, слишком свежа память о том, к чему привел массовый психоз: „Мы — самые великие, умные, смелые!“ Вот и сидят в дерьме арийцы, да еще в каком! Да, пугать мир повторением нового Гитлера нужно и можно; пусть пройдет этот год, и я выпущу на арену тех, кто умеет нагнетать национализм, но это не есть кардинальное решение, паллиатив».
...Мюллер понял, что может дать ему реальную силу, в августовский день сорок пятого года, прочитав об атомной бомбардировке Хиросимы и Нагасаки, а поняв, сразу же начал комбинировать. На это ушли долгие месяцы. Следом за тем, как комбинация оформилась в голове, словно литая формула, пришло время сбора информации; дело оказалось крайне деликатным, ибо все немецкие физики были вывезены из Германии и жили теперь в Соединенных Штатах. Лишь летом сорок шестого года он, наконец, получил кое-какую информацию о том, что происходило с учеными, когда их начали готовить к возвращению в западные зоны оккупации.
Он сразу же вспомнил отчеты, которые проходили через его подразделение, о соблюдении мер секретности, сообщения агентуры о настроениях в берлинском центре урановых исследований профессора Гейзенберга, который базировался в институте физики, и во франкфуртском, который возглавлял профессор Дибнер. Поскольку люди в этих центрах постоянно писали друг на друга — какие-то пауки в банке, — было принято решение создать единое управление ядерных исследований во главе с профессором Герлахом — посредственным ученым, но крепким организатором. Он начал править довольно круто, подчиняясь профессору Озенбергу, возглавлявшему отдел планирования имперского совета по научным исследованиям; тот, в свою очередь, находился в ведении министерства образования; лишь министр имел право непосредственного выхода на Геринга, который курировал в рейхе вопросы науки.
В свое время Мюллер доложил Гиммлеру (дождавшись, когда Кальтенбруннер уехал на отдых в Линц; «ах, Мюллер, мало ли что пишут друг на друга безумные физики! Неужели у вас нет дел поважнее, чем эти сплетни! Порох изобретен китайцами, пусть наши гении усовершенствуют его, этого достаточно, поверьте!»), что данные прослушивания разговоров ученых явно свидетельствуют: мир стоит на грани создания качественно нового оружия, которое в тысячи раз превосходит по своей мощи все известные ранее взрывчатые вещества.
Гиммлер отнесся к сообщению Мюллера достаточно серьезно, не менее часа изучал данные прослушивания, поинтересовался, отчего профессор Гейзенберг позволяет столь резкие выпады против режима, выслушал ответ группенфюрера, что «на месте этого достойнейшего немца я бы выражался еще более круто, повязан по рукам и ногам бюрократами из десяти ведомств, которые стоят над ним, дают указания, требуют отчетов, предписывают делать то и не делать этого, путаются под ногами, мешают».
— С какого года Гейзенберг состоит в НСДАП? — спросил Гиммлер.
— Он, как и Отто Ган, не вступил в партию.
— Почему?
— Ган совершенно малохольный, а Гейзенбергу в этом нет нужды — он предан идее великой Германии не меньше, чем мы, и это ему здорово мешало во времена Веймара: его называли «расистом, фанатиком национальной идеи»...
— Тем более, — Гиммлер пожал плечами. — Если он идейно с нами, отчего бы не вступить в НСДАП?
Мюллер усмехнулся:
— Потому что он и нас обвиняет в недостаточно твердой великогерманской линии.
Гиммлер несколько удивленно покачал головой и вновь вернулся к расшифрованным записям бесед физиков, делая быстрые пометки на полях разноцветными карандашами. Глядя на его аккуратную прическу, на скошенный, безвольный подбородок, на маленькое учительское пенсне, Мюллер с тоской думал — в который раз уже! — о том, кто руководит рейхом. Если бы рядом с фюрером по-прежнему были Рэм и Штрассер, закаленные годами борьбы за национальную идею, не боявшиеся крутых поворотов и неожиданных коалиций, все могло бы идти по-другому: не было бы ни Сталинграда, ни сокрушительного разгрома под Минском, ни американского продвижения на север Италии, ни безжалостных бомбардировок Германии, которые превратили большую часть городов в руины...
Докладывая рейсхфюреру о возможности создания нового оружия, он не очень-то верил в успех начинания с «уранщиками», но, к его вящему удивлению, Гиммлер, оторвавшись от бумаг, решительно заметил:
— Это интересно, Мюллер, в высшей мере интересно. Конечно, с Рунге надо разобраться, это безобразие, если в урановое предприятие проник еврей, займитесь этим, но в принципе то, что они могут нам дать, впечатляет, я расскажу фюреру...
Однако фюреру об этом Гиммлер рассказывать не стал, потому что в тот день, когда он прилетел в ставку для очередного доклада, Гитлер за обедом, во время «тишгешпрехе», заметил:
— Главная ошибка германского командования во время прошлой войны заключалась в том, что генеральный штаб не уделял должного внимания вооружениям, росту производства техники; и в этой войне победит тот, кто будет иметь больше самолетов и танков, это азбука военной доктрины. Не урановые утопии, не болтовня по поводу новых видов оружия, а наращивание темпов выпуска того, что мы имеем, а мы имеем прекрасные «мессершмитты» и могучие «тигры».
Гиммлер понял, что его предложение о помощи «уранщикам» Гейзенберга не получит поддержки у фюрера; надо ждать того момента, когда он будет в ином настроении; тем не менее фугас подвел, рассеянно предложив:
— Было бы разумно создать некий объединенный фонд военно-научных исследований СС, чтобы как-то координировать всю исследовательскую работу в сфере военной техники.
Гитлер, видимо, не очень-то его и услышал, потому что, рассеянно кивнув, начал распространяться о той кардинальной разнице, которая совершенно очевидна, если сравнивать классическую венскую школу живописи с французским импрессионистским кривляньем...
Тем не менее на слова рейхсфюрера Гитлер не ответил отказом. Помолчав, он кивнул, и это было замечено Борманом, министром почт Онезорге и группенфюрером Фегеляйном, приглашенными на обед. Значит, руки развязаны, можно действовать. Однако после того, как фонд СС был создан, Борман, внимательно следивший за тем, чтобы поддерживать постоянную свару среди ближайшего окружения фюрера, озаботился тем, чтобы фонд научных исследований СС подчинялся не Гиммлеру, но рейхсмаршалу Герингу. Так дело было обречено на медленное умирание: Гиммлер потерял к нему интерес; Геринг метался по городам рейха, занимаясь установкой новых зенитных батарей; идея об урановом чуде зависла; как раз в той стране, где Ган впервые доказал возможность создания штуки, идея была потерена из-за некомпетентности фюрера, который руководил рейхом, не имея сколько-нибудь серьезного школьного образования, не говоря уж об университетском.
В марте сорок пятого, давно поняв, что крах неминуем, Мюллер вновь запросил данные на авторов уранового проекта. Гейзенберг, Вайцзеккер и Ган были эвакуированы, группа Гартека работала где-то в окрестностях Гамбурга, Макс фон Лауэ, Дибнер и Герлах также перебрались на Запад. Мюллера заинтересовало, кто же именно отправил их туда, поближе к американцам? Чувствовалась чья-то рука; последнее известие пришло двадцать четвертого апреля, когда уже началась битва за Берлин; доверенная агентура, внедренная в близкое окружение ученых, сообщала, что якобы профессор Гартек, попав к американцам, немедленно написал письмо в Вашингтон: «Мы готовы сделать взрывное вещество, которое даст стране-обладательнице подавляющее преимущество перед другими». Мюллер тогда смачно выругался; но не Гартека он бранил, а Гитлера; несчастному профессору ничего не остается, как торговать своей головой, если его страна погублена одержимым безумцем; спасайся, кто может!
Лето сорок пятого Мюллер акклиматизировался, вживался в новую обстановку: не до физиков, он попросту забыл о них. Сначала надо залечить раны, а они у него страшнее тех, которые получаешь на поле брани, — моральное крушение значительно страшнее физического. Лишь в конце июля он свыкся с мыслью, что здесь, в горах, он действительно в полнейшей безопасности, в кругу единомышленников, преданных, как и он, великогерманской идее — любым путем восстать из пепла! Немцы еще скажут свое слово, они поднимутся к былому могуществу — только так и никак иначе!
«Это лозунг, — возразил он себе. — У меня нет реального предложения, которое бы дало дельную, а не декларативную возможность подняться. Да, я имею людей, деньги, явки, свои фирмы, но у меня еще нет той идеи, которая бы рекрутировала приверженцев из тех, кто так или иначе, но будет приведен оккупантами к административному управлению несчастной Германией. Вылезать с повторением национальной доктрины преждевременно, слишком свежа память о том, к чему привел массовый психоз: „Мы — самые великие, умные, смелые!“ Вот и сидят в дерьме арийцы, да еще в каком! Да, пугать мир повторением нового Гитлера нужно и можно; пусть пройдет этот год, и я выпущу на арену тех, кто умеет нагнетать национализм, но это не есть кардинальное решение, паллиатив».
...Мюллер понял, что может дать ему реальную силу, в августовский день сорок пятого года, прочитав об атомной бомбардировке Хиросимы и Нагасаки, а поняв, сразу же начал комбинировать. На это ушли долгие месяцы. Следом за тем, как комбинация оформилась в голове, словно литая формула, пришло время сбора информации; дело оказалось крайне деликатным, ибо все немецкие физики были вывезены из Германии и жили теперь в Соединенных Штатах. Лишь летом сорок шестого года он, наконец, получил кое-какую информацию о том, что происходило с учеными, когда их начали готовить к возвращению в западные зоны оккупации.